Молодость
ModernLib.Net / Современная проза / Кутзее Джозеф Максвелл / Молодость - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Джон Максвелл Кутзее
Молодость
Если хочешь понять поэта, побывай на его родине.
Гёте
Глава первая
Он живет неподалеку от станции Моубрей, в однокомнатной квартире, за которую платит восемь гиней в месяц. В последний рабочий день каждого месяца он едет поездом в центр, на Луп-стрит, где у «А. и Б. Леви», агентов по продаже недвижимости, крошечная контора под собственной медной табличкой. Младшему из братьев, мистеру Б. Леви, он и вручает конверт с деньгами за аренду. Мистер Леви высыпает их на заваленный бумагами письменный стол, пересчитывает. Выписывает, покряхтывая и потея, квитанцию. «Voila, молодой человек!», – произносит он и, жеманно поводя рукой, протягивает ему листок.
Он старается не задерживать плату, потому что пошел, снимая квартиру, на обман. Подписывая договор об аренде и внося «А. и Б. Леви» залог, он проставил в графе «Род занятий» не «студент», а «библиотекарь», указав в качестве места работы университетскую библиотеку.
Собственно, это не ложь, то есть не совсем ложь. С понедельника по пятницу он именно там и работает, прибираясь по ночам в читальном зале. Настоящие библиотекари, все больше женщины, предпочитают от этого уклоняться, потому что стоящий на склоне горы университетский городок слишком пуст и мрачен ночами. Даже у него, когда он отпирает заднюю дверь и на ощупь пробирается по черному, точно смоль, коридору к главному выключателю, пробегает по спине холодок. Любому лиходею не составило бы никакого труда спрятаться за стеллажами – в пять вечера, когда библиотекарши расходятся по домам, – а после обобрать обезлюдевшие кабинеты и затаиться в темноте, поджидая, когда явится со своими ключами он, ночной уборщик.
По вечерам библиотекой пользуются очень немногие, мало кто из студентов даже и знает о том, что существует такая возможность. Так что работы у него мало. Десять шиллингов за вечер даются ему без особых трудов.
Иногда он представляет себе прекрасную девушку в белом, забредающую в читальный зал и по рассеянности остающуюся там после закрытия, воображает, как он посвящает ее в тайны переплетной и каталожного зала, а после выходит с ней вместе под звездное небо. Но этого никогда не случается.
Работа в библиотеке у него не единственная. По средам он после полудня помогает консультировать первокурсников математического факультета (три фунта в неделю); по пятницам разбирает с дипломниками факультета театрального избранные комедии Шекспира (два фунта десять); вечерами натаскивает болванов, обучающихся на подготовительных курсах в «Рондебоше», готовя их к университетским вступительным экзаменам (три шиллинга в час). А в каникулы работает в муниципалитете (отдел жилищного строительства), извлекая из отчетов по обследованию домашних хозяйств статистические данные. В общем и целом, если сложить все эти деньги, получается, что человек он достаточно обеспеченный – денег хватает, чтобы оплачивать аренду квартиры и учебу в университете, сводить концы с концами и даже немного откладывать. Ему, может быть, всего лишь и девятнадцать, однако он крепко стоит на ногах и ни от кого не зависит.
К удовлетворению телесных своих нужд он подходит с позиций здравого смысла. Каждое воскресенье он варит мозговые кости с фасолью и сельдереем – получается большая кастрюля супа, которой хватает на неделю. По пятницам посещает рынок «Солт-ривер» и покупает там ящик яблок, или гуав, или еще каких-нибудь фруктов – в зависимости от сезона. Каждое утро молочник оставляет у его двери пинту молока. Если остаются излишки молока, он подвешивает его над раковиной в старом нейлоновом чулке – получается творог. Все это дополняется хлебом, который он покупает в магазине на углу. Диета, которую вполне мог бы одобрить Руссо или Платон. Что до одежды – у него есть приличные брюки и куртка, в них он и ходит на лекции. А в прочее время донашивает старые вещи.
Он живое доказательство известной всем истины: каждый человек – это остров; никакие родители ему не нужны.
По временам, вечерами, когда он бредет вдоль Мейн-роуд – в дождевике, шортах и сандалиях, со слипшимися от дождя волосами, выхватываемый из темноты фарами проезжающих мимо машин, – он не может отделаться от ощущения, что вид у него странноватый. Не эксцентричный (эксцентричный вид – своего рода отличие), а просто странный. Он досадливо стискивает зубы и прибавляет шагу.
Он строен, гибок, но в то же время и вяловат. Он и хотел бы быть привлекательным, но сознает – чего нет, того нет. Недостает чего-то главного, некой определенности черт. В нем все еще сидит что-то от ребенка. Сколько должно пройти времени, прежде чем ребенок этот исчезнет? Что исцелит его от ребячества, обратит в мужчину?
Что его исцелит, так это любовь, если, конечно, она ему выпадет. В Бога он, может быть, и не верит, однако верит в любовь, в силу любви. Возлюбленная, та, что ему суждена, вмиг различит огонь, горящий под его странной, скучной даже личиной. Пока же унылое и странноватое обличие его – лишь составная часть чистилища, через которое ему необходимо пройти, чтобы когда-нибудь выйти под свет: под свет любви, под свет искусства. Ибо он будет художником, это давно уж решено. И если до времени он остается безвестным, смешным, так лишь потому, что многим художникам приходилось сносить глумления и безвестность – до дня, в который они являли миру подлинную свою мощь, заставляя насмешки смолкнуть.
Сандалии его стоят два шиллинга и шесть пенсов за пару. Они резиновые, изготовлены где-то в Африке, возможно в Ньясаленде. Намокая, сандалии отстают от ступней. Зимой дожди льют в Кейпе по неделям кряду. Проходя под моросью по Мэйн-роуд, он иногда, хочешь не хочешь, останавливается, чтобы вернуть на место соскользнувшую с ноги обувку. В такие мгновения он видит ухмылки проезжающих мимо в уютных машинах толстых кейптаунских горожан. Смейтесь! – думает он. Скоро меня здесь не будет!
У него есть близкий друг, Пол, обучающийся, как и он, на математика. Пол высок, смугл, он по уши увяз в романе с женщиной, которая старше его, женщиной по имени Элинор Лорье, маленькой блондинкой, красивой – этакая быстрая птичка. Пол жалуется на непредсказуемые перепады ее настроения, на требования, которые она ему предъявляет. Тем не менее он завидует Полу. Если бы у него была красивая, искушенная в жизни любовница, курящая вставленные в мундштук сигареты и говорящая по-французски, он быстро изменился бы, преобразился даже, он в этом уверен.
Элинор и ее сестра-двойняшка родились в Англии; в Южную Африку попали пятнадцатилетними, после войны. Их мать – по словам Пола, по словам Элинор – стравливала девочек, одаряя любовью и одобряя во всем то одну, то другую, сбивая их с толку, держа в зависимости от себя. Элинор, более сильная из двух сестер, сумела сохранить душевное равновесие, хоть и она до сей поры плачет во сне и держит в комоде плюшевого медведя. А вот сестра ее, было время, совсем помешалась, так что пришлось держать ее под запором. Она и сейчас еще проходит лечение, продолжая бороться с призраком мертвой старухи.
Элинор преподает в городской языковой школе. Пол, сойдясь с Элинор, попал в ее круг, круг художников и интеллектуалов, живущих в Садах, носящих черные свитера, джинсы и веревочные сандалии, пьющих терпкое красное вино, курящих «Голуаз», цитирующих Камю и Гарсиа Лорку и слушающих прогрессивный джаз. Один из них играет на испанской гитаре, иногда они уговаривают его изобразить канте хондо[1].
Работы у них порядочной нет, так что они могут позволить себе оставаться всю ночь на ногах, а после спать до полудня. Националистов они не переносят, однако политикой не интересуются. Будь у них деньги, твердят они, можно было бы бросить эту отсталую Южную Африку и навсегда перебраться на Монмартр или Балеарские острова.
Пол и Элинор берут его с собой на одно из их сборищ, происходящее в бунгало на Клифтонском пляже. Присутствует и сестра Элинор, та самая, неуравновешенная, о которой он уже наслышан. По словам Пола, у нее роман с владельцем бунгало, краснолицым мужчиной, что-то пишущим для «Кейп-таймс».
Имя сестры – Жаклин. Она выше Элинор, с чертами не столь утонченными, но все же красивая. Ее распирает нервная энергия, она курит сигарету за сигаретой, резко жестикулирует, разговаривая. В ней нет саркастичности Элинор, и его это успокаивает. Саркастичных людей он побаивается. Подозревает, что они отпускают у него за спиной шуточки на его счет.
Жаклин предлагает ему прогуляться по берегу. Рука в руке (как это получилось?) они проходят под светом луны весь пляж. В уединенном месте средь скал Жаклин поворачивается к нему, подставляет, вытягивая, губы.
Он отвечает на ее поцелуй, однако ему не по себе. К чему это приведет? До сих пор он с женщинами старше его не ложился. Что, если он недотянет до необходимого уровня?
К тому самому, как он вскоре обнаруживает, это и приводит. Он, не противясь, следует за Жаклин, проделывает все потребное и даже притворяется под конец, будто забыл обо всем на свете.
Ни о чем он на самом-то деле не забыл. И причина тому не только проникающий повсюду песок, причина еще и в неотвязном вопросе – почему эта женщина, которую он никогда прежде не видел, отдается ему. Возможно ли, что во время их пустячного разговора она учуяла горящее в нем потаенное пламя, пламя, которым он, как художник, отмечен? Или она попросту нимфоманка, и именно об этом Пол, на свой деликатный манер, и предупреждал его, говоря, что она «проходит лечение»?
В том, что касается секса, он не такой уж и невежда. Если мужчине плотская любовь удовольствия не доставляет, не доставляет она его и женщине – это он знает, таково одно из правил секса. Но что происходит между мужчиной и женщиной, потерпевшими в этой игре поражение, потом? Им так и приходится при каждой новой встрече вспоминать о своей неудаче и поеживаться от смущения?
Время позднее, ночь холодна. Они одеваются молча и возвращаются в бунгало, где уже начинают откланиваться гости. Жаклин отыскивает свои туфли, сумочку. «Спокойной ночи», – говорит она хозяину, чмокая его в щеку.
– Уезжаешь? – спрашивает тот.
– Да, подброшу Джона до дому, – отвечает она. Хозяина эта новость ничуть не расстраивает.
– Ну ладно, желаю приятно провести время, – говорит он. – Обоим.
Жаклин работает медицинской сестрой. Прежде он с сестрами дела не имел, однако утвердился во мнении, что они, ухаживая за немощными и умирающими, помогая им отправлять телесные нужды, становятся циничными. Студенты-медики ждут и дождаться не могут времени, когда им выпадет счастье дежурить ночами в больницах. Сестры так изголодались по сексу, уверяют они. Готовы сношаться где угодно и в какое угодно время.
Впрочем, Жаклин – сестра не из рядовых. Она очень скоро уведомляет его, что прошла в Лондоне, в «Больнице Гая», акушерскую практику. Грудь ее форменного, с красными нашивками на плечах халата украшает маленький бронзовый значок – шлем и латная рукавица с девизом «Per ardua"[2]. Работает она не в государственной больнице, той, что в Хрут-Шуур, а в частной, там больше платят.
Через два дня после случившегося на Клифтонском пляже он заходит за ней в общежитие медицинских сестер. Жаклин, приодетая для выхода на люди, ждет его в вестибюле, они сразу уходят. Из верхних окон высовываются, чтобы разглядеть их, лица; он понимает, что это другие сестры придирчиво изучают его. Он слишком молод, определенно слишком молод для тридцатилетней женщины, да и тускловатая одежда плюс отсутствие машины явно делают его не таким уж счастливым приобретением.
Неделю спустя Жаклин съезжает из общежития и поселяется в его квартире. Оглядываясь назад, он не может припомнить, что приглашал ее: ему просто– напросто не хватило решимости воспротивиться.
До сих пор он ни с кем еще вместе не жил, и уж тем более с женщиной, с любовницей. Даже в детстве у него была своя спальня, с замком на двери. Квартирка в Моубрей состоит из единственной длинной комнаты с ведущими на кухню и в ванную дверьми. Ну, и как ему жить дальше?
Он старается быть со своей нежданной сожительницей гостеприимным, освобождает место для ее вещей. Однако уже через несколько дней груда коробок и чемоданов, разбросанная повсюду одежда, беспорядок в ванной начинают выводить его из себя. Трескотню мотороллера, знаменующую возвращение Жаклин с дневного дежурства, он ожидает со страхом. И хотя они продолжают спать друг с дружкой, между ними все чаще и чаще повисает молчание – он сидит за письменным столом, делая вид, будто углубился в чтение, она слоняется по комнате, лишенная внимания, вздыхающая, курящая сигарету за сигаретой.
Вздыхает Жаклин много. Так выражает себя ее невроз, если это, конечно, он самый, невроз: вздохи, чувство опустошенности, иногда – беззвучный плач. Вся живость, веселость и смелость, ознаменовавшие их знакомство, куда-то исчезли. Похоже, беспечность той ночи была всего лишь прорехой в угрюмых тучах, следствием выпитого, а может быть, и просто притворством со стороны Жаклин.
Спят они в кровати, рассчитанной на одного человека. Забравшись в нее, Жаклин говорит и говорит о мужчинах, которые использовали ее, о психиатрах, пытавшихся овладеть ее сознанием, обратить в свою марионетку. Интересно, думает он, не принадлежит ли и сам он к числу этих мужчин? И не существует ли кого-то другого, кому она жалуется на него? Он засыпает под ее разговоры и поутру просыпается выжатым до предела.
Жаклин, что ни говори, женщина привлекательная, более привлекательная, сложная и опытная, чем он того заслуживает. Незамысловатая правда состоит, однако же, в том, что, если бы не соперничество сестер, она бы в его постели не оказалась. Он всего лишь пешка в игре двух этих женщин, игре, начавшейся задолго до его появления на сцене, – на сей счет он никаких иллюзий не питает. Тем не менее в выигрыше-то оказался он, и чего уж тут лезть к фортуне с вопросами? Вот, посмотрите: он делит квартиру с женщиной десятью годами старше его, женщиной, много чего повидавшей, которая, еще работая в «Больнице Гая», спала (так она говорит) с англичанами, французами, итальянцами, даже с одним персом. И если он не вправе сказать, что любим ею за собственные его достоинства, то, на худой конец, ему дана возможность набраться эротического опыта.
Во всяком случае, он на это надеется. Впрочем, после суточного дежурства в лечебнице, за которым следуют ужин – цветная капуста под белым соусом – и вечер угрюмого молчания, Жаклин не выказывает склонности щедро себя раздаривать. Если она вообще обнимает его, то без большого усердия – просто потому, что, коли двое чужих людей забились в столь тесное, неуютное жилище не ради секса хотя бы, так зачем они вообще в нем оказались?
Все завершается тем, что Жаклин, когда он куда-то уходит, залезает в его дневник и прочитывает написанное им об их совместной жизни. Вернувшись, он застает ее укладывающей вещи.
– Что такое? – спрашивает он.
Жаклин, поджав губы, указывает пальцем на дневник, лежащий открытым на письменном столе. Он гневно вспыхивает.
– Ты не можешь запретить мне писать! – заявляет он. Впрочем, логики в сказанном нет никакой, и он это понимает.
Ее тоже обуревает гнев, но более холодный, глубокий.
– Если я, как ты утверждаешь, представляюсь тебе такой невыносимой обузой, – говорит она, – если я лишаю тебя покоя, уединения и способности писать, так позволь тебе сообщить, что и мне жизнь с тобой была ненавистна, каждая ее минута, и я жду не дождусь, когда стану свободной.
Вообще-то ему следовало сказать, что читать чужие интимные записи нехорошо. С другой стороны, и ему лучше было бы прятать дневник, а не бросать его там, где он может попасться кому-либо на глаза. Впрочем, теперь уже поздно, сделанного не воротишь.
Он наблюдает за сборами Жаклин, помогает ей приторочить сумку к заднему сиденью мотороллера. «Я подержу ключ у себя, с твоего разрешения, пока не заберу остальные вещи, – говорит она. И застегивает шлем. – Прощай, ты действительно разочаровал меня, Джон. Может быть, ты и очень умный – об этом не мне судить, – однако тебе еще взрослеть и взрослеть». Она ударяет по педали стартера. Двигатель молчит. Жаклин ударяет еще и еще. Воздух наполняется запахом бензина. Залило карбюратор; теперь придется ждать, пока тот просохнет. «Зайди в дом», – предлагает он. Лицо Жаклин каменеет, она отказывается. «Я очень сожалею, – говорит он, – обо всем, что случилось».
Он уходит в дом, оставив Жаклин в проулке. И минут пять спустя слышит, как заводится двигатель, как отъезжает, тарахтя, мотороллер.
Сожалеет ли он? Разумеется, сожалеет, что Жаклин прочла то, что прочла. Однако настоящий вопрос в другом – что двигало им, когда он писал то, что писал? Может быть, он для того, чтобы она прочла, и писал? А оставляя подлинные свои мысли на виду, просто пытался найти способ сказать ей то, что по трусости своей не решался сказать в лицо? Да и какие они, его подлинные мысли? По временам он чувствовал себя счастливым, даже удостоенным привилегии – жить с такой красивой женщиной или хотя бы жить не в одиночестве. По временам же им владели чувства совсем иные. Где она кроется, истина, – в счастье, в несчастье или где-то посередине?
Вопрос о том, что можно поверять дневнику, а что следует навсегда оставлять в сокровенности, относится к самой сути писательства как он его понимает. Если ему придется стать собственным цензором, наложить запрет на выражение низменных эмоций – негодования, вызванного тем, что кто-то вторгся в его квартиру, или стыда за то, что любовник из него получается так себе, – как же тогда эмоции эти преобразятся, обратятся в поэзию? А если поэзия не станет силой, преобразующей низменное в возвышенное, зачем тогда вообще с ней связываться? И потом, откуда следует, что чувства, которые он описывает в дневнике, и есть его подлинные чувства? Откуда следует, что при всяком движении пера он остается доподлинно самим собой? В какой-то миг он может быть собой, в какой-то другой – просто прикидываться. Как узнаешь наверняка? И почему, собственно, он должен желать это знать?
Вещи редко бывают такими, какими выглядят, – вот что ему следовало сказать Жаклин. Но существует ли хотя бы вероятность того, что она поняла бы сказанное? Как смогла бы она поверить, что все, прочитанное ею в дневнике, было не правдой, низменной правдой о том, что совершалось в сознании ее любовника тягостными вечерами молчания и вздохов, но, напротив, – вымыслом, одним из многих возможных вымыслов, правдивых только в том смысле, в каком правдиво любое произведение искусства – верное себе, своим сущностным целям, – как бы она поверила, если низменное прочтение столь точно отвечало питаемым ею подозрениям насчет того, что этот самый любовник нисколько ее не любит, что она ему даже не нравится?
Жаклин не поверит ему по той простой причине, что он и сам себе не верит. Не знает он, во что верит. Временами он думает: ни во что. Но в конечном счете остается только одно: первая его попытка жить с женщиной завершилась провалом, позором. Надо возвращаться к жизни одинокой, а такая жизнь особых прелестей не сулит. Да и нельзя же вечно жить в одиночестве. Присутствие любовницы есть неотменная часть жизни художника: даже если ты не попадаешь в западню брака, а он, уж конечно, постарается в нее не попасть, нужно как– то научиться жить рядом с женщиной. Искусство не может питаться одними лишениями, томлением, одиночеством. Помимо них должны существовать и близость, страсть, любовь.
Пикассо, великий художник, возможно, самый великий из всех, – вот он, живой пример. Пикассо влюбляется в женщин, в одну за другой. Одна за другой они переезжают к нему, делят с ним жизнь, позируют. И из страсти, заново вспыхивающей с появлением каждой новой любовницы, те Доры и Пилар, которых случай приводил на порог его дома, рождались заново – бессмертными творениями искусства. Так это и происходит. А что же он? Может ли он пообещать, что женщин его жизни, не только Жаклин, всех, непредставимых пока, женщин, которые у него еще впереди, будет ждать подобная же участь? Ему хотелось бы верить в это, однако его томят сомнения. Выйдет ли из него великий художник, это может сказать лишь время, но одно он знает наверное – он не Пикассо. Весь мир его чувств отличен от мира Пикассо. Он смирнее, мрачнее, он – человек более северный. Да и черных гипнотических глаз Пикассо у него не имеется. Если он когда-нибудь и попытается преобразить женщину, то сделает это без присущей Пикассо жестокости, он не станет сгибать и выкручивать ее тело, точно кусок металла в раскаленном горниле. Но ведь писатели и не схожи с живописцами: в них, в писателях, больше упорства, больше тонкости.
Не такова ли участь всех женщин, вступающих в связь с художниками: худшее или лучшее, что в них есть, извлекается из них и преобразуется в вымысел? Он вспоминает Элен из «Войны и мира». Не была ли Элен поначалу любовницей Толстого? И приходило ли ей хоть когда-нибудь в голову, что, даже спустя долгое время после ее кончины, мужчины, которые и в глаза-то ее ни разу не видели, будут с вожделением помышлять о ее прекрасных голых плечах?
Неужели все это и должно быть таким жестоким? Наверняка же есть какой-то лад сосуществования, при котором мужчина и женщина вместе едят, вместе спят, живут вместе и остаются при этом погруженными каждый в свой собственный мир. Может быть, оттого-то роман с Жаклин и был обречен на провал, что она, не обладая художественной натурой, не могла по достоинству оценить потребность художника во внутреннем одиночестве? Если б Жаклин была, к примеру, скульпторшей, если б обтесывала свой мрамор в одном углу квартиры, покамест он сражался в другом со словами и рифмами, – смогла бы тогда любовь расцвести между ними? Не в этом ли мораль их с Жаклин истории: для художников самое лучшее – вступать в любовную связь лишь с художниками?
Глава вторая
Роман завершился. После недели гнетущей близости комната снова в полном его распоряжении. Он сваливает коробки и чемоданы Жаклин в угол и ждет, когда она их заберет. Этого не происходит. Взамен, Жаклин однажды вечером появляется вновь. Она пришла, говорит Жаклин, не для того, чтобы снова здесь поселиться («Жить с тобой невозможно»), а из желания заключить пусть и худой, но мир («Я не люблю вражды, она меня угнетает»), мир, который приводит к тому, что она снова ложится с ним в постель, а после, уже в постели, начинает разглагольствовать о сказанном им про нее в дневнике. Жаклин говорит, говорит: засыпают они не раньше двух.
Он просыпается поздно, слишком поздно, чтобы поспеть на восьмичасовую лекцию. Это уже не первая лекция, которую он пропускает с тех пор, как в жизни его появилась Жаклин. Он отстает в учебе и не видит возможности хоть как-то наверстать упущенное. В первые два университетских года он был звездой своего курса. Все давалось ему легко, он неизменно на шаг опережал лектора. Однако в последнее время мозг его словно заволокло туманом. Математика, которой они занимаются, стала более современной и абстрактной, и он начал сбиваться, путаться в ней. Он еще понимает то, что появляется строка за строкой на доске, однако все чаще и чаще общая аргументация от него ускользает. На занятиях с ним случаются приступы паники, которые он изо всех сил старается скрыть.
Странно, но все выглядит так, словно только с ним одним это и происходит. Даже у скучных зубрил с его курса сложностей вроде бы не прибавилось. Его оценки снижаются месяц за месяцем, а их – остаются какими были. Что же до звезд, настоящих звезд, так он просто плетется за ними далеко позади.
Никогда еще не приходилось ему работать на пределе своих возможностей. Чуть меньше того лучшего, на что он способен, всегда было достаточно. Теперь же он вынужден бороться за жизнь. Если он не отдастся работе полностью, ему конец.
И тем не менее целые дни проходят в сером тумане усталости. Он ругмя ругает себя, снова ввязавшегося в роман, который обходится ему так дорого. Если такую цену надо платить, чтобы иметь любовницу, как же выходят из положения Пикассо и прочие? Ему попросту не хватает сил бегать с лекции на лекцию, с работы на работу, а когда день заканчивается, еще и оказывать знаки внимания женщине, у которой эйфорию сменяют приступы чернейшего мрака, заставляющие ее копаться в груде испытанных ею за целую жизнь обид.
Строго говоря, Жаклин больше с ним не живет, однако считает себя вправе заявляться к нему в любой час дня и ночи. Иногда она приходит, чтобы отчитать его за то или иное слово, завуалированный смысл которого открылся ей только теперь. Иногда – просто потому, что подавлена и ищет поддержки. Хуже всего бывает после сеансов психоанализа: Жаклин снова и снова воспроизводит все происшедшее в кабинете врача, пытаясь проникнуть в значение малейших его жестов. Она вздыхает и плачет, стаканами пьет вино и отключается в самый разгар любовной игры.
– Тебе тоже стоило бы посещать аналитика, – заявляет она, выдыхая клуб дыма.
– Я подумаю, – отвечает он. Теперь он уже знает, что лучше ей не перечить.
Конечно, ни к какому аналитику идти он не собирается. Цель психоанализа – сделать человека счастливым. А какой в этом смысл? Счастливые люди неинтересны. Лучше взвалить на себя бремя несчастий и попытаться обратить его в нечто стоящее – в поэзию, в музыку, в живопись; так он считает.
Тем не менее он слушает Жаклин со всем терпением, на какое способен. Он мужчина, она женщина: он получил от нее удовольствие и обязан теперь платить за него – таково, по-видимому, устройство всякой любовной связи.
В ее рассказах, различные варианты которых – частью совпадающие, частью противоречащие один другому – ночь за ночью донимают его одурманенный сном слух, речь идет о том, как некий гонитель пытался лишить Жаклин ее подлинной сущности; гонитель этот по временам принимает обличие тиранши– матери, по временам – сбежавшего отца, по временам – кого-то из ее склонных к садизму любовников, а порою – отдающего Мефистофелем аналитика. То, что он держит в объятиях, говорит Жаклин, это лишь оболочка ее подлинной сущности; истинную способность любить она обретет, только вернув себе свое «я».
Он слушает ее, но не верит. Если аналитик вынашивает коварные замыслы против нее, думает он про себя, почему же не перестать ходить к нему? Если сестра унижает ее, почему не перестать встречаться и с сестрой? Ну а что касается его самого – он подозревает, что, коли Жаклин начала воспринимать его скорее как конфидента, чем как любовника, так это потому, что до хорошего любовника – страстного, пылкого – он недотягивает. Подозревает, что, будь он любовником настоящим, Жаклин быстро обрела бы и свое утраченное «я», и утраченное желание.
Почему он вообще открывает дверь на ее стук? Потому ли, что так и обязан вести себя художник – не спать ночами, обращать свою жизнь в хаос, – или же потому, что он, вопреки всему, заворожен этой ухоженной, неоспоримо красивой женщиной, которая без какого-либо стеснения разгуливает, пока он смотрит на нее, голышом по квартире?
И почему она дает себе в его присутствии такую волю? Из желания подразнить его (она же ощущает на себе его взгляды, он в этом не сомневается) или дело лишь в том, что все медицинские сестры так себя в частной жизни и ведут – сбрасывают одежду на пол, почесываются, рассуждают, называя все прямо, без обиняков, о своих телесных выделениях, рассказывают те же похабные анекдоты, какими перебрасываются в барах мужчины?
Не по собственной воле вступил он в эту связь и не по собственной воле ее продолжает. Однако теперь, когда она в самом разгаре, ему не хватает сил разорвать ее. Фатализм овладевает им. Если жизнь с Жаклин – некая форма болезни, пусть болезнь эта развивается своим чередом.
Он и Пол достаточно хорошо воспитаны, чтобы обмениваться впечатлениями о своих любовницах. И все-таки он подозревает, что Жаклин Лорье обсуждает его с сестрой, а та пересказывает все Полу. Осведомленность Пола о происходящем в его интимной жизни ему не по душе. Он уверен – из них двоих Пол лучше умеет управляться с женщинами.
Однажды вечером – Жаклин отправилась в свою лечебницу на ночную смену – он заглядывает к Полу. И застает его собирающимся ехать к матери в Сент– Джеймс, чтобы провести там выходные. Может, поедешь со мной, предлагает Пол, хотя бы на субботу?
К отходу последнего поезда они опаздывают, на сущую долю секунды. Если у них еще сохранилось желание попасть в Сент-Джеймс, придется отшагать двенадцать миль. Вечер хороший, ясный. Почему бы и нет?
Пол несет рюкзак и скрипку. Скрипку он взял с собой потому, говорит Пол, что в Сент-Джеймсе, где соседей поблизости никаких, упражняться в игре намного проще.
Пол с детства занимается скрипкой, однако далеко не продвинулся. Он, судя по всему, доволен, что ему приходится играть все те же джиги и менуэты, что и лет десять назад. Впрочем, его музыкальные амбиции простираются гораздо дальше. В квартире Пола стоит рояль, купленный матерью, когда он, пятнадцатилетний, надумал брать уроки игры на фортепиано. Уроки успехом не увенчались, ему не хватило терпения медленно, шаг за шагом одолевать все то, чего требовала метода преподавателя. Тем не менее Пол постановил для себя, что настанет день, когда он сыграет, пусть даже плохо, бетховенский опус 111, а следом Бузони – транскрипцию ре-минорной чаконы Баха. Он доберется до этих вех, минуя окольный путь, проходящий через Черни и Моцарта. Вместо того он будет беспрестанно практиковаться в исполнении этих двух сочинений и только их одних – сначала заучив ноты посредством очень-очень медленного их воспроизведения, а затем день за днем наращивая темп, сколько бы времени это ни отняло. Таков его собственный, им самим придуманный метод обучения фортепианной игре. И если Пол будет следовать ему, ни на йоту не отклоняясь от графика, почему бы этому методу и не сработать?
Пол обнаруживает, однако, что при попытках перейти от очень-очень медленного исполнения к просто медленному запястья его немеют и цепенеют, пальцы становятся косными и вскоре он вообще утрачивает способность играть. Тогда Пол впадает в ярость, колотит кулаками по клавишам и в отчаянии убегает подальше от инструмента.
Уже за полночь, а они с Полом всего только до Уинберга и добрались. Движение стихло, Мейн-роуд пуста, если не считать уличного метельщика.
В Дип-ривер их обгоняет конная тележка молочника. Они останавливаются – посмотреть, как тот осаживает лошадь, проходит извилистой садовой дорожкой, опускает на крыльцо две полных бутылки, поднимает пустые, вытряхивает из них монеты и возвращается к тележке.
– Не продадите нам пинту? – спрашивает, протягивая ему четырехпенсовик, Пол. Молочник, улыбаясь, смотрит, как они пьют. Он молод, красив, полон сил. Даже его большая белая лошадь с косматыми бабками ничего, похоже, не имеет против того, чтобы трудиться ночами.
Удивительное дело. Все те работы, о которых он ничего толком не знает, выполняются, пока белые спят: метутся улицы, к дверям домов доставляется молоко! Но вот одно кажется ему непонятным. Почему молоко никто не крадет? Почему не существует воров, идущих по пятам за молочником, присваивающих всякую оставленную им бутылку? Почему молоко стало исключением в стране, где владеть собственностью – преступление, где уворовать могут всё и вся? Потому что красть его слишком уж просто? Может быть, и у воров имеются некие нормы поведения? Или они просто жалеют молочников, по преимуществу молодых, чернокожих и бесправных?
В последнее объяснение ему хотелось бы верить. Хотелось бы верить, что в воздухе витает достаточно жалости к черным, к их доле, достаточно желания обходиться с ними по-честному, хоть как-то смягчая суровость законов. Впрочем, он понимает: это не так. Черных и белых разделяет навечная пропасть. Глубже, чем жалость, глубже, чем представления о честности, глубже даже, чем добрая воля, залегает понимание обеими сторонами того, что люди вроде него и Пола, с их скрипками и фортепиано, топчут эту землю, землю Южной Африки, имея на то основания более чем шаткие. Вот и молочник, который год назад мог быть просто мальчишкой, пасшим скот в транскейской глуши, тоже должен это сознавать. Собственно говоря, он ощущает исходящие от всех африканцев, даже от мулатов, токи странной, насмешливой ласковости: им понятно, что, если он воображает, будто ему удастся обойтись добропорядочностью и честностью, когда земля под его ногами пропитана кровью, а вся уходящая в глубокую старину история ее оглашена гневными воплями, значит, он наверняка простачок, нуждающийся в опеке. Почему бы еще этот юноша, стоя под первыми ерошащими гриву его кобылы дуновениями утреннего ветерка, улыбался так мягко, наблюдая, как белые пьют молоко, которое он им дал?
До дома в Сент-Джеймсе они добираются уже на рассвете. Он укладывается на софу и тут же засыпает, и спит до полудня, когда мать Пола будит их обоих и отводит на застекленную террасу, с которой видна вся бухта Фалсбай, – завтракать.
Пол с матерью заводят неспешный разговор, в который без труда включается и он. Мать Пола – фотограф, у нее собственная студия. Она миловидна, хорошо одета, у нее хрипловатый голос курильщицы и повадки непоседы. Когда завершается завтрак, она извиняется за то, что вынуждена их покинуть: надо заняться работой, поясняет она.
Они с Полом отправляются прогуляться по берегу, искупаться, потом возвращаются, усаживаются играть в шахматы. А потом он уезжает домой, поездом. Ему впервые довелось увидеть домашнюю жизнь Пола, и зависть переполняет его. Почему у него нет таких вот добрых, нормальных отношений с собственной матерью? Ему хочется, чтобы его мать походила на мать Пола, хочется, чтобы у нее была своя жизнь, жизнь вне узких рамок семьи.
Он для того и оставил дом, чтобы избавиться от семейного гнета. С родителями он теперь видится редко. Хоть они и живут в двух шагах от него, он к ним не заходит. Он никогда не приводил к ним Пола – да и никого из друзей, не говоря уж о Жаклин. Теперь, когда у него есть заработок, он пользуется достигнутой независимостью, чтобы исключить родителей из своей жизни. Мать его холодность огорчает, он понимает это, – холодность, которой он всегда отвечал на ее любовь. Всю его жизнь она стремилась побаловать сына, и всю свою жизнь он противился этому. И что бы он ей ни говорил, мать никак не может поверить, что средств на существование ему хватает. При всякой их встрече она пытается сунуть ему в карман деньги – фунт, два фунта. «Немного мелочи» – так она это называет. Дай ей хотя бы полшанса, и она принялась бы шить занавески для его квартиры и отдавать его белье в стирку. Он вынужден настраивать себя против нее. Не время сейчас забывать о бдительности.
Глава третья
Он читает «Письма Эзры Паунда». Эзра Паунд лишился работы в колледже Уобаш, штат Индиана, после того как у него на квартире застукали женщину. Взбешенный этим провинциальным узколобием, Паунд покинул Америку. В Лондоне он познакомился с красавицей по имени Дороти Шекспир, женился на ней и перебрался в Италию. После Второй мировой войны его обвинили в сотрудничестве с фашистами. Чтобы избежать смертного приговора, он сослался на душевное расстройство и был помещен в больницу для умалишенных.
Ныне, в 1959-м, Паунд, получив свободу, уже возвратился в Италию и продолжает работать над творением всей его жизни, над «Cantos». Все опубликованные до настоящего времени «Cantos» имеются в библиотеке Кейптаунского университета – в издании «Фейбера», в котором вереницы строк, отпечатанных изысканной черной гарнитурой, по временам прерываются, точно ударами гонга, большими китайскими иероглифами. Он уходит в «Cantos» с головой; читает и перечитывает их (пропуская, с виноватым чувством, скучные места, посвященные Ван Бурену[3] и Малатеста[4]), используя в качестве руководства посвященную Паунду книгу Хью Кеннера. Т. С. Элиот великодушно назвал Паунда il miglior fabbro, мастером высочайшего разбора. И как ни любит он творения самого Элиота, ему представляется, что Элиот прав.
Большую часть своей жизни Эзра Паунд боролся с невзгодами: его довели до изгнания, потом посадили в тюрьму, а потом вторично изгнали с родины. Но, даже объявленный сумасшедшим, Паунд доказал, что он великий поэт, возможно, такой же великий, как Уолт Уитмен. Подчиняясь своему «демонию», Паунд принес жизнь в жертву искусству. Так же как и Элиот, хотя страдания Элиота имели природу более личную. Элиот и Паунд прожили свои жизни в горестях, а порою и в унижении. Во всем этом содержится наставление для него, открывающееся на каждой странице их стихов – стихов Элиота, впервые потрясших его еще в школьные годы, а теперь и стихов Паунда. Он должен, подобно Паунду и Элиоту, приготовиться к испытаниям, которые припасла для него жизнь, пусть даже жизнь эта подразумевает изгнание, неприметную работу и поношения. И если он не выдержит высшего испытания искусством, если в конечном счете выяснится, что он лишен благословенного дара, что ж, следует быть готовым и к этому: к неумолимому приговору истории, к участи человека, оставшегося, какие бы страдания ни выпали ему в настоящем и будущем, существом низшего порядка. Много званых, а мало избранных. На каждого большого поэта приходится туча поэтов малых, зудящих вокруг него, будто мошкара вокруг льва.
Страсть к Паунду разделяет с ним лишь один из его друзей, Норберт. Норберт родился в Чехословакии, в Южную Африку попал после войны, по– английски говорит с легким немецким пришепетыванием. Он учится на инженера – пошел по стопам отца. Одевается Норберт с изысканной европейской чинностью и респектабельнейшим образом ухаживает за красивой, родом из хорошей семьи, девушкой, с которой раз в неделю отправляется на прогулки. Норберт и он встречаются в чайной на склоне горы, обмениваются впечатлениями от последних стихов друг друга и читают друг другу вслух любимые места из Паунда.
Ему представляется занятным, что стать учениками Эзры Паунда выпало на долю Норберту, будущему инженеру, и ему, будущему математику, между тем как остальные известные ему поэты из числа студентов – те, что учатся на факультете литературы и ведут университетский литературный журнал, – подражают Джерарду Мэнли Хопкинсу[5]. Школьником он и сам пережил недолгий период увлечения Хопкинсом, в ту пору он втискивал в свои стихи множество ударных односложных слов, избегая при этом слов романского происхождения. Однако со временем интерес его к Хонкинсу подувял – как раз когда он утратил вкус и к Шекспиру. В строках Хопкинса слишком много созвучий, так же как у Шекспира слишком много метафор. К тому же Шекспир и Хопкинс чрезмерно увлекаются редко употребляемыми словами, в особенности староанглийскими: всеми этими maw, reck, pelf[6]. Он не понимает, почему в стихах непременно нужно возвышать голос до выспренних тонов, почему нельзя довольствоваться оборотами привычной разговорной речи – в сущности говоря, почему они должны так уж сильно отличаться от прозы.
Теперь он пришел к тому, что предпочитает Попа Шекспиру и Свифта Попу. При всей присущей Попу жесткой точности построения фраз, которую он одобряет, Поп кажется ему уж слишком уютно чувствующим себя в окружении нижних юбок и пудреных париков, между тем как Свифт остается человеком необузданным, одиночкой.
А еще он любит Чосера. Средние века скучны, маниакально целомудренны, в них слишком много попов; средневековые поэты по большей части пугливы, они то и дело бросаются за наставлениями к своим католическим патерам. Чосер же выдерживает приятную ироническую дистанцию между собой и авторитетами. И в отличие от Шекспира не пустословит по всякому поводу и громких тирад не произносит.
Что касается прочих английских поэтов, Паунд привил ему чутье на поверхностные сантименты, в которых погрязли романтики и викторианцы, – не говоря уж о неряшливости их версификации. Паунд и Элиот пытаются вдохнуть в англо-американскую поэзию новую жизнь, вернув ей французскую терпкость. И тут он с ними полностью согласен. Ему представляется ныне необъяснимым, что когда-то он мог настолько потерять голову от Китса, что даже писал сонеты в его манере. Китс походит на арбуз – мягкий, сладкий, алый, поэзии же надлежит быть суровой и ясной, как пламя. Прочесть полдесятка страниц Китса – то же самое, что уступить слишком примитивному соблазну.
Числить себя учеником Паунда ему было бы проще, если бы он читал по– французски. Однако все его старания овладеть французским не привели ни к чему. Он не чувствует этого языка, слова которого, начинаясь столь мощно, мигом вырождаются в шепот. Так что ему приходится принимать на веру сказанное Паундом и Элиотом о том, что Бодлер и Нерваль, Корбьер и Лафорг указуют путь, по которому он должен идти.
Поступая в университет, он думал выучиться на математика, а после уехать за границу и посвятить себя искусству. Такой у него был план, вот так далеко простиравшийся, и пока он от этого плана не отступился. Совершенствуя за границей свое поэтическое мастерство, он будет зарабатывать на жизнь какой-нибудь тусклой, почтенной работой. А поскольку великие поэты обречены на то, чтобы некоторое время оставаться непризнанными, ему представляется, что годы своих испытаний он проведет клерком, смиренно складывающим столбиком цифры в задней комнате какой– нибудь конторы. В богему он, разумеется, не подастся, то есть пьянствовать, попрошайничать и бездельничать не станет.
Что привлекает его в математике помимо завораживающей символики – так это ее чистота. Если бы в университете наличествовал факультет чистого мышления, он, скорее всего, на него бы и записался; чистая же математика представляется ему наилучшим, какое способна дать любая наука, приближением к царству формы.
Впрочем, на задуманном им пути возникла помеха: университетские правила не позволяют заниматься одной только чистой математикой и больше ничем. Большинству студентов его группы приходится сочетать чистую математику с прикладной, с физикой. Но по этому направлению он не считает себя способным идти. И хоть он питал в детстве поверхностный интерес к ракетной технике и ядерной цепной реакции, о том, что принято называть реальным миром, у него представление смутное, он не понимает, почему описываемые физикой явления таковы, каковы они есть. Почему, например, мячик, отскакивающий от иола, отскакивать со временем перестает? У прочих студентов вопрос этот затруднений не вызывает: потому что коэффициент упругости у мячика меньше единицы, говорят они. «Да, но почему же коэффициент этот должен быть меньше единицы? – спрашивает он. – Почему не может быть в точности равным единице или превышать ее?» Студенты пожимают плечами. Мы живем в реальном мире, говорят они: в реальном мире коэффициент упругости всегда меньше единицы. По его мнению, это не ответ.
И поскольку никакой симпатии к реальному миру он не испытывает, то и старается естественных наук избегать, заполняя пустые графы своего учебного плана курсами по английскому языку и литературе, по философии и классическим языкам. Ему хотелось бы, чтобы в нем видели математика, который изучает еще и искусство; однако в кругу студентов-естественников он, к немалой его досаде, считается чужаком, дилетантом, который появляется на лекциях по математике, а потом уходит неведомо куда.
Раз уж он намеревается стать математиком, нужно посвящать математике большую часть времени. Впрочем, эта наука дается ему легко, чего нельзя сказать о латыни. С латынью приходится труднее всего. Годы обучения в католической школе позволили ему усвоить логику латинского синтаксиса; он может, пусть и не без труда, писать правильную цицероновскую прозу; а вот Вергилий и Гораций с их произвольным порядком слов и вокабулярием, способным лишь отпугнуть читателя, по-прежнему ставят его в тупик.
Он записался в группу изучающих латынь – большинство входящих в нее студентов изучают также и греческий. Зная греческий, им легче управляться с латынью, он же вынужден прилагать усилия, чтобы держаться вровень с ними, не выглядеть дураком. Лучше бы ему было учиться в школе, думает он, где преподавали греческий.
Одна из потаенных притягательных сторон математики состоит в том, что она использует греческий алфавит. И хотя никакие греческие слова за вычетом hubris[7], arete[8] и eleutheria[9] ему неведомы, он проводит часы, совершенствуясь в написании греческих букв – налегая в особенности на нисходящие штрихи, чтобы добиться сходства с гарнитурой «бодони».
На его взгляд, греческий и чистая математика – благороднейшие из преподаваемых в университете предметов. Он с почтительного расстояния преклоняется перед читающими греческий лекторами, курсы которых ему недоступны: перед папирологом Антоном Паапом, переводчиком Софокла Морисом Поупом, комментатором Гераклита Морицем Хеемстра. Они да еще профессор чистой математики Дуглас Сирз суть обитатели возвышенных сфер.
Сколько он ни бьется, оценки по латыни остаются у него невысокими. История Рима – вот что раз за разом подводит его. Читающий римскую историю лектор – бледный, неудачливый молодой англичанин, которого больше всего интересует «Дигенис Акрит"[10]. Студенты юридического факультета, занимающиеся латынью поневоле, чувствуют слабость лектора и изводят его. Они приходят на лекции с опозданием, а уходят еще до их окончания; пускают бумажные самолетики; громко перешептываются, пока он говорит; а если ему случается отпустить какую-нибудь убогую остроту, гогочут, топают ногами и никак не могут остановиться.
Сказать по правде, колебания цен на зерно в пору правления Коммода нагоняют на него такую же скуку, как на студентов-юристов, а возможно, и на лектора тоже. Истории без фактов не существует, но факты всегда давались ему плохо: когда приходит время экзаменов и ему предлагают поделиться своими соображениями о том, что было причиной чего в поздней Империи, он просто сидит и горестно смотрит на лежащий перед ним чистый лист бумаги.
Тацита они читают в переводе: это сухое перечисление учиненных императорами беспутств и безобразий, в котором лишь необъяснимая торопливость сменяющих одна другую фраз и содержит намек на иронию. Если он собирается стать поэтом, ему следует брать уроки у Катулла, поэта любви, переводы из которого имеются в учебных пособиях, однако именно Тацит, историк, чья латынь настолько трудна, что ему не под силу справиться с ней в оригинале, захватывает его по-настоящему.
Следуя рекомендации Паунда, он читает Флобера, сначала «Госпожу Бовари», потом «Саламбо», роман о древнем Карфагене, – и по той же рекомендации воздерживается от чтения Виктора Гюго. Гюго – пустослов, говорит Паунд, между тем как Флобер привносит в прозу строгую, ювелирную мастеровитость поэта. Именно из Флобера вышли сначала Генри Джеймс, а затем Конрад и Форд Мэдокс Форд.
Флобер ему нравится. Особенно пленяет его Эмма Бовари с ее темными глазами, тревожной чувственностью, готовностью отдавать себя. Он хотел бы оказаться с Эммой в постели, услышать, как свистит, когда она раздевается, знаменитый шнурок ее корсета. Вот только одобрил ли бы это Паунд? Он не уверен, что желание познакомиться с Эммой – достаточная причина для преклонения перед Флобером. В строе его чувств, подозревает он, все еще присутствует некая порча, некое китсеанство.
Конечно, Эмма Бовари – существо вымышленное, на улице он с ней никогда не столкнется. Однако и Эмма не создана из ничего: она рождена человеческим опытом ее творца, опытом, прошедшим затем сквозь преображающее горнило искусства. Если у Эммы имелся прототип или несколько прототипов, значит, женщины, подобные Эмме и прототипу Эммы, должны присутствовать в реальном мире. И даже если это не так, если в реальном мире нет ни единой женщины, похожей на Эмму, должны ведь существовать женщины, на которых прочтение « Госпожи Бовари» повлияло так сильно, что они подпали под очарование Эммы и обратились в ее подобия. Каждая из них, быть может, и не настоящая Эмма, но все-таки, в определенном смысле, живое ее воплощение.
Он стремится прочесть все, заслуживающее прочтения, еще до того, как отправится за море: не приезжать же в Европу провинциальным обормотом. В свои наставники он избирает Паунда и Элиота. Следуя их указаниям, он минует, не удостаивая взглядом, полку за полкой, заставленные Скоттом, Диккенсом, Теккереем, Троллопом, Меридитом. Да, собственно, и все, что вышло в девятнадцатом веке из Германии, Италии, Испании или Скандинавии, никакого внимания не заслуживает. Россия, быть может, и породила нескольких не лишенных интереса монстров, но, как художники, русские ничему научить не способны. Еще с восемнадцатого столетия культура была делом рук англичан и французов.
С другой стороны, во временах отдаленных имеются вкрапления высокой культуры, которыми не следует пренебрегать: и это не только Афины с Римом, но и Германия Вальтера фон дер Фогельвейде, Прованс Арно Даниеля, Флоренция Данте и Гвидо Кавальканте, не говоря уж о Китае династии Тан, Индии Моголов и Испании Альморавидов. И получается, что, если ему не удастся выучить китайский, персидский и арабский или хотя бы какой-то минимум языков, чтобы читать их классиков, не прибегая к подстрочнику, он все равно так и останется варваром. Но где взять время на это?
Ему и в английском-то курсе до совершенства еще далеко. Английскую литературу преподает молодой валлиец, мистер Джонс. В Южной Африке мистер Джонс новичок; это первая его серьезная должность. Студенты-юристы, слушающие его курс лишь потому, что английский, как и латынь, обязательный для них предмет, мигом учуяли неуверенность, владеющую мистером Джонсом: они зевают ему в лицо, изображают тупиц, пародируют его манеру говорить, да так, что бедняга по временам впадает в отчаяние.
Первое полученное ими задание было таким: написать критический разбор стихотворения Эндрю Марвелла. Что такое критический разбор, он в точности не понимал, однако сделал все для него посильное. Мистер Джонс поставил ему «гамму». «Гамма» – оценка не самая низкая, есть еще «гамма» с минусом, не говоря уж о разновидностях «дельты», однако и хорошего в ней тоже мало. Многие студенты, юристы в том числе, удостоились «беты», а один так даже и « альфы» с минусом. При всем безразличии его однокашников к поэзии существовало нечто такое, что они знали, а он нет. Чем оно было? Как добиваются успехов в английском?
Мистер Джонс, мистер Брайант, мистер Уилкинсон – все его преподаватели были людьми молодыми и, как ему представлялось, беспомощными, страдавшими от издевок юристов, надеявшимися, что те наконец угомонятся и смилостивятся. Что до него, он им особенно не сочувствовал. Преподаватель должен быть авторитетом, а не образцом уязвимости.
За три года, прошедших с поры мистера Джонса, его оценки по английскому языку и литературе понемногу улучшились. Однако первым он все же не стал, ему всегда приходилось бороться, в каком-то смысле; он не мог с уверенностью сказать, что это, собственно, такое – изучение литературы. Филологическая составляющая английского курса была, в сравнении с литературной критикой, своего рода облегчением. Спряжения староанглийских глаголов или фонетические изменения в среднеанглийском —все это вещи, по крайней мере, осязаемые.
Теперь, уже на четвертом курсе, он записывается на читаемый профессором Гаем Хауартом курс, посвященный ранним английским прозаикам. И оказывается единственным слушателем. За Хауартом закрепилась репутация сухого педанта, но его это не смущает. Против педантов он ничего не имеет. И даже предпочитает педантов любителям дешевых эффектов.
Они встречаются раз в неделю, в кабинете Хауарта. Хауарт зачитывает лекцию, он кое-что записывает. После нескольких таких встреч Хауарт просто начинает выдавать ему тексты лекций для домашнего прочтения.
Лекции, отпечатанные выцветшими буквами на ломкой, пожелтевшей бумаге, извлекаются из шкафа, в котором, похоже, наличествует по папке на каждого английского автора, от Аббота до Юнга. Вот это и следует проделать, чтобы стать профессором английской литературы: прочитать признанных авторов и написать по лекции о каждом? Сколько же лет жизни уходит на это? И во что обращает такое занятие душу человека?
Хауарт, родившийся в Австралии, похоже, почему-то проникается к нему симпатией. Сам же он, хоть и не может сказать, что Хауарт ему нравится, ощущает что-то вроде потребности защитить старика, потребности, вызванной его неуклюжестью, обманчивой верой в то, что южноафриканским студентам есть хоть какое-то дело до его мнений относительно Гаскойна, или Лили, или, уж коли на то пошло, Шекспира.
В последний день семестра, под самый конец последней их встречи, Хауарт приглашает его в гости: «Приходите завтра вечером ко мне домой, выпьем по рюмочке».
Он отвечает согласием, но сердце у него падает. Помимо соображений насчет елизаветинских прозаиков, поведать Хауарту ему нечего. К тому же он не любит спиртного. Даже вино после первого же глотка начинает казаться ему кислым. Кислым, слишком бьющим в голову и неприятным. Он не может понять, почему люди притворяются, будто получают от него удовольствие.
Они сидят в сумрачной высокой гостиной дома Хауартов в Садах. Гостем он оказался единственным. Хауарт рассуждает об австралийской поэзии, о Кеннете Слессере и А. Д. Хоупе. Впархивает и выпархивает миссис Хауарт. Он чувствует, что не нравится ей, что она находит его резонером, лишенным joie de vivre[11], остроумия. Лилиан Хауарт – вторая жена Хауарта. В свое время она, несомненно, была красива, теперь же это приземистая женщина на тощих ножках и с переизбытком пудры на лице. Говорят также, что она попивает и устраивает во хмелю омерзительные сцены.
Выясняется, что пригласили его неспроста. Хауарты на полгода уезжают за границу. Не согласится ли он пожить в их доме, присмотреть за ним? Платить за жилье не придется, какие-либо счета оплачивать тоже, обязанностей – никаких.
Он соглашается сразу. Просьба эта льстит ему, пусть и вызвана она только тем, что его сочли человеком вялым и потому заслуживающим доверия. К тому же, отказавшись от квартиры в Моубрее, он сможет быстрее скопить деньги на билет до Англии. Да и дом, раскинувшийся у подножья горного склона, – огромный, с темными коридорами и затхлыми, никем не используемыми комнатами, – тоже не лишен определенного обаяния.
Есть, правда, одно каверзное обстоятельство. Первый месяц ему придется делить дом с гостями Хауартов – женщиной из Новой Зеландии и ее трехлетней дочкой.
Женщина из Новой Зеландии тоже оказывается пьянчужкой. Вскоре после его переезда она среди ночи заваливается в его комнату, а там и в постель. И обнимает его, прижимается, осыпает мокрыми поцелуями. Он не знает, как быть. Женщина не нравится ему, он не испытывает к ней никакого желания, вялые губы ее, ищущие его рта, ему неприятны. Сначала его пробивает холодная дрожь, потом паника. «Нет! – вскрикивает он. – Уходите!» И сжимается в комок.
Женщина кое-как выбирается из постели. «Ублюдок!» – шипит она и уходит.
До конца месяца они продолжают делить этот большой дом, избегая друг друга, вслушиваясь в скрип половиц, отводя, когда пути их все же пересекаются, глаза. Оба сваляли дурака, но она-то хоть показала себя дурой бесстрашной, что простительно, а он – ханжой и болваном.
Ни разу в жизни не напивался он допьяна. Пьянство претит ему. С вечеринок он уходит пораньше, чтобы уклониться от спотыкливых, бессмысленных разговоров с выпившими слишком много людьми. По его мнению, сроки приговоров, выносимых пьяным водителям, следует удваивать, а не ополовинивать. Однако в Южной Африке на любую выходку, совершенную под воздействием спиртного, смотрят снисходительно. Фермеры вольны забивать своих батраков до смерти, лишь бы позволяли это себе только в пьяном виде. Уродливые мужчины могут навязывать свое общество женщинам, уродливые женщины – делать авансы мужчинам, а тот, кто оказывает в этих случаях сопротивление, просто играет не по правилам.
Он же читал Генри Миллера. Если бы пьяная баба завалилась в постель к Генри Миллеру, они бы, вне всякого сомнения, пили и блудили всю ночь напролет. Будь Генри Миллер просто сатиром, неразборчивым монстром, от него можно было бы и отмахнуться. Но Генри Миллер художник, а истории, которые он рассказывает, сколь бы вопиющими, а возможно, и лживыми они ни были, это истории из жизни художника. Если женщины кидались на Генри Миллера, стало быть, mutatis mutandis[12], они должны были кидаться и на Эзру Паунда, на Форда Мэдокса Форда, на Эрнеста Хемингуэя и на всех прочих великих художников, живших в те годы в Париже, не говоря уж о Пабло Пикассо. А как поведет себя он, попав наконец в Париж или в Лондон? Так и будет отказываться играть по правилам?
Ужас внушает ему не одно только пьянство – физическое уродство тоже. Читая «Исповедь» Вийона, он об одном лишь и думал – о том, насколько омерзительны речи этой самой belle heaumiere[13] – морщинистой, немытой, похабной. Если тебе предстоит стать художником, должен ли ты любить всех женщин без разбору? Подразумевает ли жизнь артиста, что тот спит с кем ни попадя – просто во имя жизни? А если ты привередлив в сексе, означает ли это, что ты отвергаешь жизнь?
И еще вопрос: почему Мэри, новозеландка, решила, будто он стоит того, чтобы лечь с ним в постель? Просто потому, что он подвернулся под руку, или она слышала от Хауарта, что он поэт, станет поэтом? Женщины любят художников, потому что в художниках горит внутренний огонь, пламя, которое пожирает, но и, парадоксальным образом, преображает все, к чему прикасается. И когда Мэри забиралась к нему в постель, она, должно быть, думала, что ее будут ласкать языки этого пламени, пламени искусства, что она познает невыразимый восторг. А взамен была отвергнута перепуганным мальчишкой. Разумеется, она еще отомстит ему, так или этак. Разумеется, в следующем же письме к друзьям, к Хауартам, Мэри изложит версию происшедшего, в которой он будет выглядеть ослом и простофилей.
Он сознает, что осуждать женщину за отсутствие красоты – поступок нравственно предосудительный. Но, по счастью, художники и не обязаны быть образцами нравственности. Важно только одно – великое искусство, которое они творят. Если его искусство произрастет из ничтожных сторон его натуры, значит, так тому и быть. Цветы, как не уставал повторять Шекспир, лучше всего растут на навозе. Даже у Генри Миллера, изображающего себя этаким рубахой-парнем, готовым переспать с любой женщиной независимо от ее форм и размеров, даже у него имеются, надо полагать, темные стороны, которые ему хватает благоразумия скрывать.
Людям обычным сносить дурные стороны своей натуры тяжко. Обычные люди, ощущая, как в них распаляется зло, пьют, сквернословят и лезут в драку. Для них зло подобно жару: они норовят избавиться от него, вернуться к нормальному существованию. Художники же обязаны мириться со снедающим их жаром, какой бы ни была его природа, дурной или доброй. Жар-то художника и создает, а значит, его необходимо поддерживать. Вот почему художник никогда не открывается миру полностью: одно его око неизменно обращено вовнутрь. Что же до увивающихся за художниками женщин, полного доверия они не заслуживают. Ибо подобно тому как дух художника образуется из жара и пламени, так и женщины, жаждущие испытать прикосновение языков этого пламени, делают одновременно все для них посильное, чтобы загасить это пламя, совлечь художника с его высот на общую, привычную почву. И потому женщинам необходимо противиться, даже любимым. Нельзя подпускать их к огню так близко, чтобы они смогли похитить его.
Глава четвертая
В мире совершенном он и спал бы лишь с совершенными женщинами, вместилищами совершенной женственности, не лишенными при этом в сокровенной их сердцевине некоей сумеречности, которая отзывалась бы на его еще более темное «я». Однако он таких женщин не знает. Жаклин, в сердцевине которой ему никакой сумеречности различить не удалось, без каких-либо объяснений навещать его перестает, а ему хватает здравого смысла не пытаться узнать почему. Приходится искать ей в замену других женщин – девушек, собственно говоря, которые женщинами еще не стали и сколько-нибудь наполненным или хотя бы заслуживающим разговора внутренним содержанием не обзавелись: девушек, которые ложатся с мужчиной без особой охоты – потому что их удается подбить на это, или потому что подруги их делают это, а им неохота плестись в хвосте, или потому что порой не находится другого способа удержать ухажера.
Одна из таких девушек беременеет от него. Новость эта, сообщенная ею по телефону, поражает его, валит с ног. Как мог он наградить кого-то ребенком? В общем, он знает как, и знает точно. Несчастливый случай: спешка, недоразумение, неприятность из тех, что никогда не встречаются в читаемых им романах. И в то же время он не может в это поверить. В душе он и сам ощущает себя не более чем мальчиком лет восьми – ну, десяти, самое большее. Как же может ребенок стать отцом?
Возможно, все это неправда, говорит он себе. Возможно, это всего лишь подобие экзамена, после которого ты думаешь, что провалился, а потом, когда сообщают результаты, выясняется, что – справился, и недурно.
Но нет, ничего похожего. Еще один телефонный «звонок. Девушка прозаическим тоном сообщает, что была у врача. Следует кратчайшая пауза, достаточно долгая, впрочем, чтобы успеть воспользоваться ею и что-то сказать. «Ты можешь положиться на меня», – мог бы сказать он. Или: «Я обо всем позабочусь». Но как сказать, что на него можно положиться, если смысл этого «положиться» на самом-то деле наполняет его тошнотворными предчувствиями, если ему хочется лишь одного – бросить трубку и удрать куда подальше?
Пауза завершается. Ей назвали человека, продолжает девушка, способного все поправить. Она уже договорилась с ним на завтра. Сможет он отвезти ее в назначенное место, а потом назад? – ей сказали, что машину она после всего вести будет не в состоянии.
Ее имя – Сара. Друзья называют ее Сэлли, ему это прозвище не по вкусу. Напоминает строчку: «Приди в мой сельский сад». Какой еще, к черту, сельский сад? Родом она из Йоханнесбурга, выросла в одном из тех пригородов, обитатели коих по воскресеньям объезжают верхом свои владения, приветствуя друг друга восклицаниями: «Красота!», а черные слуги в белых перчатках подносят им выпивку. Детство, заполненное верховой ездой, падениями с лошадей, ушибами, при которых плакать, однако же, не полагалось, обратило Сару в «молодчагу». Он так и слышит произносимое в ее йоханнесбургском кругу: «Сэл у нас молодчага!» Она не красавица – слишком крепка в кости, слишком румяна, – зато пышет энергией. И еще она не притвора. Теперь, когда разразилась беда, она не отсиживается в своей комнате, делая вид, будто ничего страшного не случилось. Напротив, она выяснила все, что требуется, – выяснила, как в Кейптауне сделать аборт, – и обо всем договорилась. В общем– то, она заставила его устыдиться.
Они едут в ее маленьком автомобиле в Вудсток, останавливаются перед чередой построенных стенка к стенке односемейных домиков. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3
|
|