Гений, или Стяжание Духа (К 190-летию Н. В. Гоголя)
ModernLib.Net / Публицистика / Кутолин Сергей / Гений, или Стяжание Духа (К 190-летию Н. В. Гоголя) - Чтение
(Весь текст)
Кутолин Сергей Алексеевич
Гений, или Стяжание Духа (К 190-летию Н. В. Гоголя)
От автора
«В “Лествице” внешние слова поучают деятельности,
а внутренний духовный разум наставляет к видению»
Иоанн Лествичник. «Лествица». Сергиев Посад, 1908 г.
Парадокс «философии реального идеализма» [см. С. А. Кутолин. Философия интеллекта реального идеализма. Новосибирск: СГАПС,1996. -12 °C.(2-е перераб. изд.)] в том и заключается, что психология в ее качественном состоянии, т. е. когнитивная психология как миропонимание, в такой же степени трансцендентна, как и трансцендентальна. «Гистология» таких рефлексивных состояний необходимо приводит к синтезу творчества. И хотя сам анализ таких явлений лежит несомненно в области общей рефлексологии (см. В. М. Бехтерев. «Общие основы рефлексологии»), но эстетическое видение решения проблемы в целом есть восприятие «Мира как труда и рефлексии». Фактически — это программа любой формы творчества. Вот почему для защитников ползучего вульгарного материализма, например в литературе, существуют лишь кумиры. Но только рефлексия поколений ставит жирную точку над i. Не потому ли и русский поэт Н. А. Некрасов самообольщался, когда отнес Ф. И. Тютчева «к второразрядным русским поэтам». Гоголь — это уже не просто русский писатель. Это символ русской повседневной жизни, развертываемый в его историческом значении, где русское слово всегда было есть и останется мифом, извлекающим квадратный корень из иррационального числа своих благостных пожеланий. Вот почему: «Гений. Стяжание духа» — это возврат в современной жизни к истокам слововдохновения Великого Мастера, чья жизнь и по сей день окутывается мифом, о котором литературоведам известно, что его нет. Рефлексия как инструмент, защищающий сознание от мифов, и является в данном случае пособием для разоблачения мифов. Трансцендентная форма рефлексии как форма самоанализа имеет все признаки «синдрома» как закономерное сочетание симптомов в форме образов, для которых «слова» еще не болезнь, но семиотика на пути к литературному творчеству как источнику преодоления хмурой повседневности жизни. «Ашдодский синдром» как раз из этого класса литературных эссе. Здесь у автора нет никаких обольщений. Но было глубокое чувство удовлетворения от подведения итогов мифотворчества. Все остальное за электоратом единомышленников.
Глава первая. Поиск лестницы
Что дашь ты, жалкий бес, какие наслажденья?
«Фауст». Гете.
Мне любо, когда не я ищу, но моего ищут знакомства…
…горит во мне стремление, но это стремление — польза.
Гоголь — матери, 10. 02. 1831 г.,
По утру в восемь часов исчезли все внешние признаки жизни. И дух его поддерживал связь уже с внутренним миром, миром мысли и сверхсознательного экстаза. Он еще не чувствовал, что постигает этим новым для него сознанием весь путь победы избранного за последние годы идеала, идеала страданий великой лестницы, на ступени которой он уже поднимался, исполняя свое тайное желание, о котором могли догадаться лишь избранные. Мистическая наука, лишенная слушателей, партнеров и реплик, наука его внутреннего религиозного Я, которой нет в любознательной литературе тех сотен тысяч университетских библиотек, лелеющих мистику, ничего не подозревая о величайшей драме его духа, эта мистическая наука раскрывалась перед ним в самом ее центре, в глубоком ядре ускользающего сознания, где все слабее слышался отзвук человеческой речи, а крик его внутреннего возмущения внешним миром уже отговорил из его уст, из под его пера. И стал Четверг 21 февраля 1852 г. Он лежал на столе, одетый в повседневный сюртук, слегка поношенный и потертый на локтях в такой степени, что просматривалось плетение ниток материи. Но в пламени стеариновых свечей, последнего технического усовершенствования века, сюртук смотрелся как новый. Уже служили панихиду, успев обшарить все его шкафы, но не нашли там ни писанных им тетрадей, ни денег. А он лежал. И лицо его не выражало страданий, а только спокойствие и ясную мысль, унесенную в гроб. Опустошенное одиночество первобытного мира теперь посещало только его одного. И эта пустынная безрадостность не вызывала в нем крика возмущения, но делала невесомым его тело, где не было «ни боли, ни воздыхания» и лишь божественная полиморфия человечества влекла его к новым путям кажущегося откровения как прирожденного художника, жившего в боге путем обдуманных действий. Субъективная правда когда-то пережитых впечатлений оставалась теперь людям, и они были готовы по своему с упреками и ханжескими размышлениями судить и рядить не только его литературное наследие, но и саму его жизнь, вынесшую ткань всех его повествований, в которых он снова и снова возрождается к жизни, чтобы спасти человечество. Лавровый венок на его голове, с лица которой уже сняли маску, лишь заострял черты его длинного носа и узкого смертного подбородка. Но устроители уже прикидывали сколько денег будет выручено от продажи листьев с этого венка. Граф Алексей Петрович Толстой на правах ближайшего друга и душеприказчика покойного, каковым он считал себя сам, позволил долго и почтительно себя уговаривать попечителю университета на предмет перенесения тела покойного в университетскую церковь. Граф Алексей Петрович был доволен. Он только недавно отказал всем этим, мелькающим фигурам славянофилов: хомяковым, аксаковым и пр. в их рассуждении отпевания покойного в приходской церкви как славянского писателя всего российского народа. А московский генерал-губернатор А. А. Закревский пообещал пускать в университетскую церковь людей всех без исключения сословий. Но это не утешило славянофилов и от погребения Хомяков, Аксаковы и Кошелев устранились. Погодина в Москве не было. А Шевырев занемог и на похоронах своего друга не присутствовал. Гроб с телом несли на руках до самой церкви. А там поставили его на катафалк и выставили почетный караул из шести студентов, менявшийся через два часа. Уже в субботу, на утренней и вечерней панихиде, был весь город и все сословия. И похоронили его рядом с покойным Языковым и женой Хомякова, умершей за две недели прежде. А по городу бегал известный журналист Иван Иванович Панаев, принадлежавший в свое время к кружку Белинского, и с легкой улыбочкой, равнодушным голосом приговаривал: «А, знаете, Гоголь помер в Москве. Как же, как же… Все бумаги сжег да помер» и мчался далее. И, казалось, ничего ни произошло в двух столицах Российской империи, и, казалось, Россия спала беспробудным сном, сном праведника у Божьего престола, и, казалось, зимняя стужа только выедала последнее тепло из души и сердец россиян, а Запад с унылым безразличием бросал, иногда, мимолетный взгляд на Восточное Заснеженное Царство, откуда доносилось уедливое кряхтение да пребывание наедине с собой да против себя. Да заезжие маркизы и бароны, осколки древних родов, поваленные зубодробительной машиной Большой Французской Революции, уже позабытой у себя на родине, хулили в своих воспоминаниях страну Россов, Скифов и Варягов, недобрым словом поминая местные ямские станции — рассадники клопов. И никому уже, казалось, не было дела до отошедшего в иной мир поэта земли русской с его нечеловеческим воплем духовного одиночества, с его гениальной способностью принимать образ всякого существа, изливающего свои страдания в самом себе, и если забавляли или развлекали кого-либо его въедливые насмешки, то, пожалуй, самого императора России с высоты своего роста и положения, сумевшего заткнуть рты тявкающему чиновничеству и собственным прихлебателям, сказав, похохатывая, после первого представления «Ревизора»: «Ну, пьеска! Всем досталось, а мне — более всех!». И когда в мартовском тридцать втором номере «Московских ведомостей» появилась краткая заметка «Письмо из Петербурга», где первой строкой были слова: «Гоголь умер! — какую русскую душу не потрясут эти слова?…», то бредовая недужная ночь России, схватив автора этой статьи, имевшую подпись «Т-в», за фалды бального фрака, посадила его на месяц под арест в части… А две дамы из Петербурга беседовали по этому поводу меж собой: — Да, вот так во фраке, прямо, и посадили автора на месяц под арест в часть! — Но с Тургеневым обошлись, согласитесь, очень жестоко, — говорила другая с большим жаром, — и, во всяком случае, строго. — Но ведь вы не знаете, — докладывал кто-то третий, кто хотел бы поквитаться с покойным и не только за «Тараса Бульбу», но и за непризнанного покойным великого Кобзаря, — он в своей статье называет Гоголя великим человеком! — Не может быть! — Уверяю вас! — А! В таком случае я ничего не говорю. Je regrette,mais je comprends qu’ on avait du sevir (Я сожалею, но понимаю, что следовало строго наказать). Этим надменным возгласом заклинаются духи. И глупость, и нанизывание слухов, самоопьяненной литературной критикой, с этого почти стершегося момента былой действительности начинается не только торжественным шествием произведений покойного во всем мире. Но содрагающая душу холодная, полная собственного трагизма история, без сострадания казнящая облик и весь настрой поведения покойного поэта русской земли, является и по сей день каждому. Его сверхмощный разбег произведений, задавая акробатические salto-mortale, еще не до конца явил миру глубинный дух гения, начертавшего на экране жизни беспримерные картины глупой человеческой комедии, ход которой приобретает трагические черты в наше время. И в последующей недужной бредовой ночи России знакомцы гения, заламывая пальцы, руки, возводя очи «горе», визжа и ржа от удовольствия, вспоминали того, кого судьба послала им на их убогом жизненном пути, где благополучий было больше, чем страданий того, чья судьба и напряженная воля к мышлению, замкнутые в самом себе, из глубины собственного трагизма и сочащихся ран духа, развлекали их последней правдой жизни и пластичностью нового русского языка, когда они откушивали в мягкой постели фрукты и вино на ладони ночного столика. И надпись пророка Иеремии, XX,3 на могильном камне поэта «Горьким словом моим посмеюся» является отражением при жизни его внутреннего естественного сознания, в котором переливался океан несказанной радости к ближнему, восходящий к точке состояния изнеможения и тоски, вырастающих в трагедию судьбы, где фантастические шутки, совершая возлияние невидимым силам, таят в себе великие и глубокие предчувствия. Формула собственного величия, понятая им как amor fati, как любовь к судьбе, предначертанной ему свыше, лишь не на долгое время заглушало у него боль одиночества, разъедаемого начетничеством и равнодушием всего общества, в котором ему приходилось жить и работать, боль того бездонного страдания, когда он сам превращался в бога без сопротивления в свете его внутреннего видения, когда авторская исповедь и божественная литургия, создаваемые им как ответная реакция на бездонные страдания в одиночестве, творили в нем самом великую молитву, которая может быть кем-то и когда-то будет услышана. Ничто не предвещало в этом человеке, отмеченном богом, ничто не предвещало и не говорило ему о существовании его божественного Духа, пока возложенная на него миссия после длительного морального кризиса не возникает как покрывало его внутренних духовных переживаний, порождающих поэтические образы как реалии величайшего Дон Кихота! И в этот миг он уже возжелал остановить ход глупой комедии жизни. Но не тут-то было. Чело древних икон, вознесенных им над суетой столичной одури, не только не было понято честными православными христианами, но и послужило для него тяжелой формой окрика, с их стороны оплевывающего и его самого, и ту свободу совести, о которой так пеклись славянофилы. И толпы честных подвижников в либеральном поносе своего словоизвержения уже орали ему вслед: «Распни его!». А призывы крестьян к топору, еще только зреющие в среде честных и совестливых граждан с налитыми кровью глазами и изящными литературными вкусами от критики, пока не являющиеся еще молитвой их рта, — эти совестливые граждане земли Русской холодно и панибратски мерзко одергивали того, кто в своем поэтическом возвышении постоянно и искренне верил уже в единство божества и посвятил уже оставшуюся недолгую жизнь до конца культу единого божественного духа, наивно полагая возможным и естественным лишь самой изящной словесностью литературы изменить нестроение общества, направив его к просветлению. Но уверовав бесконечно в тот незыблемый теперь для него факт, что есть бог во всяком человеке, он еще не мог понять, что трусящий в человеке заяц, т. е. сам человек, не всегда находится в боге. И длинный внутренний путь иллюзий и суеверий, печать которых возлежит на большинстве его ранних произведений, призывающих грустящего черта к веселью с казацкими старшинами, заявившими, что унынью конец, что казацкие штаны и оселедец и есть главный крест против всякого черта, этот длинный путь иллюзий и суеверий заканчивается свободой веры в единого бога. Кризис внутренних порывов духа не заставляет себя долго ждать, когда выясняется, что оплот православия в России, столп и утверждение Истины — сама церковь в лице ее иерархов не готова пуститься в канкан от откровений, полученных им в любви к живому богу. Ведь весь облик поэта не являл этого откровения! И действительно. Где-то в конце 1829 г. к самоуверенно и крепко сидящему за столом «Северной пчелы» Фаддею Булгарину в комнату входит белокурый молодой человек, низкого роста с кривыми ногами, худым и искривленным носом, хохолком волос на голове, не отличавшейся вообще изяществом прически, отрывистой речью, беспрестанно прерываемой легким носовым звуком, подергивающимся лицом, в костюме, составленном из резких противоположностей щегольства и неряшества, и постоянной сардонической усмешкою на губах. Как выясняется, молодой человек закончил в Малороссии гимназию в Нежине с правом на чин четырнадцатого класса, т. е. явно не принадлежал к отличникам гимназии, которые имели право на чин двенадцатого класса. Так вот этот молодой человек начинает с места в карьер читать журналисту свои стихи, посвященные Фаддею Булгарину, где последний сравнивается в Вальтер-Скоттом и другими светилами литературы, а по прочтении таковых стихов обращается к журналисту с просьбой подыскать ему место, поскольку де он Гоголь-Яновский только недавно прибыл в столицу из учебного заведения. По ходатайству пронырливого журналиста Гоголь был «определен в канцелярию III Отделения его императорского величества», в которую, правда, являлся только за получением жалования. Сам же Гоголь исчез куда неизвестно, но более журналиста не навещал. Ах, как хотелось бы этому журналисту наставлять и окормлять сего молодого человека, коли ему была бы уготована в будущем великая участь. Но об этом журналист ведать еще никак не мог. А жаль, что история событий была скрыта от Фаддея Булгарина. И шла своим, неведомым ему путем. Но уже утром 1830 г. молодой человек весьма непривлекательной наружности, с подвязанным черным платком щекою, представляется как «Гоголь-Яновский» и просит князя Гагарина тогдашнего директора императорских театров, что жил на Английской набережной, внять его просьбе: «…желанию поступить на сцену и принять его в число актеров русской труппы на драматические роли». Проба талантов нового претендента на актерское место происходила в кабинете князя Гагарина в присутствии актеров В. А. Каратыгина и Брянского. Гоголь, вероятно, сам чувствовал неуспех своего испытания и не явился за ответом. Практически одновременно Гоголь ходатайствует о предоставлении ему места в Департаменте Уделов государя в качестве чиновника. Но по его же собственным словам он извлек из службы в этом учреждении «только разву ту пользу, что научился сшивать бумагу». Положение Гоголя в этот период времени действительно оставляло желать лучшего. В Петербурге он не мог издерживать менее ста рублей в месяц: «сумма, с которой бы никто из молодых людей не решился жить в Петербурге», — по его словам. Сюда он не включает денег, следующих на платье, на сапоги, на шляпу, перчатки, шейные платки и тому подобное, — «чего наберется не менее как на пятьсот рублей» серебром. Вот почему он настоятельно просил присылать ему из дома собранные домашними стародавние и старопечатные книги, древние монеты, а «особливо стрелы, которые во множестве находимы были на Псле», которые и передавались им П. П. Свиньину издателю «Отечественных Записок», где в 1830 г. выходит «Вечер накануне Ивана Купала», — повесть, рассказанная дьячком Покровской Церкви. Гонорар Гоголя за эту повесть неизвестен, поскольку по словам его товарищей «…он умел сообразить средство с целью, удачно выбрать средство и самым скрытным образом достигать цели». Товарищи же желали, чтобы их визави был настолько прост и доступен, чтобы можно было самим вручную посчитать число пар чулок в его гардеробе, а уж о копейках, которыми «все и везде можно было бы прошибить» и говорить нечего. Одним словом, эти, относительно короткие годы безвестности Гоголя, уже свидетельствуют о внутреннем одиночестве души и уединения со своими мыслями, принятии решений и совершении поступков, которые оправдываются поиском самого обыкновенного пропитания, погруженности светлого гения духа в белые петербургские ночи с их промозглой влажностью и неуютностью, отсутствием аппетита, утомляемостью, припадками геморроя, ознобами, запорами, отказами от всех необходимых потребностей и требованием «от маменьки вспомоществования» на жизнь и постоянными укорами себя, «почитающего причиной всех горестей и беспокойств дорогой маменьки». А «маменька» сообщает своему родственнику, что «Никоша еще не выучился расчетливо жить. Главный его расход на книги, для которых он в состоянии лишиться и пищи». Дельвиг как издатель «Северных цветов» и «Литературной газеты», где были напечатаны «главы из исторического романа с действующим лицом — миргородским полковником П. Глечиком», да статьи Гоголя «Женщина», «Учитель», надоумили издателя познакомить Гоголя с Жуковским. Последний же сдал молодого человека на руки Петру Александровичу Плетневу, издателю, но и инспектору Патриотического Института императрицы, где и исходатайствовал для Гоголя место старшего учителя истории. С этих пор Гоголь-Яновский уже просто Гоголь, а «Яновский только так, прибавка, ее поляки выдумали». К этому времени Гоголь уже формулирует «особенности русского» правописания: «Выучить писать гладко и увлекательно не может никто; эта способность дается природой, а не ученьем». Но уже в это время «он любит науки только для них самих и, как художник, готов для них самих подвергать себя всем лишениям». Это трогало и восхищало Петра Александровича, который и представил Гоголя Пушкину в 1831 г. «Страсть к педагогике привела его под мои знамена. Жуковский от него в восторге», — писал Пушкину Плетнев. Но именно в качестве преподавателя Гоголь не отличался большими достоинствами. Смотрел на эту свою работу как на обязанность, а не как на цель своего существования, поскольку мало-помалу литературные занятия отвлекли его от однообразных трудов учителя. Когда он «сочинял», то писал сначала сам, а потом отдавал переписывать писарю, так как в типографии не всегда могли разобрать его руку. В это время его дядьке Якиму часто приходится бегать в типографию на Б. Морскую, иногда раза по два в день. «Прочтет Николай Васильевич, вписывает еще на печатных листах, тогда несешь обратно», — говаривал Яким грустно. А автор «за деньги» продолжал для прокормления развлекать слабоумного сына Васеньку Александры Ивановны Васильчиковой, у которого он был учителем, где, сидя на старомодном обтянутом ситцем диване под темно-зеленом абажуром, своими длинными худыми руками, перебирая рукописные листы, читал Васильчиковой и ее приживалкам про украинскую ночь: «Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете…» — и в его голосе дрожали едва уловимые оттенки насмешливости, а серые маленькие глаза его добродушно улыбались, и он встряхивал всегда падавшими ему на лоб волосами… А в это время на коленях у него полулежал Вася, тупо глядя на большую, развернутую на столе книгу, и в промежутке между своим чтением Гоголь указывал своим длинным, худым пальцем ребенку на картинки и терпеливо повторял: «Это барашек — бе-е-е». В сентябре 1831 г. появляется в свет первая часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Состоялось знакомство с пасечником Паньком Рудым. Но лукавая физиономия автора этого произведения вызывает у окружающих недоверие к этому малороссиянину. И только Пушкин, всегда холодно и надменно обращавшийся с людьми мало ему знакомыми, не аристократического круга и с талантами мало известными, был очень внимателен к Гоголю, у которого уже в это время начинается переменчивость в настроении души. Сверхчувствительность его нервов, на весах которой всякая едва вибрирующая клякса жизни, для других дремлющая глубоко под порогом осознания самой этой кляксы, становится шаг за шагом корнем всех его страданий и в то же время сущностью его гениальной способности в оценке физиономий, поступков и явлений, окружающей его жизни, призма которой преломляется уже в это время особым образом в нем самом и требует от него величайшей осторожности в разговорах, поступках и знакомствах. Но именно как раз этого и не хватало ему в силу провинциальности его образования и французской изощренности того общества, в котором ему по форме его теперешней социальной жизни приходилось вращаться. «Хохлатское и плутоватое» становится первичной мерой восприятия автора «Диканьки», в которой Загоскин, уже успевший сколотить капиталец из своих литературных произведений и даже обзавестись приличным поместьем, «находил везде неправильность языка и даже безграмотность». По мнению же Сергея Тимофеевича Аксакова в первые минуты знакомства он увидел в Гоголе «что-то отталкивающее». И только развеселая легкость беседы С. Т. Аксакова о том, «что у нас писать не о чем», прерванная Гоголем словами: «…это неправда. Комизм кроется везде. Живя среди него, мы его не видим…», — озадачили автора будущей «Семейной хроники». Но, если круг признанных литераторов и должностных лиц того времени рассматривали личность Гоголя «по одежке»: «большие и крепко накрахмаленные воротнички придавали ему совсем другую физиономию, а пестрый светлый жилет с большой цепочкой» свидетельствовали о его «щегольстве», то в безвестном и уединенном круге «своих приятелей», где он был добродушен, весел, «сохраняя невольный оттенок чувства своего превосходства и значения» были уже составлены все элементы мнения о его богатой натуре, способной, «не исключая хитрости и сноровки, затрагивать наиболее живые струны человеческого сердца». Грустная ситуация, когда молодой автор, явно подающей надежды на поприще отечественной литературы, еще брызжущий здоровым юмором и многоглаголанием, рождающими радость, уже становится объектом молота и наковальни, где и новые и старые друзья примеривают свои грязные калоши на сердце лучшего друга, которыми они готовы при случае и без всякого случая уже потоптаться всласть, уже помять этими самыми калошами сердце «собинного друга». Эти тонкие намеки, эти полу-объяснения с друзьями, эти метеорологические явления сырости Петербурга да и Москвы тоже приводят уже к атмосферному напряжению души, чувствующей электрические импульсы замечаний, взглядов, слухов, ужимок, от которых нервы обретают мятежный режим природы. И внутреннее чувство неустроенности превращается в неудержимое желание перемены мест, понижение жизнеспособности всех его органов вплоть до кишечника. А в это время уже практически нет возможности повышать свое образование. И Шекспир, Гете да и вообще немецкая литература почти не существовали для него, а за Мольера он принялся только после строгого выговора, данного ему Пушкиным за небрежение к этому писателю. Но страсть, которая составляла истинное нравственное выражение его физиономии формировалась уже тогда в преследовании темных сторон человеческого существования. Этот род одушевления составлял уже тогда существенную часть его нравственной красоты. Именно в это время в одиночестве мыслей и на примере своих друзей он, вдруг, осознает, что пламя любви «обратило бы его в прах в одно мгновенье; он силился бы обратить его в настоящее и был бы сам жертвой такого усилия». У него нет любимых спортивных занятий, и лишь игра в биллиард как-то отвлекает его от каких либо занятий вообще. А в это время духовная жизнь продолжается, непостоянство нервов не остаются неподвижными, в подсознании формируются гениальные способности к оценке глубинных психологических отношений между людьми на фоне тех же казалось незначительных приемов, которые пока воспринимаются окружающими как беззлобный юмор. И даже гениальный Пушкин полагает (только и всего!), что в «сказке» Как Ив. Ив. поссорился с Ив. Тимоф. (так у Пушкина. — С. К.) «все очень оригинально и смешно». Но жизнь кипит в Гоголе: «Труды мои… вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество. Я совершу!..».
Глава вторая. Бунт духа
«Молю тебя, жизнь души моей, мой Гений!
О, не скрывайся от меня!»
Н. Гоголь,1834 г. «Воззвание к гению».
Но после «Иванычей» вся «молодежь пошла говорить гоголевским языком», языком необыкновенным по своей естественности, действующим «просто опьяняющим образом». А почему бы и нет! Ведь Россия еще не переживала того языкового восторга, которое получили французско- и немецкоговорящие страны в средние века после языковых реформ, совершенных в них Ришелье и Лютером, отчего пластичность языка в этих странах приобретала характер мыслительного искусства, для которой сложность структуры языка определяется сложностью его мышления. Увы, сам Гоголь еще находится в той удивительной форме самообольщения, когда занимается самопротекцией через друзей, рекомендуя им говорить о себе в превосходных степенях о его педагогических и исторических способностях. Но и это нелишне для молодого и бедного человека и когда в «награду отличных трудов» он пожалован от ее императорского величества 9 марта 1834 г. бриллиантовым перстнем, что запротоколировано в аттестате Гоголя, выданным ему С. -Петербургским университетом, то впопыхах от радости забывает критически осознать, что его лек-ции по истории были ниже всякой критики. И «презент» был простым знаком вежливости…со стороны его друзей, ходатайствовавших за него перед императрицей, чтобы смягчить фиаско профессуры Гоголя, «поскольку самое вступление его в университет путем окольным отдаляло его…как человека» от студентов. И хотя он влагал в свои лекции прелесть выражений, делавших его несомненно красноречивым, воодушевлявших молодых слушателей, но сами слушатели почти сразу поняли несостоятельность Гоголя как профессора и научного исследователя. Тем не менее увлеченность предметом истории его была такова, что вызывала в университетских кругах нарекания в его фантастическом самолюбии, делая его посмешищем для студентов. Но в промашках его удивительного самомнения и поступков, граничащих с благоглупостью, зреют семена гениальности того психофизиологического состояния, без которых невозможен гений в его самовыражении, в его обостренном чутье, с неутомимым инстинктом самобичевания, в исступленной страдательной правдивости, вспышкой страсти к самоосмеянию. И потому совершенно неудивительно, что его длинный нос появляется как просто «Нос». Удивительно другое, что погодинский «Московский наблюдатель» отказывается опубликовать эту повесть «по причине ее пошлости и тривиальности». Внутренняя безысходная тоска, появляющаяся как результат неверия в свои силы при внешней и тайной напористости, требовали внутри него самого опоры. Эта опора и есть причина той веселости, когда человек развлекает себя сам, «выдумывая смешные лица и характеры», вовсе не задумываясь о том, будет ли от этого какая-нибудь польза. Истина, отражающаяся в правде своими неисчезающими лучами, обретающая в ней эстраду, колеблемую костром оркестра жизни, вдруг, вывертывается волчком кукиша как «Нос» в жизни общества, расхлестав соленую слюну умилений немецкой, французской и английской литературой. «Нос» скрючил рты салонной публики, с удивлением взиравшей «на худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими — в виде ушей — концами черного шелкового платка». И когда в 1835 г. потомки Кобылы, мясные по форме и масонообразные в душе, слушали в большом собрании в его исполнении «Женитьбу» с неподражаемой интонацией, мимикой и переливами в голосе, они уже обрекали его на злостные и ядовитые нападки за его авторскую деятельность, за его характер, за его непрезентабельный внешний вид, ставя на нем заранее клеймо осуждения всей петербургской публики. «Миргород» и «Арабески»(1835 г.) уже готовы были упасть в серпантинный невод злословия от литературной критики, «когда никем не прошенный, никем неожиданный и совершенно неизвестный ему Белинский явился» со статьей: «О русской повести и повестях Гоголя», где без обиняков объявил, «что в Гоголе русское общество имеет будущего великого писателя». Пушкин же, скорее всего из опасения за судьбу Гоголя, чем из благого намерения, после «Носа» призывает его «с этой способностью, не приняться за большое сочинение! Это, просто, грех!» Даже Пушкин в мелких по объему произведениях Гоголя видит только усмешку, а не пьяную яму, в которой гниет общество, а души людей имеют небывалую убыль. При этом сюжет «Мертвых душ» вовсе не «изобретение» Пушкина. Харлампий Петрович Пивинский с Полтавщины набрал в бричку горилки, да поехал по соседям и накупил у них за эту горилку мертвых душ, записал их себе и, сделавшись по бумагам владельцем пятидесяти душ, до самой своей смерти курил вино, поскольку с меньшим количеством крепостных иметь винокурню не дозволялось. И дал этим тему Гоголю, который бывал в имении Пивинского, где вся миргородчина знала про мертвые души Пивинского. Но и гению нужно иметь на хлеб насущный. А «Арабески», «Миргород» да «Женитьба» у книгопродавцов «не шли совершенно». Поэтому Гоголь писал Пушкину: «Сделайте милость,… дайте сюжет,…но чисто русский. Я, кроме моего скверного университетского жалованья- 600 рублей, никаких не имею теперь мест… Ради Бога, ум и желудок мой голодают… Книгопродавцы такой народ, которых без всякой совести можно повесить на первом дереве». Пушкин с большой неохотой откликнулся на призыв «голодающего» Гоголя, дав тему будущего «Ревизора», говаривая: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он меня обирает так, что нельзя и кричать». Простодушие, доброта и безыскусственность Пушкина могли быть объяснены его воспитанием. Но ночная слепота окружающей Гоголя жизни требовала от него маломальской изворотливости, искания эффектов доходящих до самомнения, способного воздействовать на быкомордую ораву наследственных толстосумов, для которых жизнь «в тесной квартире, близкой к чердаку» не могли быть понятными ни князю П. А. Вяземскому, ни барону Розену, гордившегося тем, что на вечере у Жуковского «он один из все присутствующих не показал Гоголю ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся», сожалея, что Пушкин «увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во время чтения катался от смеха». А И. И. Лажечников искренне считал «Ревизора» «годным для потехи райка, а не художественным творческим произведением». В 1836 г. «Ревизор» по ходатайству Жуковского и Виельгорского был вытребован государем в Зимний дворец, где графу Михаилу Юрьевичу Виельгорскому, как знатоку столичной артистической жизни, было предложено его прочитать. Граф читал прекрасно. И по окончании чтения высочайшее разрешение играть комедию было получено. «Ревизор», проходивший цензуру в Третьем отделении, получил положительный отзыв…на французском языке. В это же время Гоголь читал «Ревизора» у великой княгини, где получил в подарок превосходные часы. Фантастическое стремление к правдивости в этой пьесе, в то время как сам автор уже начинал борьбу с порывами своей мистической натуры, в которой правдивость превращается в конечном счете в напряжение жизненного чувства, наполнение жизни смыслом высшей полноты, превращают правду жизни пьесы в социальное состояние общества и тем сильнее, чем неприступнее само общество в опознании своей многохамской морды. Вот почему среди первого прочтения пьесы среди артистов, к которым принадлежали и П. А. Каратыгин, и И. И. Сосницкий и др. многие дивились «лакейскому языку пьесы» невысокого блондина в золотых очках на птичьем носу, с прищуренными глазками и плотно сжатыми, как бы прикуснутыми губами. Никто и не пытался догадываться, какие страдания испытывал этот великий талант, чью первую в постановке пьесу не поймут ни актеры, ни зрители, и только сам император Николай I остался ею доволен. И, конечно, все покрывал общий голос, слившийся по всем сторонам избранной публики: «Это — невозможно, клевета, фарс!». А на душе у автора было «так смутно, так странно». Досадно-тягостное чувство охватывает его. Он хотел «как лучше», а вышло «как надо». И он еще до конца не понимает и не осознает этого великого момента. Его ум и состояние в обществе не дают ему этого сделать, он еще боится за себя и свою карьеру, он еще видит в этой пьесе лишь частный случай, достойный осмеяния, и все! Но уж никак не поднимается до осознания «Российского закона», выведенного в этой пьесе, которую и комедией-то можно обозвать сквозь слезы. В ней уже нет компромисов, соглашений и просто противоречий. Здесь единоборство между русским обществом и природой русского человека, где каждый опьянен собственным «Я» в его русском словоизвержении, лакейская ткань которого уже становится нормой русского литературного языка без его офранцуживания и онемечивания. Русский язык и диалоги без исключения всех персонажей приобретают ту духовную ясность, когда душа в своей страстности обретает чувство национального самоутверждения, будучи оплевана в мерзкой суетности жизни, где единым развлечением всей России до сих пор, казалось, был только зубодробительный скрип кроватей, где плодилось будущее поколение его жителей. Но вот этот процесс закончился! И с этого момента русский человек осознает гнусность системы общества, а не только гнусную физиономию своего «Я», как и в будущем он, русский человек, осознает золотолапость номенклатуры и даже будет завидовать ей. И на ответ: «Я взятки беру!», сам же и ответит: «Эк, удивил! А кто их не берет?». Эта пьеса была приговором и самому автору. С этого момента кончается даже молодость. Имеет место зрелость, зрелость, влекущая в божественный поток теоцентризма с ярко выраженными тенями антропоцентризма. С этого момента появляются первые следы в психике Гоголя поиска идеала не одного человека, но идеала общества и мучительная борьба между видимым и осязаемым, кажущимся и мыслимым обостряется все больше и больше, превращаясь в навязчивую идею fix — ненасытную, прожорливую, яростную волну страстей, стодомным содомом влекущую литератора в раскаленную тоску, а читателей и зрителей его произведений и пьес при жизни в неодобрительное молчание, недоумение и всеобщее негодование как это и было при первой постановке «Ревизора». И только интеллигенция, которую с удивлением лорнировали фавны высшего света и пучеглазое с рыбьей угодливостью чиновничество, распутывало, распутывало и, наконец, распутало мысли Гоголя к концу его скоротечной жизни, явив стране и обществу свою требовательную ментальность, но это самое общество вернуло интеллигенции в последующем обратно ее понятия в форме горького лука, забив его интеллигенции в глотку поглубже. «Ревизор» был продан самим Гоголем петербургской дирекции за 2500рублей ассигнациями, т. е. за 800 с небольшим рублей серебром, и сразу же стал подумывать об отъезде за границу. Он отвлекает в это время себя тем, что едет за границу развеяться, развлечься, обдумать хорошенько труды на будущее. Но уже не может скрыть той тоски, которую наносят ему ежедневно его соотечественники. Отсюда и горькие слова в письме Погодину: «Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже теперь решительно восстали все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно и грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается». Вот точка отсчета, в которой душа размякла, но хныкать поздно, если возлагаешь на себя «одежды пророка», если не одного, не двух, а всех соотечественников «от души любишь», если полагаешь, что вывел на сцену «только плутов», а «обнаруживаешь прискорбную невежественную раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы». «Плутофилия» русского общества никак не воспринимается Гоголем того времени. Он еще возмущается тем, что «сказать о плуте, что он “плут”…считается подрывом государственной машины». Вот вторая точка отсчета, которая ясно свидетельствует, что автор не осознает силы инструмента, на котором играет, а люди безошибочным инстинктом распознают то, что им враждебно во всяком своеобразии. Если «плутофилия» не может быть слеплена в одну луну и выброшена за пределы Земли и тем более России, то автор с его коллизиями совести должен быть подготовлен самой жизнью, чтобы бросить вызов всему, во что все верят как в святыню. Нужно постигнуть сознанием весь путь победы, поддерживая связь с внутренним миром, с миром мысли, где радость освобождает человека от самого себя, где любовь к богу зажигает огонь смерти, чтобы вылить себя в бессмертие. Но эти эпизоды трагедии его судьбы, где дух достигает предельной ясности, а душа страстности будут ли сообщены автору на чужбине, или душа его под действием образцов иноземного солнца превратится в вечный двигатель первого и второго рода одновременно, черпая энергию на самодвижение в вечности, забыв о гении, который не должен скрываться «от него самого», если он сам не упадет в бездну уничтожения. Требуя для души уединения и обдумывания «своего дела», он уже в письме к стареющему фавну Жуковскому бросает мысль, озарившую его своей простотой и чудесной гениальностью: «Если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не следует тратить по-пустому». Чего больше в осмыслении полученного результата? Испуга для собственного благополучия, вывернувшегося волчком электрического тока мысли, в надежде такое благополучие обрести в форме проявления верноподданнических чувств! Или радостный гимн ликования наконец-то начатого восхождения по каменистым тропам гениальности полноты обладания истиной и стремления достигнуть новых озарений в безобразном созерцании последней пропасти, где безличное порождает Лик с тесными земными формами, являющих в лупоглазии человеческого сознания меру превратностей человеческого бытия, т. е. единственную меру его величия! Не там ли упившийся Ной возрадовался грехам жизни? Не там ли следует понять небывалую русскую удаль, являющую миру кривую рожу в зеркале, которую мы сами готовы распнуть за ее несовершенство, не ведая в ночной слепоте трагедии собственной судьбы, которая как кривая рожа уже не может быть исправлена? И вот вам ваша заграница! 6июня 1836 г. Гоголь в сообществе своего друга А. С. Данилевского на пароходе выехал за границу. Неузнаваемо новые мироощущения охватывают его. Внутреннее преображение начинается вовсе не уничтожающим пламенем — мгновенно и окончательно, охватывая его и превращая в пепел, но явно в братском согласии с внешними впечатлениями, когда внутренняя жизнь протекает по закону внешних обстоятельств, располагающих к размышлению: «Мне ли не благодарить пославшего меня на землю! Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек». И эти события внутренней жизни развиваются в нем мирно, незаметно, в полном согласии пока с внешними обстоятельствами. Поэтому из Гамбурга он пишет Жуковскому почти клятву, почти полностью созревшее в нем уже казалось бы навсегда убеждение: «…я буду терпеть и недостаток, и бедность, но ни за что в свете не возвращусь скоро. Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее». Что это за почти клятвенное кредо? Это реакция не только на внешние климатические условия новой жизни, это реакция интеллектуального и морального порядка, почти биохимическая реакция на ту разъедающую душу кислотность среды, которая возникла в России у него после постановок «Ревизора»! И ему уже достаточно каких-то 2000 рублей ассигнациями, чтобы строить планы на длительное пребывание за границей. Ведь никаких средств у него более нет. От поместья он отказался в пользу своих сестер, никакой должности, в том числе за границей, как, например, Ф. И. Тютчев, он не занимает, никаких, буквально никаких видов на выгодную женитьбу, как тот же Оноре де Бальзак, имевший ввиду своих поползновений графиню Ганскую, он даже представить себе пока не может. Но он счастлив, веселится и требует «старого, старого рейнвейна», за который выкладывает наполеондор, увесистую золотую монету. А в Баден-Бадене, развлекая князей Репниных и семью отставного жандармского генерала Балабина теперь уже увлеченно и «неподражаемо-превосходно» читает и «Ревизора», и «Записки сумасшедшего», закусывая любимыми и сладостями и десертом. Частная жизнь тоже имеет право на существование. Озлобившись на «иркутский климат» Женевы, он «удирает» в Веве, где проживет почти целый месяц и, наконец, сделается «больше русским, чем французом», начав писать… «Мертвых душ», которых было оставил. Осень в Веве прекрасная, стоит почти лето. Лилово-голубые, синерозовые горы здесь легче и воздушнее, чем в остальной Швейцарии. Преодоление самого себя, услаждающее его одинокий день, — писание по три страницы в новую поэму до завтрака. Но только до первых признаков ипохондрии, «происходившей от геморроид» по утверждению доктора. Италия место не подходящее в это время для Гоголя — там холера, заставляют его оказаться в Париже, куда он решился ехать, «чтобы разделить там скуку» Данилевского. Ему смешно, что он пишет «Мертвые души» в Париже. В это же время Бальзак создает свои известные произведения: роман «Шуаны»(1829 г), «Полковник Шабер», «Сельский врач»-1832 г., «Гобсек», — сцены парижской и провинциальной жизни, «Шагреневая кожа»- (1830–1831 г.), «Неведомый шедевр» (1832 г.) с его программой реалистического искусства, так называемые, философские этюды и в 1836 г. приступает к своей монументальной «Человеческой комедии». Гоголь в это же время часто бывает в разных театрах, обедает в кафе, подолгу остается играть на бильярде, «совершает жертвоприношения» ресторанам Парижа, хотя уже страдает удивительной мнительностью и лечится на всякий случай от желудочной болезни у доктора Маржолена. Он страдает, хотя здоров. И дорога здоровья запирается для него с этих пор мраком, в котором всякое движение его индивидуального разума мнит тяжелую болезнь, и потому несет он свое горе и тяжело, и грустно, придавая отправлениям желудка чрезвычайно важное значение. Так начинается у него ипохондрический синдром, который имеет в конце концов для него фатальный исход. Жизненные впечатления от встреч с людьми и опыт внутреннего самосозерцания, сверяемый компасом тоски по теперь уже далекой Родине, экспансия чувств, превращающих в свободном воображении (далеком от объятий Родины, где могут и задушить от полноты любви) фантазию в реальность — вот каков он теперь в ноябрьские дни 1836 г. в Париже, где он весь погружен в «Мертвые души»: «Огромно велико мое творение, и не скоро его конец. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что мне делать. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени». И в этих словах весь новый разрушающий все прежние сцепления с жизнью Гоголь. Он вступает в полосу непрерывных превращений, резких переходов святого отшельника, дух которого, хотя и бродит среди людей, но солнцеподобные лики их в его потусторонности давят его рождение художника, и поэтому он для них находится в каталептическом состоянии экстаза, что совершенно необычно для тех же «французов, привыкших ходить по твердой земле». Но совершенно очевидно, что именно в это время Гоголь достигает «уразумения своей божественной миссии» именно в Париже в 1836 г.! Но именно в это время на 27 году жизни его талант обретает музыкальную страстность слова, густеющий мозг порождает свежие краски жизни, является на письме отвага оратора и философа земли русской. Не теряя сознания реальности, он осознает, что черпает силы художника из трансцендентного абсолюта, где таится и призвание его самого. Вот почему: «Довольно дураков!» и «пусть писатели начинают!» становятся для него девизом в плане преобразования жизни в России вообще. Неукротимый инстинкт правды переживает он в своем сладострастном открытии метода художественного письма, которого до него не было в Русской литературе и автором которого является уже только он сам, несмотря на бесчисленные ожидания им же «эшафотов читающей публики», которые ожидают его в будущем. И сам жизненный опыт уже не является для него опытом самого человека, но на свой страх и риск из трансцендентного страдания извлекается им как мастодонт за мастодонтом из ледяных пещер воображения, где «понять» — значит «быть и действовать». Но внешне особенно ничто не указывает на эти могучие духовные преобразования личности. Он ежедневно после обеда берет уроки разговорного итальянского языка, ввиду предстоящего путешествия в Италию. Политика его не интересует. В Париже — все политика — «в нужнике дают журнал». Равнодушным становится он и к уже написанным им произведениям, а на сообщение о том, что в России успешно ставят «Ревизора» реагирует как на что-то его совершенно не волнующее и даже раздражающее: «Я, право, не понимаю этой загадки. Во-первых, я на «Ревизора»- плевать, а во-вторых — к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить». Он уже считает все написанное им «маранием», от которого долгого «забвения просит душа», а важным занятием считает успехи во французском языке, который хорошо начинает понимать, чтобы следить за театрами. Эта минута пути, в которой преображения самого себя для окружающих являет прилежного великовозрастного приготовишку, сопровождаемая овеществлением себя в окружающей жизни с отрицанием пройденного духовного пути, эта минута жизни, в которой обретается стержень всей будущей духовной жизни, где творчество является лишь частью этого гигантского айсберга познания людей в их вере и стяжании духа, эта минута жизни являет нам в Гоголе и его трагедию духа и величие его жизненного подвига как драмы, итогом которой и оказываются «Мертвые души». И благочестивость и лицемерие — все, что содержит в себе человек, — для Гоголя заключает в себе смысл человеческой природы как природы, олицетворяющей в себе божество. И уже поэтому он любит Россию, русскость и русское, а сострадание, благочестие и самоотречение — три благодатных плода православия — теперь навсегда будут стоять в экстатически расширенных зрачках писателя, что зафиксировал для потомков позднее художник Моллер. С этого момента он уже чувствует себя пророком, а его жизнь постепенно, зарастая густейшим волосом домыслов, преобразуется в миф, в которых черты его характера обретают для тех, с кем он встречался большей частью неприятные и даже пренебрежительные для человека оценки, по существу иллюстрируя всю ту дрянь, которой начинены чемоданы душ, не внимающей магии повсюду разлитого света, исходящего не от человека, но его творчества. Встречи в Париже с поэтами Мицкевичем и Залесским, проходившие на малороссийском языке, откладывают его отъезд в Рим. А тут еще новая беда. Он узнает, что «Пушкин в этом мире более не существует…». А. Н. Карамзин отмечает: «Трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина». Это была трагедия. «Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина» — писал он М. П. Погодину 30 марта 1837 г.
Глава третья. Сонм богов
Я бездомный, меня бьют и качают волны,
и упираться мне только на якорь гордости,
которую вселили в грудь мою высшие силы.
Гоголь — М. П. Погодину, 30 марта 1837 г.
С этого момента у Гоголя усиливается интуиция и мощность мистических прозрений. Культ Пушкина в его сознании становится своеобразной формой созерцания верховного существа, высшие силы которого теперь уже неразрывными узами связаны с его сознанием. В Пушкине он как бы обретал бога живого, но не смысле обычного поклонения, а бесконечного признания сопричисленности Пушкина к лику богов. Теперь же после его смерти, сама смерть Пушкина становится для Гоголя формой посвящения его самого в литературные небожители, которых опекают высшие силы. Впереди еще несколько таких знаковых уходов из жизни, которые Гоголь будет переживать как свою собственную смерть и которая после нескольких таких «упражнений духа» станет и для него свершившимся фактом. Сейчас же он раздираем между любовью к тем местам, которые покинул — к «бедному и неяркому миру курных изб». Но невозможен возврат на Родину. В чужой земле он готов даже ходить с протянутой рукой, «если дело дойдет до этого», но никогда в своей стране, куда и возвратиться нельзя, поскольку длительный моральный кризис еще не прошел, а только разгорается в своем ярком исступлении, пока гордость еще не иссушилась и не превратилась в мелкий порошок смирения: «…ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мной дуться и даже мне пакостить, — нет, слуга покорный». И в марте 1837 г. как раз к празднику Пасхи, он уже в церкви св. Петра, где обедню отправляет сам папа. Накаты ипохондрического синдрома усиливаются пропорционально таянию денег в кармане, а с протянутой рукой в местную журналистику он ни под каким видом идти не желает, «хотя бы умирал с голоду». Поэтому он думает, думает, но ничего лучше придумать не может, "как прибегнуть к государю. Он милостив". Здесь он рекомендует Жуковскому показать Николаю I его повести: «Старосветские Помещики» и «Тарас Бульба». Император на все про все выделяет вскоре ежегодную пенсию в размере 4000рублей ассигнациями и, схватившись за бока, слушая письмо Гоголя к Жуковскому, сказал: «пусть он напишет ко мне еще такое письмо, — я ему дам еще четыре тысячи». А пока Гоголь живет на Via Felice Љ 126,в четвертом этаже под именем signore Nicolo. На два года к нему приезжает Шевырев, заезжает Жуковский, он постоянно общается с сыном историка Карамзина Андреем Николаевичем, который тут же замечает про себя: «жаль, очень жаль, что не достает в нем образования, и еще больше жаль, что он этого не чувствует», день его рождения в 1838 г. отмечается на вилле княгини З. А. Волконской, которую еще не успели обобрать патеры и монахи, и которая еще помнит интимную благосклонность к ней и Александра I, и Мицкевича, и Пушкина…,но которая теперь уже живет в католическом боге. Шевырев читает стихи, посвященные Гоголю…Жизнь имеет свои преимущества в движении. Репнины, Балабины, добрая душа — Александра Осиповна Смирнова… Среди них Гоголь как свой, и они «не дают умереть ему с голоду». Рим! Прекрасный Рим! Гоголь в восторге от картин А. А. Иванов, который вот уже с десяток лет пишет «Явление Христа народу». Они неразлучны. Данилевский теперь тоже здесь. Гоголь варит козье молоко с добавлением туда рома и, смеясь, добавляет: «Гоголь любит гоголь-моголь». У него чрезвычайный аппетит. И они непрерывно устраивают в «ресторанных храмах жертвы», после которых «ипохондрия гонится за ним по пятам, а геморроидальные запоры препятствуют думать и туманят мысли». Лучшим лекарством оказываются набеги Данилевского и Гоголя из Рима в Баден, Франкфурт для встречи с масоном Александром Ивановичем Тургеневым, Лозанну, где успокаивающийся по жизни Мицкевич вскоре получает кафедру древних литератур. И новые возвращения в Рим…,где «залезает в свою дыру», т. е. одну из трех комнат, уставленных бюстами и картиными, и проводит в работе над первым томом «Мертвых душ» «безвыходно несколько дней», а, иногда, усевшись за столик трактира, достает свой видавший виды портфель «забывается удивительным сном» и пишет целую главу, не сходя с места. Бездомный скиталец, только в одиночестве и только вне отечества возвращается в исходную точку художественной веры, порождающей в нем силу христианского православия, которое никогда его не покидало (даже в задушевных беседах с патерами у княгини Волконской). При закрытых окнах и запертых дверях ему уже нет свободы с того пути, по которому он начинает идти и потому хотел бы видеть проявление религиозности и в других людях. Он пьет воздух Рима и не напьется. В душе небо и рай. Но спасение человека в другом мире. При мысли о Петербурге мороз проходит по его коже. Но все свои поступки надо оплачивать. Когда-то, во время обучения будущего императора Александра II, взяли к нему в товарищи Паткуля да графчика Иосифа Виельгорского. Это товарищество нужно было как шпоры ленивой лошади. Впервые с Гоголем молодой граф Иосиф встретился 20декабря 1838 г. Молодой граф умирал от чахотки, несмотря на заботливый уход знаменитых врачей. И уже после того как началось открытое кровохарканье бессонные ночи у одра больного проводит… Гоголь. Он нянька и живет днями умирающего и ловит его минуты. «От него на меня несет запахом могилы», — пишет Гоголь М. П. Балабиной 30 мая 1939 г. Он очень и слишком занят своим больным, но «вечно благодарит Бога», что в нем «случилась эта надобность» и держит тарелку, когда умирающий кушает. В это же время мать Иосифа Виельгорского Луиза Карловна, урожденная Бирон, когда Гоголь ей сообщил о смерти сына, накрыла лицо шалью и просидела в неподвижном положении двое суток. И когда ей Гоголь сказал: «Бедный Иосиф! Он умирал без матери», — то она разрыдалась. Эти рыдания происходили на пароходе, где путешествовала семья Виельгорских и куда Гоголь привез «неутешного отца». И с этих пор мягкие складки лоснящихся щек Виельгорских были достаточно близки от щек писателя Гоголя. Но когда младшей из сестер Анне Михайловне, единственной женщине, в которую был влюблен Гоголь, последний сделал предложение, то, разумеется, последовал отказ семьи, а Нози, как ее звали в семье, вышла замуж за одного из богатейших людей России-князя А. И. Шаховского. Бодрость мира заглушает на некоторое время его внутреннюю разукрашенную проседь наступающей зрелости и даже можно сказать старости. Но он ощущает себя после этих внутренних терзаний стариком «в лета, еще принадлежащие юности» и находит «в себе пепел вместо пламени» и слышит «бессилие восторга». И только ясность нового сочинения, ясность, сверкающая в каждом слове, музыка в каждой интонационной паузе глав «Мертвых душ», ликующая пластика языка и мерность жестикуляции персонажей в их поступках и действиях, придающие ковкость гибким суставам языка, отливаются в это время в нечто замечательное и красивое. Он жаждет жесткой обнажающей ясности, он жаждет жгучего ощущения бытия, он редко пишет с таким одушевлением и в это время первый том «Мертвых душ» не откладывается им ни на минуту, а геморроидальная болезнь обращается вновь на желудок, каждую минуту мешает ему заниматься, появляются срывы и вялость в работе, но известный русский профессор-врач Иноземцев не высказывает восторга лечить Гоголя, явно полагая наличие у него ипохондрического синдрома, но затем соглашается ввиду наблюдаемых у больного признаков вегетативного невроза и пытается его облегчить. Поэтому Гоголь проводит в Мариенбаде и Вене 1839 год. Вена веселится, здешние немцы вечно веселятся, но веселятся по мнению Гоголя скучно: «сидят за деревянными столами под каштанами и пьют пиво», — вот и все тут. Сентябрь 1839 г. Гоголь собирается в Россию и сам тому не верит. Все его старания не устроить отъезд в Петербург успехом не увенчались. Ему предстоит устраивать судьбы его сестер, которые выпускаются из института. На Гоголя находит столбняк, когда он прикидывает, во что это ему станет. Для того, чтобы разделаться с институтом нужна астрономическая сумма 5000 руб. Как практичный в какой-то мере человек, он уже прикидывает «ходы» к государыне-императрице, на счет которой его сестры воспитывались в институте — «не стряхнет ли она от благодетельной руки своей?» Но он уже знает, что такое Россия. И что такое заграница! «…За границею тошнит по России, а не успеешь приехать в Россию, как уже тошнит от России». Он повсюду собирает деньги. Его библиотека в Москве, собранная им за 3000 рублей, уходит за полторы, деньги, взятые у Аксакова в сумме 2000рублей, он окажется не в состоянии возвратить даже после распродажи своих сочинений в четырех томах, во всяком случае, он о них забывает и все. Но сердце у него русское. И гневное расположение к матери-Родине у него начинает исчезать, «а без гнева — вы знаете — немного можно сказать: только рассердившись, говорится правда». И даже приехав в Москву 26 сентября 1839 г. он продолжает писать матери еще три месяца, помечая свои письма городами: Триест и Вена… Ему просто страшно производить те траты, из которых придется выкарабкиваться еще очень и очень не скоро. А в Москве Гоголю при встрече сразу же посыпались вопросы вроде ничего не значащей шелухи: «Что вы нам привезли, Николай Васильевич?» Надежда сияет глупому сердцу, которое тут же огорчается, так как Гоголь отвечал сухо и с неудовольствием: «Ничего!». Гоголь сменил сюртук на фрак, его прекрасные белокурые волосы лежали у него почти по плечам, а весь он выражал в иные моменты веселость и любовь ко всем, когда к нему не приставали с зубодробительными вопросами относительно написанного им за границей. В такие моменты, если это происходило на приеме у кого-либо из знакомых, Гоголь отвечал с капризным выражением лица и сидел сгорбившись, и являл собой саму мрачность хищной птицы. В кругу же близких знакомых и большей частью несветских товарищей он одушевлялся, приготовляя на их кухне итальянские макароны, до которых был величайший охотник. Внешние дела тяготили его. Жуковский уверил его, что императрица по выходе из института его сестер пожалует каждой из них по 1000рублей, но эти надежды не сбылись по нездоровью императрицы. А Гоголь по его заявлению «потерял свой бумажник с деньгами да еще очень важными записками». Аксаков предложил ему 2000рублей взаймы, а когда этому Гоголь несказанно обрадовался, Аксаков вручил ему указанную сумму, которую тут же одолжил у грека Бенардаки, который в его присутствии объявлял как-то о гениальности Гоголя и желал с ним короче познакомиться. Именно в это время Гоголь пытается пристроить своих сестер в Петербурге или Москве. Но их манеры производят на окружающих невыгодное впечатление своей конфузливостью, растерянностью, неумением вести разговора, демонстрируя уродливость физического и нравственного институтского образования. Сестры кобенились во время еды, почти ничего не ели, потому что кушанья были не так приготовлены, как у них в институте. На Гоголя было жалко смотреть… И при всем том, ему нужна была куча денег и для сестер, и для матери, и для себя. И Гоголь находит выход: «Я придумал вот что (пишет он в письме Жуковскому): сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие; составьте сумму в 4000 рублей, и дайте мне взаймы на год. Через год, я даю вам слово, если только не обманут мои силы, и я не умру, выплатить вам ее с процентами». Жуковский знает куда обращаться. На этот раз к наследнику престола. Но деньги просит для себя, хотя и излагает бедственное положение Гоголя. Деньги Гоголю были вручены. Хорошее было время. Есть в России места, куда можно было обращаться за деньгами…Денег Жуковскому Гоголь отдать не смог, и долг свой наследнику Жуковский взял на себя. Хлопоты Гоголя по размещению сестер по «добрым людям» тоже закончились сравнительно успешно. Одну сестру, «более приличную по своим манерам поведения» — Лизу удалось пристроить в столицах, а Аннет как «любимицу маменьки» отправили в Васильевку. Начинаются периодические чтения Гоголем «Мертвых душ», происходившие, как обычно, на званых вечерах…Сила художественного чтения, смелое, решительное почти физическое действие языка поэмы производили на присутствующих потрясающее впечатление, «мурашки пробегали от удовольствия по коже». Действие этого чтения на сердце, нервы и плоть были столь сильными, что стихия восклицаний и стонов стояла среди слабой половины человечества, а граф Толстой-Американец без обиняков заявил, что Гоголь «враг России» и его «следует в кандалах отправить в Сибирь». Гоголь жил в Москве в громадном доме Погодина, в комнатах мезонина, которые вели «в обширную столовую, освещаемую сверху стеклянным куполом». За столовой находился кабинет Погодина, а оттуда по коридору дверь направо вела в зимний «сад, начинавшийся лужайкою с беломраморной посредине вазой, зеленою сетью трав». Михаил Петрович Погодин, бывший «рупором народности», всячески претворял в жизнь как издатель журналов и профессор Московского университета по кафедре истории лозунг министра просвещения Уварова: «православие, самодержавие, народность», человек прижимистый и скуповатый, лишь в первом поколении был освобожден от крепостной зависимости. Он надеялся, что Гоголь до полного издания «Мертвых душ» поместит несколько глав в его журнале «Москвитянин». Но Гоголь был не из тех, «кто, получая стол и кров», запросто расставался «со своим имуществом». Помещение таких глав в журнале до выхода в свет в России тома «Мертвых душ» целиком наверняка нанесло бы финансовый ущерб Гоголю. По выходе в свет «Мертвых душ» Гоголь и Погодин дулись друг на друга, но Гоголь с «насиженного погодинского места не съезжал». Встречались за столом, не разговаривая. И когда 9-го мая близились именины Гоголя именинник угощал обедом всех своих приятелей и знакомых в саду Погодина, где в это время среди приглашенных можно было увидеть И. С. Тургенева, князя П. А. Вяземского, Лермонтова, Загоскина, М. А. Дмитриева и многих других. Сад был громадный, «на 10 000 квадратных сажень, по весне сюда прилетал соловей». Лермонтов читал «Мцыри», актеры Ленский и Живокини варили жженку, злой язык Юрия Никитьевича Бартенева никому не давал пощады. Но Гоголь рвался за границу, ему «надо было удалиться в Рим, чтобы писать о России». И в июне 1841 года Гоголь уже в Варшаве, а уже в июле в Вене, где смотрит на немцев, «как на необходимых насекомых во всякой русской избе». Нервы его пробуждаются, он выходит по его убеждению «из летаргического умственного бездействия, а в голове шевелятся мысли». Сюжет «Мертвых душ» развертывается перед ним в таком величии, что он «чувствует сладкий трепет и необыкновенное раздражение нерв». В этот момент его впервые настигает катастрофическое напряжение болезненной тоски такой силы, что он чувствует падение в бездну пространства и не может спокойно лежать, сидеть или стоять. Силы тают, страдания и муки становятся невыносимыми. И Гоголь пишет «тощее духовное завещание, чтобы хоть долги его были выплачены немедленно после его смерти». Он сгорает как свеча. Только сверху, только духом. Мысли его рождаются возбужденной лихорадкой сознания, мучительным трепетом нервов, ненасытностью чувств. Его познание выливается в «страстную историю души». На помощь приходит богатый купец из знаменитой семьи Боткиных, — Николай Петрович. После двух месяцев Гоголь уже в Триесте пьет первую чашку бульона. Теперь уже никто из присутствующих у Гоголя не может «съесть столько макарон, сколько съедает он». Но расстройство его не зависит от климата и места и не так легко поправляется. Он часто дрожит и ужасно мнителен. Он снова в Риме, неразлучен с художником А. А. Ивановым. Последний в Гоголе улавливает величие пророка и рабски выполняет его поручения. Многое совершается в нем за это относительно немногое время. Незнаемое, никем не завоеванное, непознанное — безграничная область его души, творящая в самой себе, живущая и дышущая своими творениями — его единственная радость. Он уже не думает теперь даже о том, что у него нет ни копейки денег. Живет кое-как в долг. Готовит совершенную чистку первого тома «Мертвых душ». И чувствует как самый незначительный сюжет, пропускаемый им через горнило духа и одиночества, выплескивает на страницы романа мысли сильные, явления глубокие. И он глубоко счастлив, несмотря на болезненное состояние. Чудное создание творится и совершается в его душе, безграничная внутренняя сила духовного подъема в этот момент его единственная радость в творчестве и он утверждается в том, что это «святая воля Бога: подобное внушение не происходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета… Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно». Здесь кроются, вцепившиеся в мясо и мозг нервы, влекущие его ко всем проблемам жизни в борьбе с духовной апатией и сонливостью, и неопределенностью в жизни, где уже нет места кичащимся своей праведной жизнью власть имущим, а только правдивая до гробовой доски добродетель осиянных духом материально бедных людей. Вот почему за прозрением в духе так часто следуют просьбы «пополнить истощившиеся средства». Это просьбы и к Жуковскому, и Погодину, и Аксакову, с последним из которых он уже рассчитывается самой «крупной монетой-духом», и напыщенный литературный старовер и поэт, переводчик Буало и Мольера в конце жизни под влиянием творчества Гоголя превращается в прекрасного бытописателя, прославившегося своей «Семейной хроникой». И деньги Гоголь получает, несмотря на все усиливающийся ропот Погодина: «Разоряюсь. Выручай. Как было бы хорошо, если б теперь поддержать — «Москвитянин» — эффектными статьями». Поэтому Погодину совершенно непонятны и даже оскорбительны высокие мотивы, которыми отделывается от него Гоголь, сообщая: «Теперь на один миг оторваться мыслью от святого своего труда — для меня уже беда…Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для всего мелочного; и для презренного ли журнального пошлого занятия ежедневным дрязгам я должен совершать не прощаемые преступления? и что поможет журналу моя статья?». Творческому хаосу сообщается безграничное напряжение, и он погружен в мир своей поэмы, пишет, пишет на маленьких клочках бумажек мелким убористым подчерком, рвет их и снова пишет, стоя у своего письменного бюро в просторной комнате с двумя окнами, имевшими решетчатые ставни изнутри. За эту комнату он платит 20 франков в месяц, т. е. один наполеондор, который он когда-то платил за бутылку вина во время своего первого отъезда за границу. А к обеденному часу кушает в астерии «Заяц» за одним столом с разнообразнейшей публикой: художниками, иностранцами, аббатами, фермерами, которые, как и он, всегда поглощают одну и ту же еду: рис, барашек, курица, а зелень подается по временам года. Ему требовалась защита его внутренних духовных откровений, где дух ясности проливался на него в своей чуткой и неумолимой правдивости. Но внешние жизненные обстоятельства с их неуклюжим торгашеским инстинктом заставляли его делить свои мысли между строгим и исключительным миром, открывающимся ему впереди, и такими формами отношений во внешнем мире, где нет связующих прав и обязательств, где от него ничего не требуется. Поэтому вид страдания после смерти на его руках Иосифа Виельгорского, как и вид смерти становится для него невыносим. И с этих пор он лишается дара и уменья прикасаться «собственными руками к ранам ближнего». Гоголь празднует мир с самим собою и перестает интересоваться и заботиться о том, что делается в остальной Европе, читая только любимые места из «Илиады» Гнедича да стихотворения Пушкина. И эта жизнь всегда целомудренная, близкая даже к суровости, исключая маленькие гастрономические прихоти, исполненная лишений, а не довольства, сохраняла в нем художественный накал сверкающего красками мышления, насыщенного светом гениальной психологии, который поддерживался потребностями воздуха и гуляния в полном одиночестве за городом в окрестностях Рима. Все имеет и свой конец. Первый том «Мертвых душ» окончен. Следует переписка. Нужно возвращаться в Россию. Впереди цензура рукописи. Необходимый строй музыкальности духовной жизни над произведением оканчивается. Но с его окончанием не оканчиваются, увы! контрапункты психологической устремленности, которые требуют от Гоголя новых жертв духа, поддержания равновесия, в мыслительных неуловимых признаках которого теперь все его богатство, вся связь его с трехипостасностью бога, рука которого «водит», и он готов идти «неторопливо по пути, начертанному свыше». Он уже не может выйти полностью из состояния погруженности созерцания собственного духа, отрешенного от земных дел, но вести борьбы с порывами своей мистической сущности он тоже оказывается уже не в состоянии. И его интеллект безошибочно реагирует на каждый нюанс в духовном мире его поглощающих событий, изолируя интегральную часть обыкновенной критически-оценочной способности, ранее свойственной его критическому мышлению. Он уже не в состоянии уловить запах морализации, церковного ладана мыслящей субстанции, одурманивающих совесть, притупляющих критическую оценку внешних обстоятельств жизни, в которой должно и непременно быть похмелье познавания, где северный ум русского человека в силу чрезмерной напряженности его жизни порождает не только чувствительность, но и ясновиденье того, что позднее было названо рефлексией, — мыследеятельностью, обращенной на саму жизнь человека в ее свободном парении. Отсюда только начало апофатических обращений к друзьям, например к Данилевскому: «Но слушай: теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобой мое слово, и горе кому бы то ни было, не слушающего моего слова… Покорись и займись только год, один только год своею деревней. Один год! и этот год будет вечно памятен твоей жизни. Клянусь, с него начнется заря твоего счастья». Друзья никак не могли серьезно воспринимать такого рода «пророчества», но они могли выносить «сор из избы». И этот «сор», даже в большем, чем того желают количестве, начинает сопровождать Гоголя в его дороге в Россию в 1841 г. Встречается ли он с уже 58-летним Жуковским, который в Дюссельдорфе обрел покой в объятиях 18-летней жены, дочери своего друга Райтерна, где Гоголь после обеда читает что-то Жуковскому из сочиненного им, но увидев, что Жуковский «отошел к морфею» и посапывает носом, бросает впервые в топившийся камин эту самую недочитанную и никому не известную рукопись. Сколько будет впереди еще таких поступков! Или беседуя с будущим анархистом и невозвращенцем в Россию М. А. Бакуниным, уже обожествлявшим себя в письмах к своим сестрам, находит в нем, «в его божественных откровениях» много интересного для себя, вдруг, пишет Н. М. Языкову из Дрездена: «Тверд путь твой, и залогом слов сих недаром оставлен тебе посох. О, верь словам моим!.. Есть чудное и непостижимое…». Поэтому, когда Гоголь в начале октября 1841 г. по старому стилю появляется на несколько дней в Петербурге, то все уже чуть ли не хором находят в нем сильную перемену в отношении его нравов и свойств, когда он, «подняв воротник шинели выше своей головы (это была его любимая поза)» ведет тихую беседу о покорности «воли Божией». И даже Погодин уже не доволен не только самим Гоголем, но и его «Мертвыми душами», где «нет движения сюжета, а есть в каждой комнате по уроду».
Глава четвертая. Четвертование
Одним словом, Гоголя никто не знал вполне.
Некоторые… знали его хорошо; но знали,
так сказать, по частям… только соединение
этих частей может составить целое,
полное знание и определение Гоголя.
С. Т. Аксаков. История знакомства.
Многие из друзей Гоголя в логике своих «я» хотели бы видеть его творчество в свете собственных пристяжных троек. Гоголь же в своей подлинности, по их мнению, вовсе не принадлежал к лучшим танцорам, заказываемого ему «литературного танца». Становясь визионером внутреннего душевного экстаза, вступая на путь непрерывных, молниеносных обращений и внутренних переворотов, освобождаясь от власти ненавистных ему «опекунов от литературы», в своей постоянной трагической «несовременности» через исключительную «своевременность» открытых им героев в первом томе «Мертвых душ», он уже заглядывал в будущее, желая очеловечить человека в его грядущем, придумывая новые звезды человеческого бытия в окружении твердых и прямых как колья принципов от Бога, в которых он уже созерцал свою мистическую натуру, стяжая Дух, разрывая внешние жизненные отношения и связи ради светлого для него, но потустороннего, грядущего человека. А пока… А пока граф А. Х. Бенкендорф уведомляет специальной запиской Николая I о том, что «известный писатель Гоголь не имеет даже дневного пропитания и находится в Москве в крайнем положении», поскольку «основал всю надежду свою на сочинении под названием "Мертвые души», но оно московскою цензурою не одобрено «и теперь находится на рассмотрении петербургской цензуры, а потому "испрашивает единовременное пособие пятьсот рублей». Как тут не появиться на свет капитану Копейкину! коли сам проживает в Москве и ждет «от монарших щедрот какого либо пособия», а сам в это время втайне от «любящих друзей» решается даже на встречу с антипатичным и опасным для него самого отважным критиком Белинским, «неистовым Виссарионом», возвращавшемся в это время в Петербург. Все его средства — это успешная публикация поэмы, а цензура делает все, чтобы «выработанный семью годами самоотвержения, отчуждения от мира и всех его выгод» лишить его «последнего куска хлеба». Поэтому помимо «вопля о единовременной помощи» Гоголь просит В. Ф. Одоевского в начале января 1842 г. «употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю». Ему приходится терпеть все толки не только «всех цензоров-азиатцев», рассматривающих предприятие Чичикова как уголовное преступление, но и задыхаться в объятиях лучшего друга — М. П. Погодина, пилившего и грубо требовавшего от Гоголя статей в погодинский журнал, издателю которого Гоголь был должен 6000рублей. Внутренний индивидуализм Гоголя, страдающий от вечных приставаний со стороны друзей, без которых сносное материальное положение его было бы просто немыслимым, охватывает его все с большей и большей силой, разрывает жизненные связи и отношения в тот момент, когда чувство жизни в его сознании обретает вдохновенное многообразие. Когда «незначительно приятное чувство» обращается в «страшную радость», а печаль в «тяжелое, мучительное сомнамбулическое состояние» особенно после того, как узнается, что на цензора «Никитенку подействовать со стороны каких-нибудь значительных людей, приободрить и пришпандорить к большей смелости» ну никак не удается. Такие состояния были столь сильными, а видение гостей стало столь противным делом, что появившись по настоянию друзей у П. Я. Чаадаева на вечере, Гоголь, «не обращая никакого внимания на хозяина, уселся в углу» и, «прохрапев весь вечер, очнулся, пробормотал два-три слова в извинение и тут же уехал». Пересуды, толки, сплетни тяготят его настолько, что ему требуется «решительное уединение», а превращения настроений становятся все насильственнее, все мучительнее, все глубже, требуя решимости в поступках самоистязания, так что «с каждым днем и часом» для него нет «выше удела на свете как звание монаха». А все окружающие на вечерах «добрых друзей» Гоголя дивятся «терпению хозяев и неделикатности гостя». И только с дальней бедной родственницей Шереметевых Надеждой Николаевной, зятем которой был нерченский сиделец Иван Дмитриевич Якушкин, Гоголь отводит душу, исстрадавшуюся по теплым семейным разговорам, где «живущие законом Божием ходят своими путями». И, наконец, свершилось. Ряд мистических и чисто обыденных случайностей облегчает получение «от Никитенки в Питере», конечно же не без трудов любезнейшего графа Виельгорского, одобренный экземпляр «Мертвых Душ», где «Никитенко не решился пропустить несколько фраз, да эпизода о капитане Копейкине». Начинается печать первых 2500 экз. книги. Денег нет. Типография печатает в долг. Бумагу взял на себя в кредит все тот же М. П. Погодин. Расстраиваясь духом, телом, впадая через головокружение в сильный обморок, первую обложку рисует сам Гоголь. Погодин и Шевырев по-прежнему ведают денежными делами Гоголя, снабжая его деньгами, постоянным источником «улавливания денег» для Гоголя становится и сам С. Т. Аксаков. Поэтому их естественное чувство оскорблено, когда Гоголь поручает переиздание своего 4-томного сочинения вместе с 1-м томом «Мертвых душ» своему другу по Нежинской гимназии Николаю Яковлевичу Прокоповичу, в то время преподавателю русского языка и словесности в кадетских корпусах. Была надежда выручить больше, а оказалось как хуже. И между друзьями по гимназии на этой почве в дальнейшем проистекает исступленная царапина отношений. Но сладостное чувство исступленной воли, достигшей, наконец, выполнения своей задачи ниспосланной, как он считает, «свыше», требует своего законченного кинематографического разрешения. И такое разрешение приходит в лице русского богослова и церковного проповедника архиепископа Иннокентия, пламенного проповедника христианских добродетелей и «в некоторой степени сребролюбца», оставившего после себя капитал в 200 000 рублей. Владыка, прощаясь с Гоголем, благословил его образом Спасителя. Гоголь потрясен и просветлен, его лицо сияет: «Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом, и никто не сделал этого; наконец, Иннокентий, благословил меня. Теперь я могу объявить, куда я еду: ко гробу Господню». Но до этого путешествия еще несколько лет пути. Теперь для него все суета сует. Он осознает для себя, что без устремления «души к ее лучшему совершенству, не в силах я был двигаться ни одной моей способностью». Постепенно чувство внутренней инквизиции начинает одолевать его. Но пока внутренним взором оглядывается он вокруг себя, своих друзей, которые ждали его «как мессию, в уверенности, что я разделяю их мысли и идеи… Жертвовать мне временем и трудами своими для поддерживания их любимых идей было невозможно, — …во-первых, я не вполне разделял их…, во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддерживать бедное свое существование…». Его душа изнывает, раскрепощает страсти с страданию и размышлению, в котором он вовлекается в первобытное чувство свободы, творящейся внутри него самого как зрелости личности, отдающей отчет за свои поступки только себе самому и…Богу. Литературная критика могла оказать содействие успеху «Мертвых душ» в публике. Не завязывая никаких личных дружеских отношений с Белинским, Гоголь в кругу своих петербургских знакомых устраивает на прощание перед отъездом ко «Гробу Господню» встречу с этим полезным для него критиком. Разговор ни о чем. Из чего сейчас же делаются выводы, что Гоголь неискренний человек, и верить ему нельзя. А худощавая, длинноволосая невысокого роста фигура с большим тонким носом в потертом черном сюртуке, вычитывая рекламу на плохом французском языке с резким итальянским акцентом перед отъездом в Иерусалим развлекалась вместе с художником Брюлловым вырезыванием по заказу собственных силуэтов с оплатой в один серебряный рубль, путешествуя в вагоне железной дороги из Царского Села в Петербург. В начале июня 1842 года в типографиях Петербурга идет набор четырехтомника произведений Гоголя, наборщики набирают в день «по шести листов». Гоголь полагает, что «четыре тома выйдут непременно к октябрю», его волнует тот факт, что экземпляр «Мертвых душ» еще не поднесен царю. Четыре тома… Свет слова, проникающий до последних глубин, мощный язык уже не малороссийских творений, ясность, сверкающая в каждом слове, множество мелких пузырьков афоризмов, возбуждающие кровь шампанским сюжета, напоенного солнцем, вином, югом Италии взрываются вихрем русской сущности, связанной, подавленной волею нравственного оправдания, надеждой томительного смысла и… неоплодотворенностью чувства, источник которого улавливается только в интонационной музыкальности фраз самого произведения, в котором идут разговоры «доедет до Москвы колесо» истории или «только до Рязани». Нервные волокна автора пронизывают всю интонацию его стиля, всю силу его жизненного языка, в котором звуки, штрихи мысли обретают обороты гармонической иронии прозы, а знаки препинания обретают смысл оркестровых пауз. Но Гоголь уже в другом мире. Его ждет Иерусалим. И он, 33-х лет от роду, поучает С. Т. Аксакова, которому уже пошел шестой десяток, словами назидания: «Крепки и сильны будьте душой, ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки…». С каждым днем и часом душа его обретает свет и торжественность… И в этом состоянии для него первый том «Мертвых душ» похож «на приделанное губернским архитектором крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах». Это чувство религиозного благоговения перед высшими силами, позволившими ему одолеть первый том «Мертвых душ», теперь для него, Гоголя, становится и внутренней и внешней формой заботы дать своему народу возможность пить непосредственно из чистого источника священных книг. Но лишь Господь располагает, а человек с его домыслами и предположениями свободен в своих действиях, влекущих его к познанию тайн бытия, но этот путь имеет столько углов и закоулков, в которых никакая нить Ариадны уже не может помочь, кроме как сам себе человек в своем жизненном инстинкте, утверждающем добро и здравость мысли, а не умыслы лжи и зла в их черствой и эгоистической невежественности. И этот кремнистый путь стяжания Духа в себе самом начинает приходить у Гоголя пока еще только в разверстые уста затравленного Вия, веки которого опущены, но вот-вот поднимутся сами и взглянут на читающего псалтырь автора «Мертвых душ», псалтырь, которым хочет одарить русское общество автор, даже не замечающий, что сама ткань художественного произведения своей языческой силою есть прямая иллюстрация Бога, а не безбожия. Но всякая ли тварь с обточенными о камень литературы зубами, скулящая молитвы и призывающая в свидетели Господа, вещает народу от бога? Жар мыслей охватывает Гоголя, зарево литературных окон, освещенное его друзьями и врагами, фиксирует с этого момента все перепитая его души, поступков и, пережевывая их по своему, вкушая от крови Спасителя «вселяют рознь» среди почитателей великого писателя русской земли только в силу обретаемой им свободы совести, совести, очищающей его душу настолько, что он даже не замечает своего нравоучительного тона, когда советует читать С. Т. Аксакову известную работу Фомы Кемпийского «О подражании Христу». Но вышедшее из-под пера живет. И как водится, живет своей самостоятельной жизнью независимо от автора и его новейших устремлений тела и духа. «Мертвые души» даже летом расходятся живо и в Москве, и в Петербурге. И Погодину уже отдано 4500рублей, да и остальные получают свои деньги… Гоголь интересуется критикой, поступающей на первый том «Мертвых душ». Требует от С. П. Шевырева по этому поводу писать, смело критикуя автора, «жаждущего узнать все свои пороки и недостатки». Критика придает ему крылья. Даже критика Булгарина по его мнению освежает его. Распродажа 5000 экз. сочинений Гоголя в 4-х томах сопровождается темными спекулятивными операциями, на которых нагрели руки не только книгопродавцы, но и некоторые из друзей Гоголя. А Гоголя в Риме в это время интересуют ослы, которых он здесь называл самыми умными животными да растения, из которых им составлялся гербарий. В это время он бодр и оживлен, но чувство «сопричисленности» не покидает его и чем глубже он вспоминает случай, имевшие место в его жизни, тем глубже видит «чудное участие высших сил во всем, что ни касается» его. В это время все его существо реализует в себе анализ написанных им литературных не столько произведений, сколько самих строк, ведущих его ввысь звучания истины, усматриваемой им в самих бесконечных переделках его произведений, переделках, производящих «плотное создание, сущное, твердое, освобожденное от излишеств и неумеренности, вполне ясное и совершенное в высокой трезвости духа». Непрестанная охота самоанализа о том, что он работает «вследствие… глубоких обдумываний и соображений», ведущих к успеху его работы, вне которой нет его жизни, так как его искусство и есть его жизнь, прерывается весьма рациональными предложениями к друзьям (Погодину, С. Т. Аксакову и Шевыреву), от которых он «требует жертвы»: «Возьмите от меня на три или на четыре даже года все житейские дела мои. Тысячи есть причин, внутренних и глубоких причин, почему я не могу и не должен и не властен думать о них… Прежде всего я должен обеспечен быть на три года. Это самая строгая сметая бы мог издерживать и меньше, если бы оставался на месте; но путешествие и перемены мест мне так же необходимы, как насущный хлеб. Мне нужны, по крайней мере, 3500 (рублей)». Погодин на это заявление Гоголя «мутил всех ропотом, осуждением, негодованием». Аксаков с протянутой рукой бросился занимать деньги под рассказы о тяжелом положении автора «Мертвых душ». Заводчик Демидов не дал ни копейки. Но его супруга, к которой тут же метнулся добрый Сергей Тимофеевич, «вспыхнула от негодования и вся покраснела», отвалив всю требуемую сумму наличными. На что ее супруг только и мог сказать: «это ее деньги, она может ими располагать, но других от меня не получит». Деньги были доставлены в Рим. Иванов приносил в кармане горячие каштаны, у Языкова всегда была бутылка «алеатико», у Гоголя в кармане всегда водились «довольно сальные» анекдоты. Вечер начинался каштанами с прихлебами вина, но сопровождался большей частью молчанием присутствующих. И Гоголь в полном праве мог писать Данилевскому в 1843 г.: «живу весь в себе, в своих воспоминаниях, в своем народе и земле, которые носятся неразлучно со мною». В октябре 1843 г. все деньги Гоголем истрачены и начинаются новые мучительные поиски их получения, при этом он отчетливо чувствует, что появление его новых сочинений в скором времени более, чем проблематично, поскольку ему «требуется вынести внутреннее, сильное воспитание душевное, глубокое воспитание», а денег он «не получает ниоткуда». А все имеющиеся деньги истратил на «гадкую типографию, взявшую страшно дорого за напечатание». На этот раз деньги Гоголю в размере 4000 рублей в мае 1844 г. отправляет сам Жуковский, который был должен великому князю наследнику(будущему Александру II), но последний отказался от них в пользу Гоголя. Второй том «Мертвых душ» в это время пишется и не пишется. В августе 1844 г. Гоголь в Остенде, купается, морские ванны идут на пользу, он оживляет всех своей бодростью. Гоголь не бежит от денег, а потому деньги не бегут за Гоголем, но их отсутствие смущает его все более. В результате отсутствия музыкального звона денег конец уныниям не окончен. В январе 1845 г. появляется «нервическое тревожное беспокойство» и Гоголь берет дорогу на Париж, приглашенный туда Толстыми и Виельгорскими, сочинения его дают мало, он находится в непрестанной зависимости от завтрашнего дня. А тут вопреки мнению аристократов и правительства, Гоголь избирается 2-го февраля 1845 г. почетным профессором Московского университета наряду с Остроградским, Востоковым и принцем Ольденбургским. Здоровье его слабеет, не хватает сил для занятий и большую часть дня он проводит в местной православной церкви, где «сподоблен Богом… вкусить небесные и сладкие минуты». Великий человек мукой возносится в свое одиночество, куда возвращается израненный и измученный от соприкосновения с реальной жизнью, где постоянное чувство приживальщика стало жестче и суровее. И уже не пребывание наедине с собой, а замкнутость в себе прокатывается в крови его тонкими нитями, порождающими мысли пустынника, столпника, затворника, где каждое движение, преобразованное испугом самого себя причиняет боль и врастает в опасность, а скрытые во мраке подземные силы излучают магнетическую энергию, воздействуя на все сознание Гоголя. Плетнев с женой церемониймейстера Смирнова Александрой Осиповной составляют в пользу Гоголя прошение на имя великой княгини Марии Николаевны о назначении пенсионного обеспечения Гоголя и далее в размере 1000 рублей серебром (3000 рублей ассигнациями) в год. На что шеф жандармов, граф Орлов сначала с удивлением пытается выяснить: «Что это за Гоголь?», а, узнав о нем подробнее, в сердцах восклицает: «Что за охота вам хлопотать об этих голых поэтах!». А Гоголь в это время «уже готов уступить… свое место живущим……Болезненные…минуты бывают теперь труднее, чем прежде, и трудно-трудно бывает противостать против тоски и уныния». Животворные минуты творения и обращение в слово творимого разбиваются в одиночестве духовных помыслов Гоголя о холодное бытие соприсутствующих с ним людей, результатом чего являются бесконечные невротические спазмы, когда лицо его желтеет, а ноги, руки холодеют до почернения. И хотя Гоголь от «царя милостивого» обеспечен на три года пенсионом по 1000 рублей серебром да от великого князя теперь ежегодно он получает 1000 франков, но сами по себе эти деньги, естественно, не изменяют его жизненного стереотипа, в котором разъедается, воспламеняется внутренними духовными страданиями его самосознание, а одиночество делается таким отравленным и лихорадочным. Абстрактные: «живите, любите, творите» в сознании его обретают смысл живых символов и вытесняют текущий язык сочного человеческого верстания образа России и русскости. Между гением и уровнем эпохи намечается превышающее всякое понимание атмосферное грозостояние, в котором одиночество становится и отравленным, и лихорадочным, в котором, вдруг, растет и пухнет, как луна, печальное самоуничижение Гоголя, являя, скорее всего, не истощение сил, в результате которых хандра приносит болезнь, но ту форму ипохондрического синдрома, когда страдания физически невыносимы, но нет никаких оснований полагать, что они, эти физические страдания, есть результат патологических изменений в самих физических органах, начинающих сразу же трудиться исправно, как только поднимается само настроение в его духовном противостоянии с обстоятельствами жизни. Возможно, что именно в этот период своей жизни, Гоголь начинает чувствовать свое окончательное одиночество, поскольку «сирена, плавающая в прозрачных водах соблазна»- А. О. Смирнова, с одной стороны, и Нози, с другой, лишь прислушиваются к его душеспасительным беседам, сочувствуя его одиночеству, но не собираются изменять собственных обстоятельств жизни, в которых его роль постепенно сводится к роли «духовника», посвященного в тайны женских сопереживаний. А гибельность лабиринтов женской души безопасна только для боевых мужских темпераментов. Поэтому религиозные экзерсисы Гоголя усиливаются, а творческие изменяют свой поворот, вставая на второстепенные пути следования, поскольку, именно, религиозный опыт становится опытом творчества души Гоголя. И в этом творчески-экстатическом состоянии он отчетливо осознает, что без посещения Иерусалима он не будет «в силах ничего сказать утешительного при свидании с кем бы то ни было в России». А потому иллюзия его нового творчества, подобного Богу, на путях сокровенной сущности жизни становится дыханием добродетели, желающей заставить замолчать «псов злобы», бросив факел Христового рая на воздвигаемый им, Гоголем, алтарь человеческого счастья, но не «человеческой комедии», которой будто бы требуются «Размышления о Божественной литургии», задуманной им еще в 1845 г. но так и не появившейся в печати до конца его жизни. Довести до каждого степень свободы духа, которой он сам достиг, не в форме окостеневшего сознания, а в широте и терпимости различных точек зрения, где он, сам-садовник, открывает перед людьми сущность жизни человеческих уделов на земле, лиризм и поэзию русской жизни, «мир и благоволение в человецех» как дух живого творчества, освобождая нити разума и делая его свободным впервые и окончательно для всех людей России. Невидимый шедевр Бога как рама высветляемой мысли крепнет в духе Гоголя уже в течение «пяти болезненных лет», заставляя его отложить работу над вторым томом «Мертвых душ», в котором «изумлению читающей публики» не будет конца, а пока в начале июля 1845 года сжигается автором очередная версия второго тома потому, «что так было нужно», «жгу, когда нужно жечь», а тайна грандиозного здания примирения всех Россиян, которые когда-нибудь «обустроят свою жизнь» и непременно по Гоголю, — пока «в душе у одного автора». Благовествование от Гоголя — вот, что теперь нужно всем россиянам, «нужно для общего добра». Это — «Избранные места из переписки с друзьями», которые появляются в январе 1847 г. Но П. А. Плетнев уже сразу же уведомляет Гоголя, что хотя и «совершено великое дело», но книга эта «совершит влияние свое только над избранными; прочие не найдут себе пищи в книге твоей. А она по моему убеждению, есть начало собственно русской литературы». А зуд, желающих пнуть Гоголя за проявление им лелеемой обществом «свободы совести», оказался достаточно велик. «Сокровище», подаренное Гоголем по мнению А. О. Смирновой, оказалось для самого Гоголя резким, злобным, безумным смехом, смехом, способным душу разорвать со стороны критиков и литераторов в том числе и православного толка. «Самолюбие никогда не бывает так чудовищно, как в соединении с верою. В вере оно уродство», — писал Гоголю Шевырев, принимая за самолюбие Гоголя полное отрешение от себя в том свете познания, где Столп веры — есть утверждение истины. «Скромную, богомольную Русь над всеми народами в мире», — никто не хочет видеть перед началом революционных событий в Европе по мнению Петра Чаадаева. Словно голодное небо существует в раю евангелистов, а навозная насыпь российских городов — эта лестница в рай. «Неистовый Виссарион» высказался еще более определенно, защищая рай нищих духом в их материалистической русскости, низвергая громоподобные проклятия в адрес автора «Переписки»: «А русский человек произносит имя Божие, почесывая себе зад». Священник отец Матвей(Константиновский), один из тех, кто получив рукоположение во священный сан, возомнил о себе, что божественная благодать уже давно избавила их от личных грехов, поучает Гоголя, что «всякий театр есть соблазн и препятствие к спасению души». С. Т. Аксаков просто боится по поводу «Переписки», что «хвалителей будет очень много, и Гоголь может утвердиться в своем сумасшествии». «Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины, — этого я и сам не могу понять», — заявлял Гоголь, выстраивая гиперболическую защиту против всяких нападений старых и новых друзей, которые как черти боятся православного креста, подносимого «козаком Вакулой» к их рылоподобному носу, откуда раздается безумное хрюканье вражьего тела с песнею ползучего материализма или навозного клерикализма, отягченного земным ковчегом, влекущего нищих духом людей в преисподнюю парагвайского коммунизма, который в течение 160-лет(1608–1768 гг.) порождал грешную рать ублюдков, надеющихся на восторженное восхождение в царствие небесное.
Глава пятая. Обретение лестницы
«…но мне тяжело, очень тяжело…, когда против меня
питает личное озлобление даже и злой человек,
а вас я считал всегда за доброго человека.»
Гоголь — В. Г. Белинскому,20июня 1847 г.
Несмотря на бог весть какое образование, получаемое в Нежинском лицее, друзья Гоголя по лицею были устроены уже везде, где только можно. Вот и в Бейруте, куда прибыл параход «Истамбул» кампании Ллойда с большей частью паломников, ехавших в Иерусалим, вот и в Бейруте консул Базили был однокашник Гоголя по Нежинскому лицею, в сопровождении которого Гоголь и отправился в Иерусалим. Арабы были удивлены, когда увидели, что полномочный представитель падишаха находится в явной зависимости от тщедушного и невзрачного спутника. Пришлось менять тактику, и Базиль так стал рычать на Гоголя, что авторитет визиря «великого падишаха» был восстановлен. А Гоголь смирился со своей участью. Перед гробом Господа маленькая комната с небольшим столбиком посередине, покрытом камнем (на котором сидел ангел, возвестивший о воскресении). Сам гроб-пещера, в которой лежит гробовая доска, не выше человеческого роста; в нее нужно входить, нагнувшись в пояс. Чудесное чувство охватывает Гоголя. Время проносится молниеносно. Он даже не в состоянии понять, молился ли он. Он даже находится в некотором смятении, что «при всем том я не стал лучшим, тогда как все земное должно бы во мне сгореть и остаться одно небесное». Удивительно, но сердце не подсказывает Гоголю, что такие превращения не происходят мгновенно и по желанию самого просителя, потому что такого рода пожелания есть торг со Спасителем, но очищение протекает не подсознательно, а заключено в небывалом чувстве радости, которое и было как раз испытано самим Гоголем во гробе Господа. Гоголь получает от митрополита Петраса Мелетия памятные подарки в виде частиц с Гроба Господа и от двери храма Воскресения. Время подгоняет… и Гоголь уже в Константино-поле, где его ожидает письмо отца Матвея с очередными наставления в правилах поведения православного верующего. Гоголь уже давно испытывает глубокие сомнения в правилах своего духовного послушания. И в этот-то момент о. Матвей торопится заполнить эти сомнения своими фанатичными установками, почему-то полагая, что именно его-то устами и «глаголет сам Господь». Но уже 12 апреля 1848 г. Гоголь и К. М. Базили швартуются в одесском порту, где им приходится пройти обязательный для того времени карантин. Льва Сергеевича Пушкина, когда он встретился через решетку карантина с Гоголем, поражает его «саркастическое выражение» лица и рассеянность взгляда, да и сама сухопарость фигуры, перебиравшей четки. По прибытии в сентябре месяце 1848 г. в Петербург, Гоголь помещается на квартире М. Ю. Виельгорского и сопровождается его зятем, графом Сологубом во все вечера, где, вдруг, Гоголь является большим знатоком церковной литературы, щеголеват до изысканности, преисполнен славою и самоуважением, встречается с русскими литераторами: Гончаровым, Григоровичем, Некрасовым и Дружининым, будучи любезен и оживляясь в разговоре с ними, он, тем не менее, был уличен всеми, что не читал произведений этих писателей, т. е. раздосадовал окружающих тем, что вел себя как начальник, принимающий своих чиновников. А уже 14 октября Гоголь был в Москве и поселился, как и обычно, у Погодина, полный трепетного ожидания «уединенной, покойной и благоприятной» работы. Но чувство внутренней скованности не проходит, даже когда Гоголь в доме Погодина служит всенощные, что раздражает хозяина и он саркастически замечает: «православие и самодержавие у меня в доме». А словесные скалы громоздятся в Гоголе с вдохновенной мощью, когда он слушает всенощную, в нем поется песнь избытка внутренних душевных деяний, наполняемых восторгом самообожания особенно после бесед с отцом Матвеем, знаменитым ржевским проповедником. Известный архимандрит Феодор(А. М. Бухарев) во время бесед с Гоголем узнает о «планах поведения героев «Мертвых душ» во втором томе», на что Гоголь отвечает, что «сам царь» послужит «для истинной прочной жизни» будущего возрождения Павла Ивановича Чичикова… Все истины принадлежат всем, так как все они от бога. Но может ли служить истиной возрождение плута Чичикова к новой жизни? Известно, что аналогичная проблема решалась классиком английской литературы Диккенсом… Такой оборот дела ни к чему путному не приводил…В такт дифирамбам местных подъелдыкивателей во всей фигуре поэта появляется что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак, оригинальная и до этого походка становится неверной, как будто бы одна нога старается заскочить за другую, как будто начинается танец, танец над бездною, бездною его конца, а в глазах его замечается нравственное утомление. «У меня все расстроено внутри, — говорит он. — Я, например, вижу, что кто-то спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватывается, начинает развивать — и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают спать и совершенно истощают мои силы». В свою записную книжку и просто клочки бумаги Гоголь по-прежнему в течение дня заносит собственные мысли, наблюдения, поразившие его выражения, полагая, что писатель, как художник, делает наброски, сцены и описания в своих творениях, взятых из жизни, толкуя их по-своему. В благоговейном упоении он видит в себе носителя высшей формы изъявления высшей воли, отсюда непрошенные пророчества и поучения, отсюда очередное окончание второго тома «Мертвых душ», желание перед выпуском которого, сделать новое издание своих сочинений. Он живет сегодня у одного, завтра у другого, не платит за свое жилье никому, отправляется спать всегда в одиннадцать часов, покупает понравившиеся ему книги и, даже, иногда читает отдельные главы второго тома «Мертвых душ», по-прежнему вызывая разноречивое отношение как к своему новому детищу, так и к самому себе. «Ведь это революционер! — заявил военный сенатор, — я удивляюсь, право, как это пускают его в порядочные дома». Но Гоголь знает цену всем его критикам. «Что мои сочинения он не любит, это мне давно известно, но я уважаю Ивана Васильевича Капниста и давно его знаю… он, слушая мое чтение, отыскивает только одни слабые места и критикует строго и беспощадно, а иногда и очень умно». Известно, что Капнист, сын поэта и драматурга, будучи московским губернатором и владельцем поместий рядом с гоголевской Васильевкой, часто чувствовал себя оскорбленным поведением Гоголя. А сам Гоголь уже давно скучал в его присутствии и на его вечерах. Многие из тех, с кем приходилось ему встречаться на вечерах московского губернатора не вызывали в нем желания духовной беседы. Теперь такие беседы не клеились ни с Киреевскими, ни А. П. Григорьевым, ни с драматургом Островским, хотя последнего Гоголь ценил как самого талантливого литератора Москвы. Жизнь его становилась суровой и печальной. Иногда он запутывался в несвязной речи и не доводил до конца свой искристо начатый анекдот. По утрам читал Иоанна Златоуста, писал и потом рвал написанное, искал в религии спокойствия, страдал долго и душевно от своего мнимого безобразия, от безнадежной любви, одолевающей его в последнее время, от своего бессилия перед ожиданиями русской читающей публики, избравшей его своим кумиром, изнывал между болезненным смирением и болезненной, несвойственной ему по природе гордостью, томился непричастностью к радостям всем доступным. Неуемный водопад жизни катил свои волны над обессиленным пловцом, который еще недавно в восторге сияния самого непосредственного жизненного чувства молниями духа ваял прозу в высшем своем поэтическом прозрении, отметая суеверия и признавая лишь божественное откровение, а не невежественные беседы и слухи о прозрениях и исцелениях. С невыразимой достоверностью и тонкостью видимых форм человеческих слабостей обладал он бесконечным разнообразием чудных интонаций, выражающих и свет, и тьму жизни той России и Малороссии, которые незабвенно любил, не отдавая предпочтения ни одной из них в своем сердце, опьяненном жизнью слова. Печеное яблоко действительности своим розовым небом уже начинало громоздиться адом серости в его словах, интонациях, образах как отражение духа невменяемости посюсторонней жизни, поскольку сам дух поэта ощущал теперь истинную свободу и вдохновение на путях божественной мощи апостолов церкви, призывающих его в ритмическом охвате своего нового прозрения вечных истин служить личным примером в повседневной молитве — альфе и омеге его новой жизни. И друзьям его уже не хватало духу сказать ему, что новые главы второго тома «Мертвых душ», которые он, иногда, еще читывал своим под собственное внутреннее настроение, уже являют собой болезненную яркость полуночного солнца, которое не греет, не устрашает, не ослепляет, но убивает всякое желание видеть человека во плоти своих переживаний и страстей, побуждающих читателя радоваться и плакать, смеяться и думать, то есть жить судьбой героя, благословляя автора-поэта за доставленный всем смертным восторг неимоверного напряжения осознания бесчисленных тончайших трепетов глубины счастья, пребывания вне самого себя в красках избытка света вдохновения самого автора, передаваемого читателю лестницами радуг событий и сюжета произведения, громоногими проповедями вылетающих из разверзшихся ртов героев, у которых «мое царствие» небесное так не похоже на царствие небесное людей всего мира, где нищими бродит читающая публика в ожидании живого духа поэта. Теперь Гоголь уже проживает не у Погодина, а у графа Толстого, «что после был обер-прокурором» в доме Талызина на Никитском бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу. И хотя Шевырев по-прежнему заведовал продажею сочинений Гоголя, а также хранил и его деньги, но надобность в них Гоголю постепенно отпадает. Пишет он в это время особенно вяло, становится все мрачнее и мрачнее… Да и как не быть мрачным. В своем письме к Нози он уже, казалось, все сказал. Сказал до противного просто и ясно: «Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же…». А Виельгорские «даже не могли объяснить себе, как могла явиться такая странная мысль у человека с таким необыкновенным умом. Особенно непонятно это казалось матери-Луизе Карловне (урожденной Бирон). Да что здесь непонятного. Отношения Гоголя к Нози незаметно перешли за черту обыкновенной дружбы и "сделались чрезвычайно интимными». Поэтому теперь постоянными спутниками его чтения становятся два тома «Христианского Чтения», «Начертание церковной библейской истории», «Быт русского народа» да сочинения Батюшкова в издании Смирдина, только что вышедшее в то время. Он уже не имеет желания ехать за границу, «тем более, что там нет уже тех людей», к которым он привык. Но он хотел бы провести зиму где-нибудь в Крыму или Одессе, а пока читает уже третью и четвертую главы второго тома «Мертвых душ» у С. Т. Аксакова. Иногда проводит время в поместье А. О. Смирновой под Калугой, где все чаще и чаще останавливается в Оптиной пустыне, на реке Жиздре, за Калугою, где присутствует сама благодать и слышится ее благоухание. И уже пишет он иеромонаху Филарету: «…дело мое такого рода, что без ежеминутной, ежечасной и без явной помощи Божией не может двинуться мое перо, и силы мои не только ничтожны, но их нет без освежения свыше». Так постепенно душа его, требующая света в вознесении слова к ближнему через водительство его таланта свыше, так постепенно душа его пылает и сверкает уже только в собственных судорогах экстатического чувства, ожидающего покоя от раскаленного ливня видений, где прирожденные страсти являют, по его мнению, только зло, а все усилия воли человека должны быть устремлены для искоренения их. И постепенно поэт ощущает себя несчастным, одиноким, робким, потерявшимся человеком в тесном пространстве своего бедного земного рассудка, переживающего и сознающего несказанные муки собственного плача, в которых «Авторская исповедь» и «Размышления о божественной литургии» есть уже только поучения христианского послушания и смирения собственной души, в которой отдыхает его бедный земной рассудок. А земной рассудок делает одну ошибку за другой. А земной рассудок заставляет его самостоятельно, а не через посредство А. О. Смирновой обращаться к шефу жандармов А. Ф. Орлову, который-то для А. О. Смирновой «просто Алеша», пытаясь вытребовать «небольшой пенсион», который «прекратился по моему возвращению в Россию», и который поэт хотел бы обратить на свое пребывание на юге в целях «поберечь себя и позаботиться о своем самосохранении». Но сам-то граф Орлов уже возиться «с этими голыми поэтами» не намерен. И Гоголю самому приходится определяться и он уже «душевно бы хотел прожить, сколько можно доле в Одессе и даже не выезжать за границу вовсе». И в октябре 1850 г. он с большим трудом добирается до Одессы. Неизвестная Екатерина Александровна, имеющая стол у князей Репненых, отмечает, что Гоголь ежедневно бывал в этом доме и даже как-то журил хозяйку дома за то, что она в пост читает «Мертвые души», приговаривая: «Какую чертовщину вы читаете, да еще в Великий пост!», — он тут же «рекомендовал ей проповеди какого-то епископа Иакова». Дворня же князей Репненых слезно умилялась, что «сочинитель молится совсем как простой человек, кладет земные поклоны…, любит петь и слушать простые песни». «Добрейший» Александр Скарлатович Стурдза, политический деятель и религиозный писатель, вместе с профессором, протоиреем Павловским и преподавателем богословия и философии Михневичем составляют «приятное» общество Гоголю. О себе поэт в эти дни высказывается коротко: «Работа — моя жизнь; не работается — не живется, хотя покуда это и невидно другим», но революционные события на Западе для него «вонь, накуренная последними политическими событиями в Европе», которая «еще не совсем прошла». Младший брат поэта Пушкина Лев Сергеевич, живший на углу Греческой и Преображенской улиц, всегда тепло встречает Гоголя, в котором «вялость, угрюмость, сосредоточенность» человека «со страшно изможденной физиономией», тяготившегося «вниманием молодежи», уживается с радушной улыбкой и хохотом в «своей кампании», где каждое слово его метко и веско, а через голос его, язык, душу и физиономию, вдруг, смотрит он на Екатерину Александровну: «своими живыми, голубыми глазами». Он уже давно мыслит не образами поэта, но категориями верующего человека: «А внутренно чтоб устроенным быть, надобно искать царствия Божия, и все прочее приложится вам». Всякий день теперь он читает главу из Библии и Евангелия на славянском, латинском, греческом и английском языках и давно уже ведет регулярный образ жизни, ложась в одиннадцатом часу вечера. Высшую свободу творчества он осмысливает, как смелость, а не пламенную молодую лихорадку; творчество согревает сердца любовью, а «без любви творить нельзя». Во время приемов у одесского ресторатора Оттона перед обедом Гоголь выпивал рюмку водки, во время обеда рюмку хереса, а после обеда бокал шампанского…Среди друзей в такие дни веселость Гоголя была «заразительна, покойна, тиха и немногоречива». Он с симпатией отзывается о Тургеневе, убежден, что появление в печати «Переписки» важный и нужный момент его и жизни общества, для которого он пишет, в нем нет «ни малейшей тени самообожания, авторитетности, он одинаков со всеми в обращении». Все это лишь подчеркивает натянутость его аристократических отношений и знакомств, поскольку «с людьми власть имущими» он «застегивался на все пуговицы». Для него первый том «Мертвых душ» уже становится «грязным дворником, который должен привести к чистому дому». 27марта 1851 г. Гоголь прощается с близкими и друзьями, отбывая сначала в Васильевку, а затем в столицы. Среди прочих, к нему подходит Екатерина Александровна и говорит ему слова, в которых избыток света равновелик избытку чувства: «Я Бога благодарю, что вас так часто видела и слушала ваши назидательные речи». Восторг…и сверкнувшая мысль исчезает. Он просто не старается теперь заводить новых знакомств и испытывать новых увлекающих его чувств, — не «следует заводить у себя ненужных вещей и сколько можно менее связываться какими-нибудь узами на земле: от этого будет легче и разлука с землей», а «если будем думать о всяких удовольствиях и веселостях, задремлем, забудем, что есть на земле страданья и несчастья; заплывет телом душа, — и Бог будет забыт». Он уже забывает, что действия творят судьбу, а судьба есть следствие деятельности, направленной к добру, в которой душа и свободна в своих проявлениях и только тогда может действовать как ей заблагорассудится. И только в преодолении заблуждения человек освобождает в себе Бога. Земная будущность уже не обещала ему исполнения медленно осуществляющихся планов, темп его поведения замедляется, пребывание вне самого себя становится редким, он впадает в очевидное уныние, а мысли выражаются короткими восклицаниями: «И все вздор! И все пустяки!». Теперь встречает он своих посетителей на пороге своего кабинета с пером в руке, но никогда не приглашает войти, и никто не знает, что он пишет, но известно, что пишет он по пяти часов сряду и на конторке валяются листки бумаги, испещренные какими-то каракулями. А когда ему не пишется, он царапает пером различные фигуры, но чаще всего — какие-то церкви и колокольни. Его текущая деятельность становится похожей на волю непреклонного слепца, чьи сновидения и вещие речи он слышит и, подчиняясь трепетному чувству человека, заглянувшего в бездну, двигается в опьянении сомнамбулической ясности. В его сознании происходит не только примирение человека с богом, но и человека с человеком. И в этой, вновь им обретаемой троице: Бог, человек и он, заключается краеугольный камень всей христианской метафизики с ее высшим объяснением вселенной в свете сияющей тайны Христа и понимаемой им теперь «Божественной литургией», в которой он без малейшего головокружения предается трепетному чувству осмысления подвига Христа. Вот почему Евангелие Христа занимает у него почетное место, вот почему на разных языках осмысливает он фраза за фразой кристально-чистые экстатические состояния апостолов, доносящиеся до него из глубины веков. Вот почему поучения отцов церкви, но особенно Василия Великого, становятся для него инструментом богопознания, сохраняющие интонационную трепетность чувства, в котором нет места симметрии, так им нелюбимой, в поисках высшей степени совершенства, до которой только может дойти христианин. По свидетельству дневника Погодина, Гоголь приехал в Москву 5 июля 1851 г. По дороге он посещает, как это по возможности делает всегда, Оптину Пустынь подле Козельска, не уставая восклицать: «Какая тишина! Какая простота!». Разумеется, живет некоторое время в поместье А. О. Смирновой, находящимся возле Калуги, по вечерам бродит перед домом после купания, пьет воду с красным вином и сахаром, читает Четьи-Минеи, жалуется на расстройство нервов и замедленность пульса, шутливость его и затейливость в словах исчезают, он весь погружен в себя. А. О. Смирнова находит содержание второго тома «Мертвых душ» изрядно «пошлым и скучным», но анахорет продолжает вытягивать из себя клещами фраза за фразой, увеличивая объем текста. Шевыреву на его даче он читает уже семь глав практически наизусть по написанной канве, «содержа окончательную отделку в своей голове». При чтении, однако, взор его теряет прежний огонь и быстроту, а читателю представляется уже не Гоголь, а развалины Гоголя. Бесконечный дух, которого не видел ни один глаз, не слышало ни одно ухо была его «головная работа такого рода», что «всех тяжелей». Иногда Гоголь заезжает в сельцо Абрамцево, летнее местопребывание Аксаковых, где Сергей Тимофеевич, уже совсем седой старик, высокого роста, с необыкновенно энергичным, умным лицом, отрывистой речью, прямой на словах и деле, вел семью по старинному деспотично. Отсюда Гоголь вместе с Ольгой Семеновной, женой Аксакова, отправляется в Хотьковский монастырь и сам заходит с ней к игуменье. Упадок духа и воли, происходящий в эти времена в нем непроизвольно и лишающий его силы вдохновения, заставляют его все чаще и чаще прибегать к советам, беседам и в Оптиной. Знаменитый старец Макарий благословляет его образом угодника Сергия, успокаивает его сомнения, а старцы Моисей и Антоний подолгу беседуют с поэтом, но недоумевают его волнениям. Он почти уже ничего не знал и не хотел знать о происходящем вокруг него, вместо смысла современности, утерянного им за границей, артистическая восприимчивость еще оставалась у него «в высшем градусе» как орфическое и пифическое трепетное чувство. Но его еще продолжают волновать орущие в рупор свободы критики, и он с горечью как-то восклицает: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностран-ных журналах?» Он не может никак примириться, что «Переписка» воспринимается носами «учителей свободы» как навозный ком в красивой обертке. А за сказанное, и тем более написанное самим Гоголем, — следует расплата. Его высказывания о поэте Шевченке как о погубленном поэте, которого «наши умники» натолкнули «на произведения, чуждые истинному таланту», для которого «русский и малоросс — это души близнецов, пополняющие одна другую, родные и одинаково сильные. Отдавать предпочтение, одной в ущерб другой, невозможно», — воспринимаются националистами Малороссии как политические соображения Гоголя. Лицо его в это время принимает угрюмое и холодное выражение, глядящее на вопрошающего глубоко, зорко, властно. Все это как бы свидетельствует о том, что внутренние силы его не распылены, но сосредоточены в той его сердцевине, где художественный талант есть дар Божий, запрещения на который нет и быть не может. Он чувствует тяжесть несомых им страданий, а к страданиям тела прибавляются еще и страдания внутренние, надвигается как бы старость, в которой слабеют силы и возникает чувство страха смерти от бесконечных и вялых спазмов сердечной мышцы, от которых пульс замедляется до вялости и бесконечной слабости всех мышц, всех членов тела. Когда уже нет сил сопротивляться всем и тем более этому, невысокого роста, немножко сутуловатому с красивыми глазами обыкновенному мужичку из Ржева, отцу Матвею Константиновскому, идеально владеющему даром народной речи. Отец Матвей самым обыкновенным явлениям любил придавать чрезвычайный смысл. Суеверие, в которое впадал отец Матвей, прилипало к уму всех, кто имел с ним дело и нужны были усилия, чтобы освободить душу от этого порабощения. Даже Шевырев после собеседования, где выступал отец Матвей, высказался определенно: «Так в древние времена гремели златоусты!». Слабость сердца, слабость пульса, поедающие последние силы Гоголя, в слове начинают опираться на твердые и грубые слова ржевского «златоуста» с его знаменным напутствием: «поменьше да пореже ешь, не лакомься, чай-то оставь, а кушай холодненькую водицу…». Вот и начинаются при всей физической слабости поэта его знаменитые истязания постом, когда он вкушает в основном тюрю «из хлеба, картофеля, кваса и лука» да читает: «Слова и речи преосвященного Иакова, епископа нижегородского и арзамасского», обнаруживая мрачную настроенность духа без всякого явного повода. Про себя он уже говорит в прошедшем времени: «Бог меня помиловал, наставил, вразумил совершить мое дело честно, свято и дал мне на то силы и здоровье!». Творчество и отдохновение — две стороны поэтического лика поэта, тело и дух которого отдыхают после пытки. Слово уже озвучено. И мраком опьянены отдыхающие уста и душа. Бурные волны ритма художественных чувств рождают комедию из духа слова, источник существа которого приобретает сам обороты волнообразного музыкального движения, которое с непостижимым искусством снова придает вес и надлежащее значение каждому слову, так что ни одно из них не пропадает для слушающих. Гоголь по-прежнему занят житейскими делами, но до смерти ему остается какой-то месяц. Его даже видят «полным энергичной деятельности». Но сразу же после смерти сестры Языкова Хомяковой положение дел меняется в корне. «Ничто не может быть торжественнее смерти, — произносит он. — Жизнь не была бы так прекрасна, если бы не было смерти». И тут он чувствует, что «болен той самою болезнью, от которой умер его отец». И на него «нашел страх смерти», — говорит он своему духовнику. На панихиде по Хомяковой он, вдруг, произносит, ни на кого не глядя, но достаточно громко: «Все для меня кончено!». И сам он чувствует, что «был удостоен пропеть гимн красоте небесной». Он чувствует ночью озноб, который не мешает ему спать. А когда отец Матвей требует от поэта отречения от «грешника и язычника» Пушкина, Гоголь останавливает его фразой: «Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!». Он стал есть катастрофически мало, не теряя аппетита, жестоко страдая от самоограничения, но уже не терял мрачного настроения духа после отъезда отца Матвея, а поедая просфору, называл себя «обжорою, окаянным, нетерпеливцем», видел уже себя мертвым, слышал какие-то голоса… Проводя день без пищи, он стоял перед образами в теплой молитве со слезами, а с 11-го на 12-е февраля 1852 г. положил связку тетрадей второго тома «Мертвых душ» в печь и зажег свечой из своих рук, несмотря на глухие слова сопротивления мальчика-слуги. Все сгорело, все истлело… Перекрестясь, он воротился в свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван… и заплакал. После уничтожения своих тетрадей мысль о смерти не оставляла его теперь ни на минуту. Лицо его чрезвычайно похудело, щеки ввалились, голос ослаб, язык трудно шевелился от сухости во рту, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Знаменитейшие московские врачи никакой помощи своим консилиумом не оказали. Силы больного падали быстро и невозвратно. Появившийся ускоренный пульс и носовое кровотечение послужили основанием «для постановки пиявок к носу». Но затем пульс скоро и явственно начинал падать, а дыхание становилось то чаще, то совсем исчезало. Часу в одиннадцатом он вскрикнул: «Лестницу, поскорее давай лестницу!». Дыхание прекратилось. И уже не возобновлялось. Великий поэт земли Русской умер. И уже весь мир смотрит на Россию в мелкоскоп Гоголя.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|