Почему ты не распознал это и не перерезал ей горло? Что за милосердный отец! Ты никогда не любил меня, но послал в мир в виде монстра! Сокруши меня, поглоти меня, уничтожь меня, пока еще не слишком поздно! Сотри меня начисто, сотри и этих шепчущихся соглядатаев, и этот дом в центре ничего и позволь мне сделать еще одну попытку в цивилизованном месте! Проснись и обними меня! Покажи мне свое сердце хоть разочек, и я клянусь, что никогда больше не загляну ни в твое сердце, ни в чье-нибудь еще, пусть это будет даже каменное сердце! Я также перестану вести эти разговоры – больше ни словечка! Когда слова придут, я их подожгу! Разве ты не видишь, что лишь отчаяние, отчаяние и любовь заставляют меня говорить это? Поговори со мной! Должна ли я взывать к тебе словами из крови, чтобы заставить тебя заговорить? Каких еще ужасов ты от меня потребуешь? Должна ли я вырезать свои мольбы ножом у тебя на теле? Ты думаешь, что сможешь умереть прежде, чем скажешь мне «да»? Ты думаешь, я не смогу дышать за тебя твоими легкими или заставить биться твое сердце, сжимая его в кулаке? Ты думаешь, я положу монеты на твои глаза прежде, чем ты на меня посмотришь, или подвяжу тебе челюсть прежде, чем ты заговоришь? Ты и я будем жить в этой комнате вместе, пока я не добьюсь своего, пока не прозвучит трубный глас, пока звезды не посыплются с неба. Я – это я! Я могу подождать!
137. В его состоянии нет изменений.
Я теряю терпение, на меня все действует. Я не могу больше слоняться из комнаты в комнату, выполняя прозаические задачи, не могу вести глупые разговоры с Хендриком. Ничего не происходит, и мы ничего не можем с этим поделать. Мы хандрим. Я верчу большие пальцы и томлюсь. Если бы только пошел дождь! Если бы только ударила молния и подожгла велд! Если бы только последняя из рептилий поднялась из ила со дна запруды! Если бы только обнаженные мужчины на пони прискакали с холмов и перебили нас! Что мне делать, чтобы спасти себя от скуки именно в этот день? Почему бы Хендрику не воткнуть нож для хлеба в грудь человека, который похитил радость его жизни? Почему бы не появиться Анне Маленькой из своего укромного местечка, где бы оно ни было, не упасть на колени перед мужем, прося прощения, и не дать заковать себя в наручники и плевать себе в лицо, и, помириться? Почему она не плачет у постели своего любовника? Почему Хендрик такой замкнутый? Почему, вместо того чтобы без устали ждать на кухне, он не ошивается возле меня, многозначительно улыбаясь и намекая на цену молчания? Почему мой отец не поднимется и не проклянет нас? Почему это я должна давать жизнь не только себе – одна унылая минута за другой, – но и всем остальным на ферме, и самой ферме, каждой палке и камню на ней? Я сказала однажды, что сплю, но это ложь. Я сказала, что каждую ночь надеваю белую ночную сорочку и засыпаю, а мои мозолистые пальцы ног указывают на звезды. Но это не может быть правдой. Как я могу позволить себе спать? Если бы хоть на минуту я выпустила мир из рук, он бы распался: Хендрик и его застенчивая жена обратились бы в прах в объятиях друг друга и рассеялись бы до полу, сверчки перестали бы петь, дом стал бы бледной абстракцией из линий и углов на фоне бледного неба, мой отец поплыл бы, как черная туча, и его засосало бы в логово внутри моей головы, и он бился бы о стены и ревел как медведь. Все, что осталось бы, – это я, лежащая в этот роковой момент, уснув на нематериальной кровати над нематериальной землей, прежде чем все исчезнет. Я сочиняю все это, чтобы оно сочинило меня. Сейчас я не могу остановиться.
138. Но я вижу сны. Я не сплю, но вижу сны. Не знаю, как мне это удается. Один из моих снов – о кусте. Когда солнце село, луна темна и звезды так слабо светят, что невозможно увидеть руку, поднесенную к лицу, куст в: моем сне светится неземным светом. Я стою перед кустом, наблюдая за ним, а куст наблюдает за мной во мраке самой темной ночи. Потом я становлюсь сонной. Я зеваю, и ложусь, и засыпаю (в моем сне), и последняя звезда гаснет в небе надо мной. Но куст, один во вселенной, не считая меня,
– но я сплю и поэтому нахожусь неизвестно где, – продолжает освещать меня своим сиянием.
Таков мой сон о неопалимой купине. Уверена, что существует вариант интерпретации, согласно которому мой сон о кусте – это сон о моем отце. Но кто может сказать, что такое мой сон об отце?
139. – Мне запрячь ослов, мисс?
– Нет, давай подождем, если мы потревожим сейчас хозяина, боль станет только сильнее.
140. Девушка обнаруживается в швейной комнате. Должно быть, она пряталась там всю ночь, съежившись в углу, прислушиваясь к стонам в спальне и шагам по гравию снаружи, пока не заснула на полу в гнездышке из портьер, как кошка. Приняв решение найти ее, я тотчас же ее отыскала: когда с самого рождения живешь в доме, то знаешь каждый его шорох.
– Итак, теперь веселье и игры закончились! А где твоя одежда? Оставь в покое мои одеяла, пожалуйста, у тебя есть собственная одежда. Ну же, что ты собираешься делать теперь? Что ты скажешь своему мужу? Что ты скажешь ему о прошлой ночи? Ну же, говори – что ты собираешься сказать своему мужу? Чем ты занималась в этом доме? Ах ты сука! Дрянь! Смотри, что ты натворила! Это твоя вина, все эти беды – твоя вина! Но одно я скажу тебе точно: ты уберешься отсюда сегодня же, ты и Хендрик, я покончила с вами! И прекрати реветь, поздно плакать, тебе бы нужно было плакать вчера, сегодня это не поможет! Где твоя одежда? Оденься, не стой передо мной голая, одевайся и уходи, я не хочу тебя больше видеть! Я собираюсь сказать Хендрику, чтобы он пришел и забрал тебя.
– Пожалуйста, мисс, моя одежда исчезла.
– Не лги мне, твоя одежда в спальне – там, где ты была!
– Да, мисс. Пожалуйста, мисс, он меня прибьет.
Вот так, желчно изливая потоки обид на девушку, раздуваясь от гнева и от сознания собственной правоты, я на благословенные минуты становлюсь женщиной среди женщин, мегерой среди деревенских мегер. Это приходит само по себе, этому не нужно учиться – требуется лишь кроткий объект гнева и недовольство тем, что он не дает тебе сдачи. Я сварлива, но только потому, что вокруг меня бесконечное пространство, и время позади и впереди, из которого, по-видимому, удалилась история, и свидетельство безграничной власти – в этих склоненных головах. Повсюду я бью кулаками по воздуху. Что мне остается, кроме унылого расширения до пределов вселенной? Что же удивительного в том, что никто не может чувствовать себя в безопасности, если я рядом, что самый смиренный цветок велда скорее всего будет осквернен, что я вижу томительный сон о кусте, который сопротивляется моему метафизическому завоеванию? Бедный Хендрик, бедная Анна, какие у них шансы?
141. – Хендрик! Слушай внимательно. Анна в доме. Она сожалеет обо всем, что случилось. Она хочет попросить у тебя прощения. Вот что я хочу знать: должна ли я прислать ее, или будут неприятности? Потому что, Хендрик, я говорю тебе здесь и сейчас: если ты устроишь скандал, я умываю руки, и вы оба можете убираться сегодня же. Я хочу, чтобы все было ясно. То, что случится между тобой и Анной, – не мое дело; но если она придет ко мне и скажет, что ты жестоко с ней обращался, – берегись!
– Анна! Иди сюда немедленно! Давай же, поторапливайся, он ничего не сделает!
Этот ребенок выходит, волоча ноги. На ней снова ее одежда—коричневое платье до колен, синий жакет, красная косынка. Она останавливается перед Хендриком, чертя узоры на гравии большим пальцем ноги. На лице – следы слез. Она все сопит и сопит. Хендрик говорит:
– Мисс не должна расстраиваться, но мисс слишком уж вмешивается.
Он делает шаг к Анне Маленькой. Голос у него звучит громко от волнения – я никогда не слышала, чтобы, он так говорил прежде. Анна юркает мне за спину, утирая нос рукавом. Такое прекрасное утро, а я затесалась в собачью драку.
– Ты! Я тебя убью! – говорит Хендрик.
Анна вцепляется в мое платье между лопатками. Я стряхиваю ее руку. Хендрик ругает ее словами, о значении которых я могу в основном только догадываться, – я никогда их не слышала, как странно!
– Прекрати! – воплю я.
Игнорируя меня, он бросается на Анну. Она быстро поворачивается и бросается наутек, Хендрик бежит за ней. Она проворная и бежит босиком, а он обут, но им движет ярость. Непрерывно визжа, она мечется то вправо, то влево, пытаясь удрать от него. Потом, на середине дороги к школе, в ста ярдах от того места, где я стою, она вдруг падает и сворачивается клубочком. Хендрик начинает лупить ее и пинать; она пронзительно кричит в отчаянии. Подобрав свои юбки, я бегу к ним. Это определенно действие, причем недвусмысленное действие. Не могу отрицать, что наряду с тревогой испытываю радостное волнение.
142. Хендрик ритмично пинает ее своими мягкими туфлями. Он не смотрит на меня, лицо его увлажнилось от пота, ему нужно выполнить работу. Будь у него палка в руках, он бы ею воспользовался, но в наших краях не так– то легко найти палку – в этом смысле его жене повезло.
Я тяну его за жилет.
– Оставь ее! – говорю я.
Похоже, он ожидал моего вмешательства: он берет меня за запястье, потом, плавно повернувшись, за другое. Секунду мы стоим лицом к лицу, и он прижимает мои руки к своей груди. Я чувствую запах его пота—правда, без отвращения.
– Отпусти меня! Следует ряд движений, которое в эту минуту не могу разобрать, хотя и смогу это сделать позже, ретроспективно, хладнокровно, – я в этом уверена. Меня встряхивают, ноги мои спотыкаются, голова болтается, я теряю равновесие, но мне не дают упасть. Я знаю, что выгляжу смешно. К счастью, когда живешь в сердце ничего, нет необходимости сохранять лицо ни перед кем – а теперь, кажется, и перед слугами. Я не сержусь, хотя у меня лязгают зубы: есть веши и похуже, чем оказаться слабее кого-то, есть вещи похуже, чем позволить себя трясти – беззлобно, я чувствую, что этот человек не питает ко мне недобрых чувств, его волнение простительно; к тому же, как я вижу, глаза его закрыты.
Спотыкаясь, я отступаю – меня отпустил Хендрик, который отворачивается от меня к девушке. Она убежала. Я тяжело падаю на спину, мои ладони обжигает гравий; юбки взвиваются к воздух, у меня кружится голова, но мне весело, и я готова продолжать; возможно, все эти годы проблема заключалась лишь в том, что мне не с кем было играть. Кровь стучит у меня в ушах. Я закрываю глаза; через минуту я стану собою.
143. Хендрик скрылся из виду. Я отряхиваю одежду, клубы пыли поднимаются в воздух. Карман моей юбки оторван, а кольцо с ключами от кладовой, буфетной и от шкафов в столовой исчезло. Порывшись в земле, я нахожу ключи, приглаживаю волосы и иду искать Хендрика, направляясь к школе. Событие следует за событием, однако радостное волнение улетучивается, я двигаюсь по инерции, и я уже не знаю, зачем продолжаю следовать за ними, – возможно, их следует предоставить самим себе, чтобы они разобрались в своих проблемах и помирились по-своему. Но я не хочу оставаться в одиночестве, мне не хочется предаваться хандре.
144. Хендрик стоит на четвереньках над Анной Маленькой на низенькой кровати, словно собираясь вонзить зубы в горло девушки. Она поднимает колени, чтобы оттолкнуть его; платье задирается над ее бедрами.
– Нет, – молит она его, и я слышу все это, замерев в дверях школы; вначале мне бросаются в глаза ее бедра и его скулы, потом, когда мои глаза привыкают к темноте в комнате, я вижу все остальное. – Нет, не здесь, она нас застанет!
Две головы одновременно поворачиваются к фигуре, стоящей на пороге.
– Боже! – восклицает она. Она опускает ноги, приводит в порядок платье и поворачивается лицом к стене. Хендрик выпрямляется, стоя на коленях. Он усмехается, глядя прямо на меня. Из него торчит нечто неприкрытое – должно быть, его половой член, но он какой-то нелепо большой – больше, чем должен быть, если только я не ошибаюсь. Он говорит:
– Мисс, конечно, пришла посмотреть.
145. Я открываю дверь в комнату больного, и в нос мне ударяет сладкое зловоние. Комната мирная и солнечная, но ее наполняет какое-то странное жужжание. Здесь сотни мух – обычных и более крупных, мясных мух, резкое жужжание которых тонет в общем мире, так что звук в комнате насыщенный и полифонический.
Взгляд отца устремлен на меня. Его губы произносят какое-то слово, которое я не слышу. Я неохотно останавливаюсь на пороге. Мне не следовало возвращаться. За каждой дверью – новый ужас.
Отец повторяет слово. Я на цыпочках подхожу к кровати. Жужжание становится пронзительней; когда мухи разлетаются передо мной. Одна продолжает сидеть у отца на переносице и чистить себе «лицо». Я смахиваю ее. Она поднимается и, покружив, садится мне на руку. Я смахиваю ее. Я могла бы провести вот так весь день. Жужжание снова становится ровным. «Вода» – вот слово, которое он произносит. Я киваю.
Приподняв простыни, я смотрю. Он лежит в луже крови и дерьма, которые уже начали запекаться. Я снова подтыкаю простыни ему под мышки.
– Да, папа, – говорю я.
146. Я держу кружку у его губ, и он шумно всасывает воду.
– Еще, – шепчет он.
– Сначала подожди немного, – отвечаю я.
– Еще.
Он пьет воду и хватает меня за руку, ожидая чего-то, прислушиваясь к чему-то вдалеке. Я отгоняю мух. Он начинает напевать, сначала тихо, потом все громче и громче, все его тело напрягается. Я должна что-то сделать с его болью. Давление на мою руку принуждает меня опуститься. Я сдаюсь, усевшись на корточки у кровати – мне не хочется садиться на грязную постель. Вонь становится невыносимой.
– Бедный папа, – шепчу я и кладу руку ему на лоб. Он горячий. Под простынями начинаются судороги. Он тяжело дышит. Я не могу этого вынести. Один за другим я отрываю его пальцы от моей руки, но один за другим они снова сжимаются. У него еще несомненно есть силы. Я высвобождаю руку и встаю. Его глаза открываются.
– Скоро здесь будет доктор, – говорю я ему.
Матрас безнадежно испорчен, его придется сжечь. Я должна закрыть окно. Мне нужно задернуть занавески, полуденная жара и зловоние – это хоть кого доконает. Мне не вынести этих мух.
147. Мухи, которые должны бы пребывать в полном восторге, жужжат сердито. Кажется, ничто их не радует. На целые мили вокруг они отказались от жалких фекалий травоядных и полетели, как стрелы, на этот кровавый пир. Почему они не поют? Впрочем, быть может, то, что кажется мне раздражением, у насекомых на самом деле экстаз. Возможно, вся их жизнь, от колыбели до могилы, так сказать, один сплошной экстаз. Возможно, жизнь животных—один сплошной экстаз, который прекращается только в ту минуту, когда они осознают отчетливо, что нож нашел их секрет и они никогда больше не увидят прекрасное солнце, которое в это самое мгновение меркнет у них на глазах. Возможно, жизнь Хендрика и Анны Маленькой – это экстаз, если не острый экстаз, то, по крайней мере, мягко струящееся сияние из глаз и с кончиков пальцев, которое я не вижу и которое прерывается только в таких случаях, как в прошлую ночь и сегодня утром. Возможно, экстаз—не такая уж редкость, в конце концов. Возможно, если бы я меньше говорила и больше отдавалась чувствам, то я бы больше знала об экстазе. Но, с другой стороны, возможно, если бы я меньше говорила, то меня охватила бы паника, я бы выпустила из рук тот мир, который знаю лучше всего. Меня поражает, что передо мной стоит выбор, который не приходится делать мухам.
148. Одна за другой падают мухи под моей хлопушкой, некоторые – с выпущенными внутренностями, другие – сложив лапки и опрятно умерев, некоторые сердито крутясь на спине, пока их не добивают последним ударом, прекращающим мучения. Те, кто остался в живых, кружат по комнате, ожидая, пока я устану. Но мне нужно содержать дом в чистоте, и поэтому я неутомима. Если я покину эту комнату, запру дверь, заткну щели тряпками, то со временем я покину и другую комнату, а потом и другие, пока не пропадет чуть ли не весь дом, его строители будут преданы, крыша прогнется, ставни будут хлопать, деревянные части растрескаются, ткани сгниют, у мышей будет памятный день, и нетронутой останется лишь последняя комната, одна комната и темный коридор, где я слоняюсь день и ночь, простукивая стены, пытаясь ради прежних времен вспомнить разные комнаты: комнату для гостей, столовую, буфетную, в которой терпеливо ждут различные банки, запечатанные воском, ради дня воскрешения, который никогда не придет; а затем удаляюсь, охваченная сонливостью, потому что даже безумные старухи, нечувствительные к жаре и холоду, питающиеся воздухом, пылинками, паутиной и блошиными яйцами, должны спать, – удаляюсь в последнюю комнату, мою собственную комнату, где у стены кровать, а в углу,– зеркало и стол, где, опустив подбородок на руки, я предаюсь своим мыслям сумасшедшей старухи, и где я умру сидя и сгнию, и где меня будут обсасывать мухи, день за днем, день за днем, не говоря уже о мышах и муравьях, пока я не превращусь в чистый белый скелет, которому нечего больше дать миру, и меня можно будет оставить в покое – лишь в моих глазницах пауки сплетут ловушки для опоздавших на пир.
149. Должно быть, прошел целый день. Там, где пробел, должен быть день, в который состояние моего отца безнадежно ухудшилось и в который Хендрик и Анна Маленькая помирились, потому что с тех пор у них все было по– прежнему, а если и не по-прежнему, то они изменились, став мудрее и печальнее, так что я не смогла это распознать. Возможно, я проспала весь день. Возможно, перебив всех мух, я взяла влажную губку и охладила лоб отцу, а потом не смогла больше вынести зловоние. Возможно, я вышла в коридор и стояла там, ожидая, когда он позовет, и уснула там, и мне снился дождь, и велд, покрытый цветами, белыми, фиолетовыми и оранжевыми, колышущимися на ветру, пока не проснулась с наступлением ночи и поднялись, чтобы накормить цыплят. Возможно, затем, с миской под мышкой, я стояла, вслушиваясь в ночной ветерок в листве и наблюдая за летучими мышами в сгущающихся сумерках, и ощущала мимолетную печаль тех, кто проводит свои дни среди невыносимой красоты, зная, что когда-нибудь умрет. Возможно, потом я молилась, уже не в первый раз, чтобы моя кончина была мирной и я бы предвкушала жизнь в виде цветка или мельчайшей частицы в кишке червя, ни о чем не ведающих. Возможно, такой день имел место, и я провела его таким образом, беспомощная перед болью отца, жаждая, чтобы она закончилась, проваливаясь в дрему, бродя по двору в вечерней прохладе, размышляя о том, как все будет, когда мы все исчезнем. Однако существуют и иные варианты того, как я могла провести этот день, и их нельзя игнорировать. Может быть, я пыталась помочь ему встать с постели, и это мне не удалось, поскольку он тяжелый, а я субтильная. Это объяснило бы, каким образом он умер, так ужасно свесившись с кровати, – с багровым лицом, выпученными глазами и высунутым языком. Возможно, я хотела вытащить его из лужи, в которой он лежал. Возможно, я хотела перевести его в другую комнату. Возможно, мне стало так тошно и невыносимо, что я оставила его. Возможно, я обхватила его голову руками и рыдала, повторяя: «Папа, пожалуйста, помоги мне, я не смогу сделать это одна». Возможно, когда стало ясно, что он не может помочь, что у него нет сил, что он поглощен тем, что происходит у него внутри, – возможно, тогда я сказала: «Папа, прости меня, я не хотела этого, я любила тебя – вот почему я это сделала».
150. Но, по правде говоря, я с осторожностью допускаю эти предположения. Я подозреваю, что в тот потерявшийся день меня там не было; а коли так, я никогда не узнаю, чем был заполнен тот день. Потому что я существую все более и более прерывисто. Целые часы, целые дни выпадают.
Меня охватывает нетерпение от неторопливого течения времени. Когда-то я довольствовалась тем, что заполняла свои дни размышлениями; но теперь, пройдя через карнавал несчастного случая, я развратилась. Как дочери в пансионах, я сижу, постукивая ногтями о мебель, прислушиваясь к тиканью часов, ожидая, когда произойдет следующее событие. Когда-то я жила во времени, как рыба в воде, дышала им, пила его, и оно меня поддерживало. Теперь я убиваю время, а время убивает меня. Сельская жизнь! Как я тоскую по сельской жизни!
151. Я сижу за кухонным столом, ожидая, когда остынет мой кофе. Хендрик и Анна Маленькая стоят надо мной. Они говорят, что ждут, чтобы им сказали, что делать, но я не могу им помочь. В кухне нечего делать, поскольку нет больше трапез. Хендрик лучше меня знает, что нужно делать на ферме. Он должен беречь овец от шакалов и диких кошек. Он должен уничтожать клещей и личинки мясных мух. Он должен помогать овцам при родах. Он должен заниматься садом и беречь его от вредителей. Поэтому неправда, будто Хендрик и Анна Маленькая ждут указаний: они хотят посмотреть, что я буду делать дальше.
152. Я сижу за кухонным столом, ожидая, когда остынет мой кофе. Надо мной стоят Хендрик и Анна Маленькая.
– Запах становится сильнее, – говорит Хендрик.
– Да, нам придется разжечь костер, – отвечаю я. Я благодарна, что в беде у меня есть надежный помощник. Я встречаюсь взглядом с Хендриком. Цель у нас одна. Я улыбаюсь; и он тоже улыбается, эта внезапная недвусмысленная улыбка приоткрывает испорченные зубы и розовые десны.
153. Хендрик объясняет мне, как можно вынуть из стены оконную раму. Сначала он показывает мне, как отбить штукатурку, и тогда откроются болты, крепящие раму к стене. Он показывает мне, как можно отпилить эти болты ножовкой. Он отпиливает четыре болта, и у наших ног образуется пирамида из опилок и пыли. Он вынимает раму и откладывает ее в сторону. Он объясняет, как выровнять подоконник, прежде чем класть первые кирпичи. Он кладет восемнадцать рядов кирпичей, прокладывая их раствором. Я мою для него мастерок и лоток. Я отмываю известь у него под ногтями уксусом. Всю ночь и весь день мы ждем, чтобы высох раствор. Анна приносит нам кофе. Мы белим новую штукатурку. Мы сжигаем раму. Стекло трескается в пламени. Мы стираем его в порошок каблуками.
154. Мы с Хендриком поднимаемся по лестнице на чердак. В удушливой жаре он показывает мне, как покрыть пол смолой так, чтобы заделать трещины между досками. Я разжигаю огонь под ведром для смолы, а он покрывает пол. Пятясь на четвереньках, мы слезаем с чердака.
155. Хендрик вынимает из двери ручку и показьшает мне, как законопатить щели. Он кладет шесть рядов кирпичей, чтобы закрыть дверной проем. Я мешаю известковый раствор, отмываю инструмент, вычищаю ногти. Мы срываем старые обои и оклеиваем коридор обоями, найденными на чердаке. Старая дверная коробка выпирает, но мы не обращаем на это внимания.
156. Хендрик показывает мне, как пилить кирпичи и штукатурку. Мы используем продольную пилу, у которой никогда не тупятся зубцы, – она висит на конюшне. Мы пилим стеньг, чтобы отделить спальню от дома. Наши руки устают, но мы не останавливаемся. Я научилась плевать на руки, прежде чем взяться за пилу. Наша работа нас сближает. Работа больше не является прерогативой Хендрика. Я ему ровня, хоть и слабее. Анна Маленькая забирается на стремянку, чтобы подать нам кружки с кофе и куски хлеба с вареньем. Мы заползаем под дом, чтобы пилить фундамент. Наш честный пот льется в теплой темноте. Мы словно два термита. Наша сила – в упорстве. Мы пилим крышу и пол. Мы отталкиваем комнату. Она медленно поднимается в воздух—черный корабль с причудливыми углами, плывущий среди звезд. Он плывет в ночь, в пустое пространство – неуклюже, потому что у него нет киля. Мы стоим, наблюдая за ним, в пыли, среди мышиного помета, на земле, которую никогда не освещало солнце.
157. Мы поднимаем тело и несем его в ванную – Хендрик за плечи, я за ноги. Мы снимаем с него ночную сорочку и разматываем бинты. Мы сажаем тело в ванну и льем на него воду, ведро за ведром. Вода меняет цвет, и на поверхность всплывают экскременты. Руки свешиваются через края ванны, рот широко раскрыт, глаза смотрят неподвижным взглядом. Через полчаса нам удается отмыть испачканное тело. Мы подвязываем челюсть и закрываем глаза.
158. На склоне холма за домом Хендрик складывает груду валежника и поджигает его. Мы бросаем в огонь ночные сорочки, бинты, постельное бельё и матрас. Они тлеют до вечера, наполняя воздух запахом горелых перьев и кокосовых волокон.
159. Я сметаю всех дохлых мух и отмываю пол с песком и мылом, пока пятна крови не превращаются в бледно-розовые пятнышки на коричневых половицах.
160. Мы втроём относим большую кровать на конюшню и подвешиваем к балкам цепями – дожидаться дня, когда она может снова понадобиться.
161. С чердака мы приносим пустой сундук и укладываем в него вещи покойного: воскресный костюм, черные сапоги, накрахмаленные рубашки, обручальное кольцо, дагерротипы, дневники, гроссбухи, пачку писем, перевязанную красной ленточкой. Я читаю одно из писем вслух Хендрику: «Как я тоскую по тебе в эти дни…» Хендрик следит за моим пальцем, указывающим на буквы. Он рассматривает семейные группы и безошибочно узнает меня среди других детей, братьев и сестер и сводных братьев и сестер, которые умерли во время различных эпидемий или уехали в город зарабатывать себе состояние, и больше о них никогда не слышали. На фотографиях я унылая, со сжатыми губами, но Хендрик не обращает на это внимания. Закончив, мы укладываем бумаги и запираем сундук на висячий замок, а потом уносим его на чердак ждать воскрешения.
162. Мы складываем зеленые занавеси в ящик и делаем новые из веселой цветастой ткани, на которую наткнулись на чердаке. Хендрик сидит, наблюдая, как мои ноги нажимают на подножку швейной машины, а проворные пальцы направляют шов. Мы вешаем наши новые занавески, от которых в комнате прохладно, но светло. Мы улыбаемся, созерцай дело наших рук. Анна Маленькая приносит кофе.
163. Хендрик и Анна Маленькая стоят надо мной, ожидая распоряжений. Я верчу кофейную гущу в чашке. День будет трудный, говорю я им, день ожидания. Слова приходит ко мне неохотно, они застревают во рту и вываливаются тяжело, как камни. Хендрик и Анна Маленькая терпеливо ждут. На севере собрались тучи, говорю я им, наверно, будет дождь, возможно, через несколько дней велд покроется свежей зеленью, увядшие кусты дадут побеги, саранча, дремавшая всю зиму, появится из земли в поисках пищи, сопровождаемая птичьими стаями. Мы вообще должны, говорю я им, опасаться возрождения жизни насекомых, которое обычно следует за дождями и цветением велда. Я упоминаю это бедствие – гусениц. Птицы – наши союзники, говорю я им, птицы и осы, потому что осы – тоже хищники. Хендрик слушает меня, держа шляпу в руке, глядя не на мои глаза, а на губы, борющиеся с каждым слогом. Губы устали, объясняю я ему, им хочется отдохнуть, они устали от всей этой артикуляции, которой им пришлось заниматься с тех пор, как они были крошками, с тех пор, как им открыли, что существует закон, что они больше не могут просто раскрываться, чтобы издать громкое «а-а-а-а», которого, по правде говоря, всегда было достаточно для них, – чтобы выразить что угодно или сжаться, храня долгое молчание, в которое я еще удалюсь, обещаю. Я устала подчиняться этому закону, пытаюсь я сказать, печать которого лежит на мне в паузах между словами и при артикуляции, которая устраивает войну между звуками; «б» против «д», «м» против «н» и так далее,– впрочем, я слишком устала, чтобы объяснять тебе все это, ведь ты и алфавит-то нетвердо знаешь, так что вряд ли что-нибудь поймешь. Закон схватил меня за горло, я говорю и не говорю, он захватывает мою гортань, одна его рука – на моем языке, вторая – на моих губах. Как я могу утверждать, говорю я, что это не глаза закона смотрят из моих глаз или что это не разум закона оккупировал мой череп, оставив мне ровно столько интеллекта, чтобы произносить эти сомнительные слова, если только это я их произношу, и понимать их ошибочность? Как могу я утверждать, что закон не стоит во весь рост внутри моей оболочки: его ноги – в моих ногах, его руки – в моих руках, его член свисает из моей дырки; или что, когда я получила шанс все это высказать, губы и зубы закона не начали прогрызать оболочку, чтобы выбраться наружу, – и вот он уже стоит перед тобой, усмехаясь и снова ликуя, его нежная кожица твердеет на воздухе, а я лежу на полу, как сброшенная кожа, измятая, покинутая?
164. Мы стоим в плохо освещенном коридоре перед дверью, которая, насколько я помню, всегда оставалась запертой. «Что ты держишь в этой запертой комнате?» – спрашивала я отца. «Там ничего нет, – обычно отвечал он, – там свален старый хлам и нет ничего, кроме сломанной мебели, к тому же ключ потерян». Сейчас я приказываю Хендрику открыть дверь. Он взламывает замок с помощью долота, потом бьет по двери своим молотком весом в сорок фунтов, пока косяк не раскалывается. Дверь открывается. С пола поднимается облако пыли. Пахнет холодными, усталыми кирпичами. Анна Маленькая приносит лампу. В дальнем углу мы видим двенадцать плетеных кресел из камыша, которые аккуратно составлены. Мы видим платяной шкаф, узкую кровать, умывальник с тазом и кувшином. Постель аккуратно застелена. Я хлопаю по ней, и пыль поднимается с серых подушек, с серых простыней. Всюду паутина. Они сделали комнату без окна, говорю я Хендрику.
165. Шкаф заперт. Хендрик открывает замок своим ножом. В шкафу полно одежды – печальной благородной одежды былых времен, которую мне так хотелось бы носить. Я вынимаю платье – белое, с широкими рукавами и высоким воротником, и прикладываю к Анне Маленькой. Она ставит лампу на пол и разглаживает платье на своем теле. Я помогаю ей раздеться. Я принимаю у нее прежнюю одежду и складываю на кровать. Она опускает глаза. Свет мерцает на ее бронзовых боках и грудях, для которых я не нахожу слов. Мое сердце учащенно бьется, когда я надеваю на нее платье через голову и застегиваю пуговицы на спине. Она не носит нижнее белье.
166. Хотя туфли ей узки, Анна Маленькая настаивает. Я надеваю их на нее, не застегивая пряжки. Она неуверенно поднимается и начинает ковылять, как ребенок. Она выводит нас из комнаты сюрпризов на веранду. Солнце садится, небо охвачено буйством Красок – оранжевых, красных и фиолетовых. Анна гордо расхаживает взад и вперед по веранде, привыкая к туфлям. Если бы только мы могли есть наши закаты, говорю я, мы все были бы сыты. Я стою бок о бок с Хендриком, наблюдая. Хендрик утратил свою обычную чопорность. Его рука задевает мой бок. Я не морщусь. Почему бы мне не прошептать ему что– нибудь – что-нибудь доброе, ласковое и забавное об Анне, почему бы не повернуться к нему, а ему – не наклониться ко мне, и я на короткое мгновение окажусь в «воздушной яме», которая является его личным пространством, пространством, которое, когда он стоит спокойно, как сейчас, наполнено его дыханием и его собственными запахами, и я вдыхаю – раз, два – столько, сколько времени говорю то, что намеревалась сказать, собственный воздух Хендрика, и впервые вдыхаю его с удовольствием, и запах мускуса, пота и дыма впервые не отталкивает меня.