Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гений, или Стяжание Духа (К 190-летию Н. В. Гоголя)

ModernLib.Net / Публицистика / Кутолин Сергей / Гений, или Стяжание Духа (К 190-летию Н. В. Гоголя) - Чтение (стр. 2)
Автор: Кутолин Сергей
Жанр: Публицистика

 

 


Простодушие, доброта и безыскусственность Пушкина могли быть объяснены его воспитанием. Но ночная слепота окружающей Гоголя жизни требовала от него маломальской изворотливости, искания эффектов доходящих до самомнения, способного воздействовать на быкомордую ораву наследственных толстосумов, для которых жизнь «в тесной квартире, близкой к чердаку» не могли быть понятными ни князю П. А. Вяземскому, ни барону Розену, гордившегося тем, что на вечере у Жуковского «он один из все присутствующих не показал Гоголю ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся», сожалея, что Пушкин «увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во время чтения катался от смеха». А И. И. Лажечников искренне считал «Ревизора» «годным для потехи райка, а не художественным творческим произведением».
      В 1836 г. «Ревизор» по ходатайству Жуковского и Виельгорского был вытребован государем в Зимний дворец, где графу Михаилу Юрьевичу Виельгорскому, как знатоку столичной артистической жизни, было предложено его прочитать. Граф читал прекрасно. И по окончании чтения высочайшее разрешение играть комедию было получено. «Ревизор», проходивший цензуру в Третьем отделении, получил положительный отзыв…на французском языке. В это же время Гоголь читал «Ревизора» у великой княгини, где получил в подарок превосходные часы.
      Фантастическое стремление к правдивости в этой пьесе, в то время как сам автор уже начинал борьбу с порывами своей мистической натуры, в которой правдивость превращается в конечном счете в напряжение жизненного чувства, наполнение жизни смыслом высшей полноты, превращают правду жизни пьесы в социальное состояние общества и тем сильнее, чем неприступнее само общество в опознании своей многохамской морды. Вот почему среди первого прочтения пьесы среди артистов, к которым принадлежали и П. А. Каратыгин, и И. И. Сосницкий и др. многие дивились «лакейскому языку пьесы» невысокого блондина в золотых очках на птичьем носу, с прищуренными глазками и плотно сжатыми, как бы прикуснутыми губами. Никто и не пытался догадываться, какие страдания испытывал этот великий талант, чью первую в постановке пьесу не поймут ни актеры, ни зрители, и только сам император Николай I остался ею доволен. И, конечно, все покрывал общий голос, слившийся по всем сторонам избранной публики: «Это — невозможно, клевета, фарс!». А на душе у автора было «так смутно, так странно». Досадно-тягостное чувство охватывает его. Он хотел «как лучше», а вышло «как надо». И он еще до конца не понимает и не осознает этого великого момента. Его ум и состояние в обществе не дают ему этого сделать, он еще боится за себя и свою карьеру, он еще видит в этой пьесе лишь частный случай, достойный осмеяния, и все! Но уж никак не поднимается до осознания «Российского закона», выведенного в этой пьесе, которую и комедией-то можно обозвать сквозь слезы. В ней уже нет компромисов, соглашений и просто противоречий. Здесь единоборство между русским обществом и природой русского человека, где каждый опьянен собственным «Я» в его русском словоизвержении, лакейская ткань которого уже становится нормой русского литературного языка без его офранцуживания и онемечивания. Русский язык и диалоги без исключения всех персонажей приобретают ту духовную ясность, когда душа в своей страстности обретает чувство национального самоутверждения, будучи оплевана в мерзкой суетности жизни, где единым развлечением всей России до сих пор, казалось, был только зубодробительный скрип кроватей, где плодилось будущее поколение его жителей. Но вот этот процесс закончился! И с этого момента русский человек осознает гнусность системы общества, а не только гнусную физиономию своего «Я», как и в будущем он, русский человек, осознает золотолапость номенклатуры и даже будет завидовать ей. И на ответ: «Я взятки беру!», сам же и ответит: «Эк, удивил! А кто их не берет?». Эта пьеса была приговором и самому автору. С этого момента кончается даже молодость. Имеет место зрелость, зрелость, влекущая в божественный поток теоцентризма с ярко выраженными тенями антропоцентризма. С этого момента появляются первые следы в психике Гоголя поиска идеала не одного человека, но идеала общества и мучительная борьба между видимым и осязаемым, кажущимся и мыслимым обостряется все больше и больше, превращаясь в навязчивую идею fix — ненасытную, прожорливую, яростную волну страстей, стодомным содомом влекущую литератора в раскаленную тоску, а читателей и зрителей его произведений и пьес при жизни в неодобрительное молчание, недоумение и всеобщее негодование как это и было при первой постановке «Ревизора». И только интеллигенция, которую с удивлением лорнировали фавны высшего света и пучеглазое с рыбьей угодливостью чиновничество, распутывало, распутывало и, наконец, распутало мысли Гоголя к концу его скоротечной жизни, явив стране и обществу свою требовательную ментальность, но это самое общество вернуло интеллигенции в последующем обратно ее понятия в форме горького лука, забив его интеллигенции в глотку поглубже.
      «Ревизор» был продан самим Гоголем петербургской дирекции за 2500рублей ассигнациями, т. е. за 800 с небольшим рублей серебром, и сразу же стал подумывать об отъезде за границу. Он отвлекает в это время себя тем, что едет за границу развеяться, развлечься, обдумать хорошенько труды на будущее. Но уже не может скрыть той тоски, которую наносят ему ежедневно его соотечественники. Отсюда и горькие слова в письме Погодину: «Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже теперь решительно восстали все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно и грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается». Вот точка отсчета, в которой душа размякла, но хныкать поздно, если возлагаешь на себя «одежды пророка», если не одного, не двух, а всех соотечественников «от души любишь», если полагаешь, что вывел на сцену «только плутов», а «обнаруживаешь прискорбную невежественную раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы».
      «Плутофилия» русского общества никак не воспринимается Гоголем того времени. Он еще возмущается тем, что «сказать о плуте, что он “плут”…считается подрывом государственной машины». Вот вторая точка отсчета, которая ясно свидетельствует, что автор не осознает силы инструмента, на котором играет, а люди безошибочным инстинктом распознают то, что им враждебно во всяком своеобразии. Если «плутофилия» не может быть слеплена в одну луну и выброшена за пределы Земли и тем более России, то автор с его коллизиями совести должен быть подготовлен самой жизнью, чтобы бросить вызов всему, во что все верят как в святыню. Нужно постигнуть сознанием весь путь победы, поддерживая связь с внутренним миром, с миром мысли, где радость освобождает человека от самого себя, где любовь к богу зажигает огонь смерти, чтобы вылить себя в бессмертие. Но эти эпизоды трагедии его судьбы, где дух достигает предельной ясности, а душа страстности будут ли сообщены автору на чужбине, или душа его под действием образцов иноземного солнца превратится в вечный двигатель первого и второго рода одновременно, черпая энергию на самодвижение в вечности, забыв о гении, который не должен скрываться «от него самого», если он сам не упадет в бездну уничтожения. Требуя для души уединения и обдумывания «своего дела», он уже в письме к стареющему фавну Жуковскому бросает мысль, озарившую его своей простотой и чудесной гениальностью: «Если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не следует тратить по-пустому». Чего больше в осмыслении полученного результата? Испуга для собственного благополучия, вывернувшегося волчком электрического тока мысли, в надежде такое благополучие обрести в форме проявления верноподданнических чувств! Или радостный гимн ликования наконец-то начатого восхождения по каменистым тропам гениальности полноты обладания истиной и стремления достигнуть новых озарений в безобразном созерцании последней пропасти, где безличное порождает Лик с тесными земными формами, являющих в лупоглазии человеческого сознания меру превратностей человеческого бытия, т. е. единственную меру его величия! Не там ли упившийся Ной возрадовался грехам жизни? Не там ли следует понять небывалую русскую удаль, являющую миру кривую рожу в зеркале, которую мы сами готовы распнуть за ее несовершенство, не ведая в ночной слепоте трагедии собственной судьбы, которая как кривая рожа уже не может быть исправлена?
      И вот вам ваша заграница! 6июня 1836 г. Гоголь в сообществе своего друга А. С. Данилевского на пароходе выехал за границу. Неузнаваемо новые мироощущения охватывают его. Внутреннее преображение начинается вовсе не уничтожающим пламенем — мгновенно и окончательно, охватывая его и превращая в пепел, но явно в братском согласии с внешними впечатлениями, когда внутренняя жизнь протекает по закону внешних обстоятельств, располагающих к размышлению: «Мне ли не благодарить пославшего меня на землю! Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек». И эти события внутренней жизни развиваются в нем мирно, незаметно, в полном согласии пока с внешними обстоятельствами. Поэтому из Гамбурга он пишет Жуковскому почти клятву, почти полностью созревшее в нем уже казалось бы навсегда убеждение: «…я буду терпеть и недостаток, и бедность, но ни за что в свете не возвращусь скоро. Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее». Что это за почти клятвенное кредо? Это реакция не только на внешние климатические условия новой жизни, это реакция интеллектуального и морального порядка, почти биохимическая реакция на ту разъедающую душу кислотность среды, которая возникла в России у него после постановок «Ревизора»! И ему уже достаточно каких-то 2000 рублей ассигнациями, чтобы строить планы на длительное пребывание за границей. Ведь никаких средств у него более нет. От поместья он отказался в пользу своих сестер, никакой должности, в том числе за границей, как, например, Ф. И. Тютчев, он не занимает, никаких, буквально никаких видов на выгодную женитьбу, как тот же Оноре де Бальзак, имевший ввиду своих поползновений графиню Ганскую, он даже представить себе пока не может. Но он счастлив, веселится и требует «старого, старого рейнвейна», за который выкладывает наполеондор, увесистую золотую монету. А в Баден-Бадене, развлекая князей Репниных и семью отставного жандармского генерала Балабина теперь уже увлеченно и «неподражаемо-превосходно» читает и «Ревизора», и «Записки сумасшедшего», закусывая любимыми и сладостями и десертом.
      Частная жизнь тоже имеет право на существование. Озлобившись на «иркутский климат» Женевы, он «удирает» в Веве, где проживет почти целый месяц и, наконец, сделается «больше русским, чем французом», начав писать… «Мертвых душ», которых было оставил. Осень в Веве прекрасная, стоит почти лето. Лилово-голубые, синерозовые горы здесь легче и воздушнее, чем в остальной Швейцарии. Преодоление самого себя, услаждающее его одинокий день, — писание по три страницы в новую поэму до завтрака. Но только до первых признаков ипохондрии, «происходившей от геморроид» по утверждению доктора. Италия место не подходящее в это время для Гоголя — там холера, заставляют его оказаться в Париже, куда он решился ехать, «чтобы разделить там скуку» Данилевского. Ему смешно, что он пишет «Мертвые души» в Париже.
      В это же время Бальзак создает свои известные произведения: роман «Шуаны»(1829 г), «Полковник Шабер», «Сельский врач»-1832 г., «Гобсек», — сцены парижской и провинциальной жизни, «Шагреневая кожа»- (1830–1831 г.), «Неведомый шедевр» (1832 г.) с его программой реалистического искусства, так называемые, философские этюды и в 1836 г. приступает к своей монументальной «Человеческой комедии».
      Гоголь в это же время часто бывает в разных театрах, обедает в кафе, подолгу остается играть на бильярде, «совершает жертвоприношения» ресторанам Парижа, хотя уже страдает удивительной мнительностью и лечится на всякий случай от желудочной болезни у доктора Маржолена. Он страдает, хотя здоров. И дорога здоровья запирается для него с этих пор мраком, в котором всякое движение его индивидуального разума мнит тяжелую болезнь, и потому несет он свое горе и тяжело, и грустно, придавая отправлениям желудка чрезвычайно важное значение. Так начинается у него ипохондрический синдром, который имеет в конце концов для него фатальный исход.
      Жизненные впечатления от встреч с людьми и опыт внутреннего самосозерцания, сверяемый компасом тоски по теперь уже далекой Родине, экспансия чувств, превращающих в свободном воображении (далеком от объятий Родины, где могут и задушить от полноты любви) фантазию в реальность — вот каков он теперь в ноябрьские дни 1836 г. в Париже, где он весь погружен в «Мертвые души»: «Огромно велико мое творение, и не скоро его конец. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что мне делать. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени».
      И в этих словах весь новый разрушающий все прежние сцепления с жизнью Гоголь. Он вступает в полосу непрерывных превращений, резких переходов святого отшельника, дух которого, хотя и бродит среди людей, но солнцеподобные лики их в его потусторонности давят его рождение художника, и поэтому он для них находится в каталептическом состоянии экстаза, что совершенно необычно для тех же «французов, привыкших ходить по твердой земле». Но совершенно очевидно, что именно в это время Гоголь достигает «уразумения своей божественной миссии» именно в Париже в 1836 г.! Но именно в это время на 27 году жизни его талант обретает музыкальную страстность слова, густеющий мозг порождает свежие краски жизни, является на письме отвага оратора и философа земли русской. Не теряя сознания реальности, он осознает, что черпает силы художника из трансцендентного абсолюта, где таится и призвание его самого. Вот почему: «Довольно дураков!» и «пусть писатели начинают!» становятся для него девизом в плане преобразования жизни в России вообще. Неукротимый инстинкт правды переживает он в своем сладострастном открытии метода художественного письма, которого до него не было в Русской литературе и автором которого является уже только он сам, несмотря на бесчисленные ожидания им же «эшафотов читающей публики», которые ожидают его в будущем. И сам жизненный опыт уже не является для него опытом самого человека, но на свой страх и риск из трансцендентного страдания извлекается им как мастодонт за мастодонтом из ледяных пещер воображения, где «понять» — значит «быть и действовать».
      Но внешне особенно ничто не указывает на эти могучие духовные преобразования личности. Он ежедневно после обеда берет уроки разговорного итальянского языка, ввиду предстоящего путешествия в Италию. Политика его не интересует. В Париже — все политика — «в нужнике дают журнал». Равнодушным становится он и к уже написанным им произведениям, а на сообщение о том, что в России успешно ставят «Ревизора» реагирует как на что-то его совершенно не волнующее и даже раздражающее: «Я, право, не понимаю этой загадки. Во-первых, я на «Ревизора»- плевать, а во-вторых — к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить». Он уже считает все написанное им «маранием», от которого долгого «забвения просит душа», а важным занятием считает успехи во французском языке, который хорошо начинает понимать, чтобы следить за театрами. Эта минута пути, в которой преображения самого себя для окружающих являет прилежного великовозрастного приготовишку, сопровождаемая овеществлением себя в окружающей жизни с отрицанием пройденного духовного пути, эта минута жизни, в которой обретается стержень всей будущей духовной жизни, где творчество является лишь частью этого гигантского айсберга познания людей в их вере и стяжании духа, эта минута жизни являет нам в Гоголе и его трагедию духа и величие его жизненного подвига как драмы, итогом которой и оказываются «Мертвые души».
      И благочестивость и лицемерие — все, что содержит в себе человек, — для Гоголя заключает в себе смысл человеческой природы как природы, олицетворяющей в себе божество. И уже поэтому он любит Россию, русскость и русское, а сострадание, благочестие и самоотречение — три благодатных плода православия — теперь навсегда будут стоять в экстатически расширенных зрачках писателя, что зафиксировал для потомков позднее художник Моллер.
      С этого момента он уже чувствует себя пророком, а его жизнь постепенно, зарастая густейшим волосом домыслов, преобразуется в миф, в которых черты его характера обретают для тех, с кем он встречался большей частью неприятные и даже пренебрежительные для человека оценки, по существу иллюстрируя всю ту дрянь, которой начинены чемоданы душ, не внимающей магии повсюду разлитого света, исходящего не от человека, но его творчества.
      Встречи в Париже с поэтами Мицкевичем и Залесским, проходившие на малороссийском языке, откладывают его отъезд в Рим. А тут еще новая беда. Он узнает, что «Пушкин в этом мире более не существует…». А. Н. Карамзин отмечает: «Трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина». Это была трагедия. «Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина» — писал он М. П. Погодину 30 марта 1837 г.

Глава третья. Сонм богов

      Я бездомный, меня бьют и качают волны,
      и упираться мне только на якорь гордости,
      которую вселили в грудь мою высшие силы.
Гоголь — М. П. Погодину, 30 марта 1837 г.

      С этого момента у Гоголя усиливается интуиция и мощность мистических прозрений. Культ Пушкина в его сознании становится своеобразной формой созерцания верховного существа, высшие силы которого теперь уже неразрывными узами связаны с его сознанием. В Пушкине он как бы обретал бога живого, но не смысле обычного поклонения, а бесконечного признания сопричисленности Пушкина к лику богов. Теперь же после его смерти, сама смерть Пушкина становится для Гоголя формой посвящения его самого в литературные небожители, которых опекают высшие силы. Впереди еще несколько таких знаковых уходов из жизни, которые Гоголь будет переживать как свою собственную смерть и которая после нескольких таких «упражнений духа» станет и для него свершившимся фактом. Сейчас же он раздираем между любовью к тем местам, которые покинул — к «бедному и неяркому миру курных изб». Но невозможен возврат на Родину. В чужой земле он готов даже ходить с протянутой рукой, «если дело дойдет до этого», но никогда в своей стране, куда и возвратиться нельзя, поскольку длительный моральный кризис еще не прошел, а только разгорается в своем ярком исступлении, пока гордость еще не иссушилась и не превратилась в мелкий порошок смирения: «…ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мной дуться и даже мне пакостить, — нет, слуга покорный».
      И в марте 1837 г. как раз к празднику Пасхи, он уже в церкви св. Петра, где обедню отправляет сам папа. Накаты ипохондрического синдрома усиливаются пропорционально таянию денег в кармане, а с протянутой рукой в местную журналистику он ни под каким видом идти не желает, «хотя бы умирал с голоду». Поэтому он думает, думает, но ничего лучше придумать не может, "как прибегнуть к государю. Он милостив". Здесь он рекомендует Жуковскому показать Николаю I его повести: «Старосветские Помещики» и «Тарас Бульба». Император на все про все выделяет вскоре ежегодную пенсию в размере 4000рублей ассигнациями и, схватившись за бока, слушая письмо Гоголя к Жуковскому, сказал: «пусть он напишет ко мне еще такое письмо, — я ему дам еще четыре тысячи». А пока Гоголь живет на Via Felice Љ 126,в четвертом этаже под именем signore Nicolo. На два года к нему приезжает Шевырев, заезжает Жуковский, он постоянно общается с сыном историка Карамзина Андреем Николаевичем, который тут же замечает про себя: «жаль, очень жаль, что не достает в нем образования, и еще больше жаль, что он этого не чувствует», день его рождения в 1838 г. отмечается на вилле княгини З. А. Волконской, которую еще не успели обобрать патеры и монахи, и которая еще помнит интимную благосклонность к ней и Александра I, и Мицкевича, и Пушкина…,но которая теперь уже живет в католическом боге. Шевырев читает стихи, посвященные Гоголю…Жизнь имеет свои преимущества в движении. Репнины, Балабины, добрая душа — Александра Осиповна Смирнова… Среди них Гоголь как свой, и они «не дают умереть ему с голоду». Рим! Прекрасный Рим! Гоголь в восторге от картин А. А. Иванов, который вот уже с десяток лет пишет «Явление Христа народу». Они неразлучны. Данилевский теперь тоже здесь. Гоголь варит козье молоко с добавлением туда рома и, смеясь, добавляет: «Гоголь любит гоголь-моголь». У него чрезвычайный аппетит. И они непрерывно устраивают в «ресторанных храмах жертвы», после которых «ипохондрия гонится за ним по пятам, а геморроидальные запоры препятствуют думать и туманят мысли».
      Лучшим лекарством оказываются набеги Данилевского и Гоголя из Рима в Баден, Франкфурт для встречи с масоном Александром Ивановичем Тургеневым, Лозанну, где успокаивающийся по жизни Мицкевич вскоре получает кафедру древних литератур.
      И новые возвращения в Рим…,где «залезает в свою дыру», т. е. одну из трех комнат, уставленных бюстами и картиными, и проводит в работе над первым томом «Мертвых душ» «безвыходно несколько дней», а, иногда, усевшись за столик трактира, достает свой видавший виды портфель «забывается удивительным сном» и пишет целую главу, не сходя с места. Бездомный скиталец, только в одиночестве и только вне отечества возвращается в исходную точку художественной веры, порождающей в нем силу христианского православия, которое никогда его не покидало (даже в задушевных беседах с патерами у княгини Волконской). При закрытых окнах и запертых дверях ему уже нет свободы с того пути, по которому он начинает идти и потому хотел бы видеть проявление религиозности и в других людях. Он пьет воздух Рима и не напьется. В душе небо и рай. Но спасение человека в другом мире. При мысли о Петербурге мороз проходит по его коже. Но все свои поступки надо оплачивать. Когда-то, во время обучения будущего императора Александра II, взяли к нему в товарищи Паткуля да графчика Иосифа Виельгорского. Это товарищество нужно было как шпоры ленивой лошади. Впервые с Гоголем молодой граф Иосиф встретился 20декабря 1838 г. Молодой граф умирал от чахотки, несмотря на заботливый уход знаменитых врачей. И уже после того как началось открытое кровохарканье бессонные ночи у одра больного проводит… Гоголь. Он нянька и живет днями умирающего и ловит его минуты. «От него на меня несет запахом могилы», — пишет Гоголь М. П. Балабиной 30 мая 1939 г. Он очень и слишком занят своим больным, но «вечно благодарит Бога», что в нем «случилась эта надобность» и держит тарелку, когда умирающий кушает. В это же время мать Иосифа Виельгорского Луиза Карловна, урожденная Бирон, когда Гоголь ей сообщил о смерти сына, накрыла лицо шалью и просидела в неподвижном положении двое суток. И когда ей Гоголь сказал: «Бедный Иосиф! Он умирал без матери», — то она разрыдалась. Эти рыдания происходили на пароходе, где путешествовала семья Виельгорских и куда Гоголь привез «неутешного отца». И с этих пор мягкие складки лоснящихся щек Виельгорских были достаточно близки от щек писателя Гоголя. Но когда младшей из сестер Анне Михайловне, единственной женщине, в которую был влюблен Гоголь, последний сделал предложение, то, разумеется, последовал отказ семьи, а Нози, как ее звали в семье, вышла замуж за одного из богатейших людей России-князя А. И. Шаховского.
      Бодрость мира заглушает на некоторое время его внутреннюю разукрашенную проседь наступающей зрелости и даже можно сказать старости. Но он ощущает себя после этих внутренних терзаний стариком «в лета, еще принадлежащие юности» и находит «в себе пепел вместо пламени» и слышит «бессилие восторга». И только ясность нового сочинения, ясность, сверкающая в каждом слове, музыка в каждой интонационной паузе глав «Мертвых душ», ликующая пластика языка и мерность жестикуляции персонажей в их поступках и действиях, придающие ковкость гибким суставам языка, отливаются в это время в нечто замечательное и красивое.
      Он жаждет жесткой обнажающей ясности, он жаждет жгучего ощущения бытия, он редко пишет с таким одушевлением и в это время первый том «Мертвых душ» не откладывается им ни на минуту, а геморроидальная болезнь обращается вновь на желудок, каждую минуту мешает ему заниматься, появляются срывы и вялость в работе, но известный русский профессор-врач Иноземцев не высказывает восторга лечить Гоголя, явно полагая наличие у него ипохондрического синдрома, но затем соглашается ввиду наблюдаемых у больного признаков вегетативного невроза и пытается его облегчить. Поэтому Гоголь проводит в Мариенбаде и Вене 1839 год. Вена веселится, здешние немцы вечно веселятся, но веселятся по мнению Гоголя скучно: «сидят за деревянными столами под каштанами и пьют пиво», — вот и все тут.
      Сентябрь 1839 г. Гоголь собирается в Россию и сам тому не верит. Все его старания не устроить отъезд в Петербург успехом не увенчались. Ему предстоит устраивать судьбы его сестер, которые выпускаются из института. На Гоголя находит столбняк, когда он прикидывает, во что это ему станет. Для того, чтобы разделаться с институтом нужна астрономическая сумма 5000 руб. Как практичный в какой-то мере человек, он уже прикидывает «ходы» к государыне-императрице, на счет которой его сестры воспитывались в институте — «не стряхнет ли она от благодетельной руки своей?»
      Но он уже знает, что такое Россия. И что такое заграница! «…За границею тошнит по России, а не успеешь приехать в Россию, как уже тошнит от России».
      Он повсюду собирает деньги. Его библиотека в Москве, собранная им за 3000 рублей, уходит за полторы, деньги, взятые у Аксакова в сумме 2000рублей, он окажется не в состоянии возвратить даже после распродажи своих сочинений в четырех томах, во всяком случае, он о них забывает и все. Но сердце у него русское. И гневное расположение к матери-Родине у него начинает исчезать, «а без гнева — вы знаете — немного можно сказать: только рассердившись, говорится правда».
      И даже приехав в Москву 26 сентября 1839 г. он продолжает писать матери еще три месяца, помечая свои письма городами: Триест и Вена… Ему просто страшно производить те траты, из которых придется выкарабкиваться еще очень и очень не скоро.
      А в Москве Гоголю при встрече сразу же посыпались вопросы вроде ничего не значащей шелухи: «Что вы нам привезли, Николай Васильевич?» Надежда сияет глупому сердцу, которое тут же огорчается, так как Гоголь отвечал сухо и с неудовольствием: «Ничего!». Гоголь сменил сюртук на фрак, его прекрасные белокурые волосы лежали у него почти по плечам, а весь он выражал в иные моменты веселость и любовь ко всем, когда к нему не приставали с зубодробительными вопросами относительно написанного им за границей. В такие моменты, если это происходило на приеме у кого-либо из знакомых, Гоголь отвечал с капризным выражением лица и сидел сгорбившись, и являл собой саму мрачность хищной птицы. В кругу же близких знакомых и большей частью несветских товарищей он одушевлялся, приготовляя на их кухне итальянские макароны, до которых был величайший охотник.
      Внешние дела тяготили его. Жуковский уверил его, что императрица по выходе из института его сестер пожалует каждой из них по 1000рублей, но эти надежды не сбылись по нездоровью императрицы. А Гоголь по его заявлению «потерял свой бумажник с деньгами да еще очень важными записками». Аксаков предложил ему 2000рублей взаймы, а когда этому Гоголь несказанно обрадовался, Аксаков вручил ему указанную сумму, которую тут же одолжил у грека Бенардаки, который в его присутствии объявлял как-то о гениальности Гоголя и желал с ним короче познакомиться. Именно в это время Гоголь пытается пристроить своих сестер в Петербурге или Москве. Но их манеры производят на окружающих невыгодное впечатление своей конфузливостью, растерянностью, неумением вести разговора, демонстрируя уродливость физического и нравственного институтского образования. Сестры кобенились во время еды, почти ничего не ели, потому что кушанья были не так приготовлены, как у них в институте. На Гоголя было жалко смотреть… И при всем том, ему нужна была куча денег и для сестер, и для матери, и для себя. И Гоголь находит выход: «Я придумал вот что (пишет он в письме Жуковскому): сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие; составьте сумму в 4000 рублей, и дайте мне взаймы на год. Через год, я даю вам слово, если только не обманут мои силы, и я не умру, выплатить вам ее с процентами». Жуковский знает куда обращаться. На этот раз к наследнику престола. Но деньги просит для себя, хотя и излагает бедственное положение Гоголя. Деньги Гоголю были вручены. Хорошее было время. Есть в России места, куда можно было обращаться за деньгами…Денег Жуковскому Гоголь отдать не смог, и долг свой наследнику Жуковский взял на себя. Хлопоты Гоголя по размещению сестер по «добрым людям» тоже закончились сравнительно успешно. Одну сестру, «более приличную по своим манерам поведения» — Лизу удалось пристроить в столицах, а Аннет как «любимицу маменьки» отправили в Васильевку.
      Начинаются периодические чтения Гоголем «Мертвых душ», происходившие, как обычно, на званых вечерах…Сила художественного чтения, смелое, решительное почти физическое действие языка поэмы производили на присутствующих потрясающее впечатление, «мурашки пробегали от удовольствия по коже». Действие этого чтения на сердце, нервы и плоть были столь сильными, что стихия восклицаний и стонов стояла среди слабой половины человечества, а граф Толстой-Американец без обиняков заявил, что Гоголь «враг России» и его «следует в кандалах отправить в Сибирь».
      Гоголь жил в Москве в громадном доме Погодина, в комнатах мезонина, которые вели «в обширную столовую, освещаемую сверху стеклянным куполом». За столовой находился кабинет Погодина, а оттуда по коридору дверь направо вела в зимний «сад, начинавшийся лужайкою с беломраморной посредине вазой, зеленою сетью трав». Михаил Петрович Погодин, бывший «рупором народности», всячески претворял в жизнь как издатель журналов и профессор Московского университета по кафедре истории лозунг министра просвещения Уварова: «православие, самодержавие, народность», человек прижимистый и скуповатый, лишь в первом поколении был освобожден от крепостной зависимости.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4