Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В сердце страны

ModernLib.Net / Современная проза / Кутзее Джозеф Максвелл / В сердце страны - Чтение (стр. 10)
Автор: Кутзее Джозеф Максвелл
Жанр: Современная проза

 

 


Вот как я понимаю их обвинение. Я сочинила свою историю, не восстав против истинного угнетения, говорят они, а реагируя на скуку: мне надоело обслуживать моего отца; командовать служанками, вести домашнее хозяйство, годами сидеть в сторонке, когда другие веселятся. Когда я не смогла найти врага извне, когда с холмов не спустились темнокожие всадники, размахивая луками и улюлюкая, я сделала врага из самой себя, мирной и послушной, ничего более не желающей, как выполнять волю своего отца и толстеть, сидя дома. Они – боги и тем не менее не видят, спрашиваю я себя, или это я намеренно слепа? Что более правдоподобно: история моей жизни, как я ее вижу, или история хорошей дочери, мурлыкающей псалмы, когда она поливает жиром воскресное жаркое в голландской кухне, в мертвом центре каменной пустыни? Что касается придумывания врагов, то жалкий воин на холмах никогда не был таким грозным, как враг, который ходит в вашей тени и говорит: «Да, хозяин». Рабу, который сказал бы только «да», мой отец мог бы сказать только «нет», и я за ним, и это было началом всех моих бед. Поэтому я протестую. Некоторые вещи не увидать с небес. Однако как же мне убедить своих обвинителей? Я попыталась выложить послания из камней, но камни слишком громоздки для тонких нюансов. Да и могу ли я быть уверена, что они поймут слова, которыми я пользуюсь? Если они боги и всезнающи, то отчего же они пользуются лишь одним языком? Могу ли я быть уверена, что они вообще знают обо мне? Возможно, они даже не догадываются о моем существовании. Быть может, я все время заблуждалась, полагая, что они говорят со мной. Возможно, их слова предназначены только испанцам, поскольку было решено, что испанцы – избранные, а мне это неведомо. А может быть, испанцы живут не так далеко, как я считала, а вон за теми холмами. Следует подумать об этом. Возможно, я принимаю их слова слишком близко к сердцу, а они предназначены не для одних испанцев и не для одной меня, а для всех нас, понимающих испанский, и всех нас обвиняют в сочинении красивых приключений, хотя в это труднее поверить: не у многих столько свободного времени, как у меня.

249. Невинная жертва может познать зло лишь в форме страдания. То, что не ощущается преступником, – его преступление. То, что не ощущается невинной жертвой, – ее собственная невинность. Меня беспокоит мое непонимание нюансов испанского языка. Мне бы хотелось, чтобы эти изречения были менее пророческими. Дают ли голоса определение преступления и невинности, или говорят мне о том, каким образом жертва и преступник узнают преступление по опыту? В первом случае утверждают ли они, что, когда зло познается как зло, невинность таким образом нарушается? В таком случае я могу войти в царство спасенных только как девушка с фермы, но никогда – как героиня самосознания. Буду ли я проклята? Перестанут ли голоса говорить со мной? Если это случится, я действительно погибла.

250. Именно сознание раба составляет, уверенность господина в его собственной правде. Но сознание раба – зависимое сознание. Таким образом, господин не уверен в своей правде. Его правда – в малозначащем сознании и его малозначащих поступках.

Эти слова относятся к моему отцу, к его резкости со слугами, его ненужной резкости. Но мой отец был резким и деспотичным лишь оттого, что не выносил просить и получать отказ. Все его приказания были тайными мольбами – даже я это видела. Откуда же тогда слуги узнали, что они могут сделать ему особенно больно, рабски подчиняясь ему? Их тоже наставляли боги, по каналам, о которых нам неизвестно? Обращался ли мой отец с ними все более деспотично лишь для того, чтобы они перестали раболепствовать? Обнял бы он восставшего раба, как отец—блудного сына, хотя затем, возможно, наказал бы его? Был ли мой отец распят на парадоксе, который разъясняют голоса: от людей, которые гнулись, как тростник, перед его прихотями, он по-своему требовал подтверждения его правды в нем и для него? И не было ли их «Да, господин» провокацией в ответ на его провокацию? Опустив глаза, пряча улыбку, – уж не выжидали ли они, когда он зарвется? Наверное, они знали, что он зарвался, когда взял Анну Маленькую в дом. Наверное, они знали это прежде, чем увидели его безрассудную страсть. Не потому ли Хендрик подавил свою гордость? Не увидел ли Хендрик в соблазнении Анны последнюю попытку моего отца заставить рабыню – пусть глухой ночью – произнести слова, которые одно свободное существо адресует другому, которые он мог бы услышать от меня или от любой из надушенных вдовушек в нашем краю, – но нет, если бы они исходили от нас, то ничего бы не стоили. Или Хендрик все это видел ясно и ничего не простил, а поклялся отомстить? И мое изгнание сюда—месть Хендрика? Говорит ли о моей невинности то, что я ощущаю свое изгнание только как страдание, а не как преступление против меня? Когда же, если не вмешается сострадание, окончится срок мщения? Голоса умолкают слишком быстро. Я благодарна за то, что они мне дают. Их слова золотые. Когда-то меня игнорировали, но я вознаграждена за свои годы одиночества, как немногие. Должна признать: есть справедливость во вселенной. Но слова с неба вызывают больше вопросов, нежели дают ответы. Я давлюсь диетой из универсалий. Я умру прежде, чем доберусь до истины. Я хочу истины, это несомненно, но еще больше я хочу завершенности!

251. Камни. Когда машины начали впервые летать над головой и говорить со мной, мне захотелось ответить. Я стояла на верхушке горы за домом, одетая предпочтительно в белое – в старой залатанной белой сорочке – и, подавая сигналы руками, выкрикивала свои ответы, сначала на английском, а поз же, когда увидела, что мои слова не понимают, – по-испански. «Es mi! (Это я!) – кричала я. – Vene! (Придите!)» – на том испанском*, который мне пришлось изобретать, исходя из первых принципов, интроспективно.

252. Потом мне пришло в голову, что существа в машинах, возможно, летают в экстазе поглощенные собой, и глаза их прикованы к бесконечному голубому горизонту, а послания они роняют, так сказать, мимолетно, чтобы те опустились сами, когда захотят. Поэтому я подумала: а не разжечь ли мне костер, дабы привлечь их внимание, подражая классическим потерпевшим кораблекрушение? Провозившись три дня, я воздвигла целую гору из хвороста. Потом, на четвёртый день, когда первая серебряная машина сверкнула на северном небе, я подожгла свой маяк и побежала на сигнальный пост Гигантское пламя взметнулось к небу. Воздух наполнился потрескиванием колючек и писком издыхающих насекомых. «Isolado! (Одна!) – закричала я, перекрывая рев пламени, танцуя и размахивая белым носовым платком. Как призрак, проплыла надо мной машина. – Еs mi! Vidi! (Это я! Смотрите!)» Но голоса ничего мне не ответили.

253. Но даже если бы существо в машине отозвалось, то, как поняла я позже, шум заглушил бы его голос. Кроме того, спросила я себя, почему они должны подумать, что костер – это сигнал? Разве не мог это быть просто костер путника, или костер из соломы, устроенный веселым землепашцем в честь какого-то праздника, или пожар в велде, начавшийся из-за удара молнии, просто явление природы? В конце концов, совсем не очевидно, что я потерпела кораблекрушение, ничто не указывает на то, что я не в состоянии дойти до ближайшего пункта помощи и попросить все, что мне нужно, – скажем, блага цивилизации.

254. Но, возможно, подумала я затем, я к ним несправедлива и они очень хорошо знают, что я отверженная, и пересмеиваются, наблюдая, как я танцую, заявляя о своей уникальности, в то время как мир полон танцующих людей, посылающих сигналы возле своих личных костров. Быть может, я веду себя как дура и привлеку их внимание и заслужу одобрение, только если оставлю свои песни и пляски и снова начну мести полы и вытирать пыль. Возможно, я веду себя как уродливая сестра в сказке, в которой спаслась только Золушка. Возможно, наступило новое тысячелетие, а я и не заметила этого за отсутствием календаря, и теперь принц рыщет в самых отдаленных местах земного шара в поисках своей невесты, а я, которая так долго лелеяла в своем сердце эту притчу, читая ее как аллегорию своего мщения, останусь с болванами, в то время как счастливая парочка улетит к новой жизни на дальних планетах. Что же мне делать? Мне и так и этак ничего не светит. Быть может, мне следует еще раз подумать о тех словах о невинности невинных.

255. Камни. Не добившись, чтобы мои крики были услышаны (Впрочем, точно ли они меня не услышали? Возможно, они услышали, но сочли меня неинтересной, а может быть, не в их привычках подтверждать общение), я прибегла к письму. Целую неделю, трудясь с рассвета до заката, я возила через велд тачки, полные камней, пока у меня не получилась груда из двух сотен – гладких, круглых, размером с небольшую тыкву, – сложенная за домом. Я покрасила их, один за другим, известью, оставшейся от прежних времен (как добропорядочный потерпевший кораблекрушение, я нахожу применение всяким остаткам; надо как-нибудь составить список вещей, которые я еще не использовала, и в порядке тренировки найти им применение). Складывая из камней огромные буквы, я начала составлять послания для моих спасителей: «Cindrla es mi (Золушка – это я)». И на следующий день: «Vene al terra (Придите на землю)». И: «Quiero un autr (Прошу другого)»; и снова: «Son isolado (Я одна)».

256. После того как я неделями выкладывала послания, катала камни, закрашивала царапины, взбиралась на чердак, чтобы посмотреть, ровные ли строчки, меня вдруг осенило: то, что я пишу, – это, строго говоря, не ответы на слова, которые слетели ко мне с неба, а назойливые приставания. Захочется ли кому-нибудь посетить то место на земле, спросила я себя, куда его столь настойчиво зазывает такое прискорбно одинокое существо, не говоря уж о его возрасте и уродстве? Разве не шарахнутся от меня, как от чумы? Поэтому я надевала свою шляпу с широкими полями в те дни, когда прилетали машины, и начала составлять послания, которые были более спокойными и загадочными – в стиле их посланий ко мне – и, таким образом, более заманчивыми. «Poemas crepusclrs» (Сумеречные стихотворения), – объявила я в первый раз; вообще-то я собиралась написать «Crepuscularias», но мне не хватило камней. (Впоследствии я привезла две дюжины новых камней на тачке, в этой части света камней хватает; правда, не знаю, что мне делать с побеленными камнями, когда перестанут летать машины, это меня беспокоит; возможно, я построю склеп за кухонной дверью, где все будет готово, чтобы туда заползти, когда придет великий день, потому что у меня не поднимется рука отвезти их обратно в их родной велд и разбросать, после того как они так долго были друг другу братьями и сестрами и участвовали в моих посланиях.) «Somnos de libertad» (Мечты о свободе)», – написала я на второй день; «Amor sin terror (Любовь без ужаса)» – на четвертый; «Dii sin furor (Дни без гнева)» – на пятый; «Notti di ami-tad (Ночи дружбы)» – снова на первый. Потом я написала второе стихотворение, в шести частях, отвечающее на различные обвинения голосов: «Deserta mi ofra – electas elementarias – domine o sclava – femm o filia ma sempre ha desider la media entre (Пустыня мне предлагает – выборы элементарные – господин или раб – женщина или девушка, но всегда желает середину между)». Середина! Промежуточная ступень! Между! Как я проклинала свой жребий на шестой день за то, что мне отказано в том, что больше всего нужно, – в словаре настоящего испанского языка! Рыться во внутреннем запасе в поисках какого-нибудь союза, в то время как это слово спокойно лежит себе где-нибудь в книге! Почему никто не заговорит со мной на истинном языке сердца? Промежуточной ступенью, срединной – вот чем я хочу быть! Не господином, не рабом, не родителем, не ребенком – нет, мостиком между, чтобы во мне примирились противоположности!

257. Однако, как всегда, милосердная, я спросила себя: «Что же, в конце концов, предлагают мои стихотворения существам с неба, даже если будут ими поняты? Если они умеют строить летающие машины, то интеллект, передвигающий камни и строящий слова, покажется им убогим. Как же мне их тронуть?» «Femm (Женщина), – написала я. – Femm – amor por tu (Женщина—любовь к тебе)». И, опустившись до идеограмм, я израсходовала все свои камни на изображение женщины, лежащей на спине, с более полной фигурой, чем у меня, с расставленными ногами, к тому же моложе меня – тут уж не до щепетильности. Как вульгарно, подумала я, созерцая эту картинку с верхней площадки лестницы, и, однако же, как необходимо! И я хихикнула. Я стала совсем как ведьма из сказки. Можно испугаться за существа с небес: а вдруг, прельстившись моей приманкой и спустившись на землю, они превратятся в свиней и станут лакать помои? Но, возможно, они уже и так испугались и поэтому меня избегают: возможно, путешествуя по миру, они делают остановки и, спустившись на вершины деревьев, беседуют с местными жителями – но, пролетая надо мной, они взвиваются в небо, бросая вниз свои назидательные послания.

258. Я пытаюсь также игнорировать ночные послания. Нельзя поддаваться безнадежной страсти, сказала я себе, иначе меня может постигнуть судьба Нарцисса. Танцующий слепец, по-видимому, не соблюдает свой период ношения траура, – сказали голоса. Тьфу! Именно мир слов создает мир вещей. Брр!

259. Затем, в последнюю ночь, голос все никак не умолкал, он все вещал и вещал, но теперь уже не афоризмами, а длинными периодами, так что мне подумалось: уж не новый ли бог заговорил, заглушая мои возгласы протеста. «Оставь меня, я хочу спать!» – кричала я, барабаня пятками. Для того чтобы не пасть жертвой, убийцы,—говорил голос, – мы соглашаемся умереть, если сами превращаемся в убийцу. Каждый человек, рожденный в рабстве, рожден для рабства. Раб теряет все в своих цепях, даже желание избавиться от них. Бог никого не любит, – продолжал он, – и никого не ненавидит, потому что Бог свободен от страстей и не чувствует ни боли, ни удовольствия. Поэтому тот, кто любит Бога, не может надеяться, что Бог полюбит его в ответ; потому что, желая этого, он пожелает, чтобы Бог перестал быть Богом. Бог скрыт, и любая религия, которая не подтверждает, что Бог скрыт, не истинна. «Убирайся, – заорала я, – испанское дерьмо!» Желание – это вопрос, на который нет ответа, – продолжал голос (теперь я знаю наверняка, что они меня не слышат). – Чувство одиночества – это тоска по месту. Это место – центр мира, пупок вселенной. Только всё – и не меньше – может удовлетворить человека. Те, кто сдерживает свое желание, делают так потому, что желание их достаточно слабо, чтобы его сдержать. Когда Бог осуществляет через порочных то, что решил на своих тайных советах, порочные не оправдываются таким образом. Тех, кого Бог оставил вне своего выбора, он также осуждает, и единственно по той причине, что он пожелал их исключить.


260. Весь день эти слова звучат у меня в ушах, раздражая своей непоследовательностью и ложной значительностью. Какой это убийца мне угрожает? И как можно согласиться умереть? Плоть себя любит и не может согласиться со своим уничтожением. Если бы я действительно была рабыней, смирившейся со своими цепями, разве бы я давным-давно не выучила слово «да»? Однако где же в моих речах встречается слово «да»? Если моя речь не бунтарская от начала и до конца, то что же она такое? Что касается отсутствия Бога в каменной пустыне, то по этому вопросу вряд ли можно мне поведать что-то, чего я не знаю. Здесь все дозволено. Ничто не наказуемо. Все забывается навсегда. Бог забыл нас, а мы забыли Бога. У нас нет любви к Богу и нет желания, чтобы он обратил свой разум к нам. Поток прекратился. Мы – отверженные Бога так же, как отверженные истории. Вот в чем причина нашего чувства одиночества. Я, к примеру, не желаю быть в центре мира, я хочу лишь быть дома в мире, как бывает у себя дома самый последний зверь. Меня удовлетворит гораздо, гораздо меньше, чем всё: для начала жизнь, не обремененная словами, – эти камни, этот кустарник, это небо; и мирное возвращение в прах. Конечно, это не так уж много. Разве все эти словеса с неба не слепы к источнику нашей болезни, который заключается в том, что нам не с кем поговорить, что наши желания струятся из нас хаотично, бесцельно, без отклика, как и наши слова, кем бы мы ни были, – быть может, мне следует говорить только за себя?

261. Но у меня есть и другие заботы, кроме того чтобы ссориться с моими голосами. Иногда, когда чудесная погода, как сегодня, солнечная, но не слишком теплая, я выношу своего отца из комнаты и усаживаю на веранде в его старом кресле, обложив подушками, так что он снова может сидеть лицом к своим землям, которых больше не видит, и над ним звучат песни птиц, которых он больше не слышит, Он ничего не видит и не слышит и, насколько мне известно, не ощущает вкуса и запаха, и кто может вообразить, каково это – когда я соприкасаюсь своей кожей с его кожей? Потому что он ушел в себя, глубоко. В самих полостях своего сердца он скорчился, окутанный слабым течением своей крови, отдаленным шипением своего дыхания. Обо мне он ничего не знает. Я без труда его поднимаю – манекен из сухих костей, соединенных паутинками, – я даже могу его сложить и упаковать в чемодан.


262. Я сижу на веранде рядом с отцом, и птицы снова заняты устройством гнезд, а ветерок холодит мне щеки – ему, наверно, тоже.

– Ты помнишь, – говорю я, – как мы в прежние времена ездили на взморье? Как мы паковали корзину, полную сэндвичей и фруктов, и ехали на станцию в рессорной двуколке, и садились на вечерний поезд? Как мы спали в поезде, покачиваясь под песню колес, просыпаясь на остановках, и, услышав, как где– то вдали бормочут проводники, снова засыпали; и как на следующий день прибывали на взморье и шли на пляж и, сняв туфли, шлепали по воде, а ты брал меня за руки и поднимал над волнами? Ты помнишь, как рак-отшельник ущипнул меня за палец ноги, и я все плакала и плакала, а ты корчил рожи, чтобы меня утешить? Ты помнишь пансион, в котором мы остановились? Какая там была безвкусная еда, и как однажды ты оттолкнул тарелку и заявил, что не станешь есть потроха, и встал и вышел из столовой? И как я тоже оттолкнула тарелку и последовала за тобой? А ты помнишь, как счастливы были собаки, когда мы вернулись? Старый Якоб один раз забыл их покормить, и ты ужасно ругался и лишил его мяса на всю неделю. Ты помнишь Якоба, и Хендрика, и Анну Большую, и Анну Маленькую? Ты помнишь сына Анны Большой, который погиб при несчастном случае, и его привезли на ферму чтобы похоронить, и Анна Большая хотела броситься в могилу?

Ты помнишь годы великой засухи, когда всех овец пришлось продать, потому что на двести миль вокруг негде было пастись, и как нам пришлось биться, чтобы возродить потом ферму? Ты помнишь большое тутовое дерево, которое стояло рядом с курятником, и как однажды летом ствол треснул под тяжестью ягод? Ты помнишь, как вся земля вокруг была в темно-красных пятнах от сока упавших ягод? Ты помнишь скамью для влюбленных, где ты мог просидеть до вечера, прислушиваясь к жужжанию пчел? Ты помнишь Влек, которая была такой хорошей овчаркой, что могла вдвоем с Якобом провести мимо тебя целое стадо, а ты пересчитывал овец? Ты помнишь, как Влек стала старой и больной и как некому было её застрелить, кроме тебя, и как ты потом ушел на прогулку, потому что не хотел, чтобы кто-нибудь увидел, как ты плачешь? Ты помнишь, – говорю, я, – этих красивых рябых курочек, которые у нас были, и задиру-петуха с пятью женами, который устраивался на ночлег на дереве? Ты помнишь их всех?

263. Мой отец сидит, если это можно так назвать, в своем старом кожаном кресле, и ветерок холодит ему кожу. У него незрячие глаза – две стеклянные голубые стены, обрамленные розовыми ободками. Он не слышит ничего, кроме того, что происходит у него внутри, – если только я не заблуждаюсь все это время и он слышит мою болтовню, но предпочитает ее игнорировать. Он совершил свою прогулку на сегодня; пора нести его в дом, чтобы он мог отдохнуть.

264. Я кладу отца в его постель, расстегиваю его ночную сорочку, отшпиливаю салфетку. Иногда на ней ни пятнышка, но сегодня есть одно, едва заметное, – это доказывает, что у него внутри еще бродят соки, еще есть слабая перистальтика. Я бросаю салфетку в ведро и пришпиливаю свежую.

265. Я кормлю моего отца бульоном и даю ему слабый чай. Потом касаюсь его лба губами и укрываю на ночь. Когда-то я думала, что умру последней. Но теперь я думаю, что еще несколько дней после моей смерти он всё еще будет здесь лежать, дышать и ждать, когда его накормят.

266. Однако пока что, по-видимому, ничего не должно случиться, и, возможно, мне придется еще долго ждать, прежде чем наступит время заползти в мой склеп и закрыть за собой дверь (я всегда рассчитываю на то, что на чердаке найдется пара дверных петель) и уплыть в сон, в котором меня наконец-то не будут дразнить и бранить голоса. В такие минуты, как эта, когда одолевают печальные мысли, есть соблазн подытожить свои размышления, связать все концы. Найду ли я в себе мужество умереть безумной старой королевой в центре ничего, необъясненной и необъяснимой для археологов, в гробнице, полной наивных изображений богов известью, – или же я сдамся призраку разума и объясню себя себе в той единственной исповеди, которую знаем мы, протестанты? Умереть загадкой с наполненной душой или умереть, освободившись от своих секретов, – вот так живописно я ставлю себе вопрос. Например, объяснила ли я когда-нибудь себе, почему я не убегаю с фермы и не умру в цивилизованном месте, в одном из сумасшедших домов, которых, не сомневаюсь, там великое множество; на тумбочке у меня будут книжки с картинками, в подвале – запас пустых гробов, и квалифицированная медсестра положит мне на язык обол? Объяснила ли я себе когда-нибудь, поняла ли, что я делаю здесь, в краю вне закона, где часто не действует запрет на инцест, где мы проводим дни в дикой апатии, – я, у которой явно были задатки умненькой девочки, которые могли бы компенсировать физические недостатки (десять пальцев на клавишах фортепьяно, альбом, полный сонетов), которая могла бы стать хорошей женой – трудолюбивой, экономной, способной к самопожертвованию, верной, а порой даже страстной? Что я делаю на этом варварском фронтире? Поскольку это не праздные вопросы, я не сомневаюсь, что где-то существует целая литература, которая может дать ответы на них. К сожалению, я с ней незнакома; да и, кроме того, мне всегда было легче прясть ответы из своих собственных внутренностей. Уверена, есть стихи о меланхолии заката над холмами, об овцах, собирающихся вместе с наступлением прохладного вечера, об отдаленном шуме ветряной мельницы; о первой песне первого сверчка, о последнем щебетанье птиц в колючем кустарнике, о камнях дома на ферме, все еще хранящих солнечное тепло, о ровном свете лампы в кухонном окне. Это стихи, которые я могла бы написать сама. Жизнь нескольких поколений должна пройти в городе, чтобы вытравить эту ностальгию по сельской жизни. Я никогда не отделаюсь от нее, да и не хочу. Я безнадежно испорчена красотой этого заброшенного мира. По правде говоря, я никогда не хотела улететь с небесными богами. Я всегда надеялась, что они спустятся и будут жить здесь, в раю, воздавая мне своим благоуханным дыханием за все, что я потеряла, когда призрачные темнокожие фигуры последних людей, которых я знала, крадучись покинули меня ночью. Я никогда не ощущала себя существом, принадлежащим другому (вот они, эти сладостные, заунывные заключительные пассажи), я пересказала всю свою жизнь собственным голосом (как это утешительно), я выбирала в каждое мгновение свою собственную судьбу, которая заключается в том, чтобы умереть здесь, в окаменевшем саду, за закрытыми воротами, возле костей Моего отца, в пространстве, в котором раздается эхо гимнов, которые я могла бы написать, но так и не написала, поскольку (я думала) это было слишком легко.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10