Курносенко Владимир
Жена Монаха
Владимир Курносенко
Жена Монаха
Повесть
сестре Нине
Вот лестница стоит на земле, а верх ее касается неба...
Быт. 28,12
1
Кто даст мне в пустыне виталище последнее
и оставлю люди моя и отыду от них?
Иерем. 9,2
* * *
Или, или! лама савахвани! - в самую пору было возопить: Боже-боже, зачем ты оставил меня... но он, Хмелев, чуя, что н е е м у запрашивать эдак-то, тщился выманить из зеркала иное - единственно последнюю надежду свою: себя.
"Это я, я, я! - безгласо вышептывалось у него где-то в глубине черепа. - Это я, Господи... Я..."
Отслужившая старенькая амальгама отслаивалась с углов: блескуче-чешуйчатое серебро с фиолетцем, - а уцелевший центр, мутя и искажая, отражал рыже-седую щетину на щеках с брыльями и щелки глаз, отнюдь не желавших кого-нибудь увидеть и разглядеть.
- Я не я и рожа не моя! - сдаваясь и подводя черту, отрекся Хмелев с облегченьем исчерпанности затеи.
"Ну и..."
С того злополучного дня в "лечебно-диагностическом учреждении", а еще пуще с восселения здесь, на хуторе, былая, прошлая и отжитая им жизнь безо всякого участья воли Хмелева браковалась и полностью обесценивалась.
Кроме не покидавшей - фоном - тоски обманутости, его, когда цензуру прорывало что-нибудь из "уже случившегося", враздробь охватывали гнев, стыд, отвращенье, а то и чувство болезненной гадливости к себе.
Поэтому сутками напролет Хмелев пребывал в полуумышленном параличе сознания, в плывущем умственном оцепенении, что было, наверное, малодушьем и смахивало на бегство с поля боя.
Я-яканье у рукомойника по утрам и было одним из поползновений "сделать что-нибудь" в обмин заминированных полей и предупредительных ограждений.
Ну и... снял, раз так, с вешалки бушлат, сгреб в карман с подоконника рулетку, "Приму", пару гнутых гвоздиков-шестидесяток от вчерашних трудов... обулся, насунул кепку и, собрав в гузочку губы, издал ими звук промахнувшегося по объекту поцелуя: "Пм-мц-ц-с..." - что-то такое.
На зов - а это был зов - из-под лавки, стукая лапами, выбрался рыжий, мохнатый и косвенно напоминающий мордатого медвежонка Ирмхоф Лир Лоренцо (по клубной справке), почесал задней лапкой за треугольно-изящным ухом и с хладнокровьем готовности посмотрел на хозяина.
В мытых, сушенных с вечера на печи кирзовых сапогах и кожаном с заклепами ошейнике они, один за другим, вышли на высокое, о пяти ступенях крыльцо...
Небо было тусклое, дымчато-серое - день точно сопротивлялся своему рождению, - но воздух был свеж, влажен и еще хранил в себе запах только что растаявшего инея.
Скомандовав Лиру "Гуляй!", (Хмелев) потянул ноздрями, кхэмкнул и, не откладывая в долгий ящик, направил стопы свои в сарай, к верстаку.
...Пилил, запиливал и, уносясь думкою в "разрешенные" ближние воспоминанья, на одном безошибочном спинномозговом чутье сбивал в "вещь" - в калитку, если уточнять - уже ошкуренные и отмеренные заготовки.
За хлыстами они ездили с местным казимовским мужиком по фамилии Онегин, у которого снимал жилье один из новоиспеченных здесь приятелей...
Нарубив в два топора телегу с верхом, они, Хмелев и Онегин, всю обратную дорогу, как, впрочем, и дорогу туда, отлично промолчали, лишь время от времени обронивая словцо-два о текущих государственных делах и, как говорится, дальнейших видах России; но более как-то все же кивали, хмыкали и кривили рты в созвучных сути дела усмешечках.
Сажая на гвоздь балясины из "онегинских" этих хлыстов, Хмелев задним числом с лучшим вниканием ценил высказыванья товарищей.
Плохий, Вадим Мефодьич, к примеру, обмолвлялся, что Онегин, "Геня" почитай что последний казимовский мужик... Остальные-прочия, мол, из уцелевших физически так ли иначе, а запродали душу не Мамону, так Бахусу...
- Да чё казимовский-то?! - наращивая долю шутки в не совсем серьезном высказывании, откликался Рубаха. - Скажи как есть! По Рассее! Чего мелочиться?
Плохий осклаблялся, а помалкивавший тогда Хмелев мог улыбнуться теперь со знанием дела. Он мог предположить, что Плохий подразумевал и имел в виду... Не трезвость, не бессребреность Онегина, а то, что ни деньги, ни водка не подчинили его себе, что он не ворует и даже с похмелья не кривит душою, не врет.
Завершив обход и мету их владений, заглядывал Лир Лоренцо, втягивал, поднимая морду, живой и теплый древесно-опилочный дух и уходил спокойный верстак, сарай и задумчивый его хозяин были на месте.
Хмелев думал про монаха.
Рассказывали, жил-был будто в затворе один монах, а безжалостно-жестоковыйный "сами знаем кто" травил и терзал его душу помыслами и видениями. И до того - рассказывали Хмелеву - запрельщал, замучил бедуна в брани его, что раз, в тяжкую минуту, упал пустынник на лице свое пред святым образом и из самоей потай-глуби сердечной возопил: "Спаси, Блаже-любимиче, помилуй мя, разреши... Отведи напасть супостатову!"
И - о чудо! - не успел довершить моление, мука тяжкая прервалася.
Возрадовался подвижник, отдал благодарение Троице и за долгие сроки вопервой уснул в катебке несмущаемо.
Но минул (рассказывали Хмелеву) день, настал другой, подступил третий, и восчувствовал простец в душе странную пустоту...
.......................................................................
.......................................................................
* * *
Рубаха, Анатолий Андреевич, по образованию советский философ, раньше, во прежние времена читал в пединституте диалектический материализм, истмат и научный, едрена матрена, коммунизм.
В Казимове он учил в местной восьмилетке всяческой истории и, вдовесок, у мальчиков пятого-шестого классов вел трудовое воспитание.
Жена Рубахи - Елена Всеволодовна - преподавала язык и литературу, а Арина, их дочь, посещала четвертый класс.
Доктор же Плохий заведовал казимовской медсанчастью и в отличие от теснимого на постое семейного приятеля один занимал две комнаты в четырехквартирном прибольничном коттеджике...
Раз в полугодие из Санкт-Петербурга наезжала к нему тоже дочь, студентка, а когда уезжала, Мефодьич - и сие ведала вся деревня - на неделю-другую запивал, не прекращая, однако, вести прием и амбулаторно, по мелочи, оперировать.
- Выйду на пенсию, - мрачно прогнозировал он в посубботние их у Хмелева сходки, - больницу ликвидируют, с хаты сгонют, а сварганят дом ветеранов какой-нибудь на хозрасчете... На одну старушечью пенсию полтора жруна персонала...
- А счас меньше ништ? - не преминул "искренне удивиться" Рубаха и, оборотясь к Хмелеву, незамедлительно ввел в курс дела: - У них на кухне пробы трэба сымать сан-гигиенические... Проверено, мол, и пуль нет! Так вы не поверите, Як Якыч, он... м-м... до трех порций, до четырех аж... Ей-богу! Честное пионерское. Сам наблюдал... Даром что...
И осекся. Прикусил язычок.
- Даром что - что? - сухим, собранным голосом спросил Вадим Мефодьевич у Анатолия Андреевича.
Смешливый в прежней жизни Хмелев (Хуторянин, как его прозвали тут) без труда удержался от неуместной улыбки, а Рубахе - уводя с места преступления - пришлось уверять, что нет, ни-ког-да, и не такие уж дураки в облздраве... Что не бывать в Казимове дому престарелых, а исполать стать многая лета! - участковой врбчнице имени старины Мефодьича.
Угрюмо отслушав "дружевски подначивающую" диатрибу и нимало ею не тронутый, старина Мефодьич сам забубнил о "слишком долгом" пути эритроцита к мозгу у разного рода амбалов и что посему порох выдумали не кавалергарды, не регбисты какие-нибудь, а легкотелые древние китайцы... что рост умнейшего человека России был... и т.д. и т.п. и проч. и проч.
Это был ответ на даром что, на опрометчивый намек о невысоком росте старины Мефодьича, на общую его физическую мелковатость.
И это был перебор.
Конфузясь за товарища, Рубаха молчал, темнел и клонил долу клочну бороду, а озабоченный хозяин дома - Хуторянин - прикидывал в уме число дней с убытия питерской гостьи.
- Ну ладно, Вадя, хорош! - Подняв, уронил на колени руки представитель-делегат регбистов и кавалергардов. - Сдаюсь! Сда-ю-ся...
Плохий на полуслове смолк, сщурился и, будто во внезапном о чем-то задуме, отрешенно застекленел "вдаль" глубоко посаженными серо-голубыми зеницами...
В первые, самые тяжкие дни на хуторе, разводя топором ржавую двуручную пилу, Хмелев нехорошо поранил ладонь, а ни сном ни духом не ведомый ему в ту пору доктор зашил рану под местной анестезией.
На перевязках они как-то нечаянно разговорились и, слово за слово, натурально, сошлись, как Ленский с Онегиным на деревенском безрыбье.
Плохий-то точно на безрыбье, а Хмелев - не исключено - не без безумной втайне надежды на какое-нибудь чудо.
Плохий познакомил Хмелева с приятелем, с Рубахой, по субботам пошли у них сходки, общение с рассуждениями и, поелико Рубаха семейный, а Плохию, если был дома, названивали надо - не надо дежурные сестры по лечебным вопросам, собирались у Хмелева, на хуторе, в двух с половиной верстах от головной деревни.
В настоящую серьезную философию не забирались - Плохию с Хмелевым она была не по вкусу и не по зубам - зато вокруг до около, в полупрофанных жеванных "мыслящей интеллигенцией" отвалах ея, споры велись горячие, заинтересованные и, по новым Хмелева ощущениям, - многословные.
Былое то, хомяковское, и нынешнее (недавнее), кожиновское, славянофильства... "Государство" Платона и "Государь" Макиавелли... Шпенглер с его "Закатом"... Отто Вейнингер... Пресловутые ложи и помещик-декабрист Казимов, к коему поэт и русский национальный гений наезжал из Михайловского поиграть в штос...
Рубаха полагал, что индивидуума без личной философии нет. Что есть либо плохая она, либо получше, а жизнь такова, какою ты способен увидеть ее с философской точки зрения.
Хмелеву же лучшая прелесть виделась в том, что разговор шел как бог на душу положит, куда карта ляжет и кривая выведет, то бишь в том подзабытом жанре кухонь шестидесятников, который младшим и не доросшим до дела братом успел он еще за хвостик ухватить.
Случалось, Плохий приносил двухсотграммовый флакон "ректификати", и они, всяк по-своему разбавляя, выпивали и - было разок-другой - пели.
"Горе-ла ро-ща... под горою..."
По возрасту отец Рубахи не воевал, и сынок, получалось, принадлежал к иному, не послевоенному уже поколению, а посему в сорок два своих сенаторских года он проходил в компании за молодого.
Из семи дворов в хуторе Хваленка жилые были три.
Хмелевский стоял крайним: на бугре, на юру, на семи ветрах. Внизу, саженях в двадцати, темнели колеи уводящей в чужедальние края дороги, ниже и до горизонта - рыже-бурое болото и степь в околках и рощицах смешанного нестроевого леса.
Днями и неделями стояло тут напряженное экзистенциальное безмолвие-безлюдье, только лишь усугублявшееся единичными нарушениями.
В шаге от будущей калитки шевелила черною гривой исполинская плакучая береза, а под нею вытаяла в прошлогодней траве узенькая солдатская могила.
В сорок втором в околках и рощицах шли бои. Под деревом отдыхал полувзвод пехотинцев, и солдат по имени Виктор, предчуя кончину, попросил товарищей схоронить его, коли что, под этой березой.
Бой был страшный, наших и ненаших полегло-сгинуло тьмы, но ребяческую, почитай, прихоть бойца отчего-то уважали, не забыли.
- Смогли! - словно бы гордясь чужою обязательностью, сказал Рубаха поведавший историю Хмелеву как не только историк, но и местный краевед.
В настоящую же минуту, словно орангутанг либо тигр в клетке, он мотался туда и обратно по тесноватой хмелевской кухне и в артистическом возбуждении исполнял дифирамб денежному знаку.
Какой порох, какие китайцы! Были б мани, бабки, тити-мити да колобошки, отыскался б, не извольте сомневаться, и порох в пороховницах!
А еще - при титях-митях-то - свобода, воля, независимость, комфорт и любые-всяческие - от высших до низших - наслаждения!
Ну что реально важнее денег? Ну вот скажите ему, Рубахе? Ну, вот что? Что?
Что-о?
Напоминая встрепанного, отогнанного от кормушки воробья, Плохий по-прежнему хохлился в обтерханном свитерочке в углу на лавке. "Дифирамб" имел целью выпростать его из тараканьей щели - развеселить, спровоцировать к спору, протянуть руку, подставить плечо...
Хмелев, почувствовав, заставил поэтому себя вякнуть словцо в поддержку "оратора".
- Душа... - тихо выговорил он и от смущенья кашлянул в кулак. - Душа, Толя, важнее.
- Ду-у-у-ша-а?! - так и подхватил Рубаха с лету и на полном ходу. Хым-хым, душа... Добре, сынку! Пускай! Прекрасно даже - ду-ша! Но, товарищи, - и с внезапным в крупном теле балетным изяществом развернулся к "аудитории". - Отовсюду доносится ко мне эта ваша душа! Душа поет, душа горит... болит, ноет, не принимает, переворачивается, разрывается, мается, обливается кровью, ропщет, загнивает и даже якобы гибнет иной раз при живущем с разгону теле... У кой-кого хмарь на ней ноне и воротит с нее... Но! Господа, земляки, граждане! - Остановившись, он уткнул в низкий потолок кривоватый и желтый от табаку палец. - Это ж, извиняюсь, хухры-мухры! Смешно учить взрослых, читающих газеты людей, но, если вы пацаны честные, ответьте мне: кто из вас обонял ее хоть раз обонянием и осязал осязанием? Кто, простите за брутальность, ш-шупал ладонями и утыкал в перси перст?! Никто, никогда и ни единого разу! То-то и оно-то. А когда кругом одни сплошные китайские открытия и цивилизация цивилизованных стран, она, душа ваша, есть один жалкий отсталый артефакт!
Что-то было еще - про "в бизнесе, в Интернете, в клонированье и пересадке внутренних органов", но Хмелев, с третьей фразы угадав неназываемую мысль, следил более за Плохием.
"Не тужи, Вадим Мефодьевич! - жалел он, позабыв собственные обстоянья, чужого едкого человека. - Глядишь, как-нибудь поушмокается..."
- Живем в очевидном полаганье ее отсутствия, - поканчивал с душою
Рубаха, - а с языка не отскребешь! Отчего ж такое это на белом свете, мужи и братия? В чем дело, пацаны?
Он возвратился к столу, сел на табурет и закурил с загадкой ума во взоре, пуская ртом крепкую дымовую струю.
Из-за двери, из сенок было слышно, как стучит о пол хвост Лира Лоренцо, взволнованного энергией Рубахиной речи, но тот, для кого она предназначалась, не поводил, похоже, и соколиной своею бровью.
Когда, однако, остывая, трибун бормотнул еще про "субъективно-идеалистический рудимент", в углу под вешалкой наметилось шевеленье и звуки жизни.
- Нони! - в упор наводя в расслабившегося Рубаху мутную свою голубень, спародировал его Вадим Мефодьич. - Филосуф! Эрудированный и элегантный... Отлично!
Надо думать, это была грубость.
Задирание такое.
Заедание.
Но был шанс уладить дело по-человечески, и Хмелев с Рубахой обоюдно, не переглянувшись, не услышали ни грубости, ни задира.
Когда-то Хмелев работал на студии кинохроники и по служебной необходимости запоминал различные нестандартные формулировки.
- Душа, - попробовал он снова помочь Рубахе, - это такая излишняя теплота жизни!
Рубаха благодарно на него глянул, оборотив на секунду в фас мужественное положительное лицо.
- А знаешь, Анатоль, - вклинил к ним педалированно "задушевный" рокоток Плохий, - за что тебя в деревне любят? За че-ло-ве-ко-уго-о-о-дие! Ты гейша таиландская, а не философ!
Рубаха выпятил челюсть, надул щеки, вздохнул и поворотился лицом к обличителю.
- Ну, я понимаю, Вадя, гейша! Даровитая проститутка... Но отчего ж таиландская-то?
С мгновенье примерно Плохий явно колебался. Улыбнуться? Принять мирное предложение?
Но - поколебался-поколебался... и не улыбнулся.
Отчасти еще в шутку, но и недозволительно в светском обществе всерьез, он заявил, что Рубаха - социалистический урод, плотский мудрователь, что у него репризное мышление и ни Розан Розаныч1 его, ни сам он ничего в жизни не понимают, поскольку оба безбожники, и что таких, как Рубаха, "артистов" Платон гнал взашей из своего "Государства" и сегодня он, Плохий, понял почему.
- Почему? - едва слышным - пустым - сипотком спросил Рубаха у Плохия.
- Потому что вместо Бога ты сам у себя Бог! Паръшь...
"Завалиться в чужой дом, - пыхало у Хмелева не то в черепе, не то в грудной клетке, - позволять себе..."
Не будь он одышливый ослабелый хиляк, а будь какой надо, будь резвец-удалец, ох не посмотрел бы он, Хуторянин, что гость, в морду б дал развязавшемуся врачишке, в окошко за грудки выбросил, как делал когда-то его дед-пимокат; но минули два, пять, десять мгновений мутного молчания, в память Хмелева всплыл из-под цензуры монах, просивший избавления от креста... и он, словно не умом, а нюхом что-то поняв, смирился и положил себе ждать-наблюдать, ничего не предпринимая.
Оседлав по-ковбойски мелковатый ему табурет - осленок скорее, а не конь-жеребец, - Рубаха сквозь зубы насвистывал (безупречно!) Марсельезу. И урод, дескать, и репризное мышление, ну и что ж... а жизнь все-таки прекрасна и она продолжается.
Плохий же со своей стороны тоже... почувствовал, что хватил через край.
- Я, ребята... это... - завозился он в своем углу. - Простите меня, Як Якыч... Я что-то не то.
Он сделал попытку подняться, но не смог.
И Хмелеву, и Рубахе сделалось ясно, что положение дел хуже, нежели им представлялось.
- Ладно, старче! - большою мягкой пружиной Рубаха распрямился и встал. - Айда-ко по хатам... Девки мои, поди, покой потеряли... в окно смотрют!
Хлобуча на лысеющее чело злюки-правдолюбца шапчонку одною рукой,
другою - богатырской десницей - Рубаха удерживал его в рост.
- Восстань и укрепись, Эскулапио! Фор верст! Нах Кранкхоф!
- Салага! Студент... - (оценив) улыбался вовнутрь как-то выбитый из седла Вадим Мефодьич. - Ну, фиг с тобой! Веди меня, уводи... м... Хай мэни трясче будэ! Бабушка у меня в четвертой палате... Полтавская... Второй год забрать некому...
В сенях брякнулся на колени и, испытывая великодушье и терпение спутников, с минуту гладил, ласкал и шептал в ухо виляющему хвостом Лиру.
У березы, перед расставанием, принес хозяину извинения за "доставленное беспокойство", но как-то неубедительно, внешне, точно заноза была не удалена, а еще сидела в сердце.
* * *
Виляя и соступая с тропы, первым двигался Плохий, а идущий вослед Рубаха ежился от холодного ситничка и высвечивал китайским фонариком общую дорогу.
Золотисто-белесый столбик, чиркающий и неверный, удаляется, тухнет, вспыхивает уменьшенным вдалеке... Взлаивает, урчит и гремит цепью соседская психостеническая дворняга, а вокруг сыро, тёмно и запустело - точно так, что вроде и в самом деле лучше помереть.
"Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих Я не буду слушать..."1
По телевизору близился к финалу фильм шестидесятых годов, поэтически (Хмелев когда-то поучился у его легендарного сценариста), в духе итальянского неореализма рассказывающий о двадцатых...
В героя стреляли, били одиночными с шести шагов из нагана: бах, бах... бах! Затем еще раз. И еще.
Он же, могучий, неустрашимый и вдохновенный энтузиаст грядущей справедливости, не падал от прободений "смертоносного свинца", а шел внаклон-враскоряку, ступал в расхристанной в клочья рубахе на убийцу и все не падал, не принимал, не давал внутреннего согласья на нечестную смерть.
Это и была, собственно, в чистом виде смерть за други своя...
Игравший героя актер тоже чуточку был знаком Хмелеву. Уже знаменитый, лауреатом международного фестиваля, он как-то выступал (мудру и кучеряво) пред их курсом в институте, но здесь, в кино, сжигаемый тою ж, что и герой, энергией сердца, он и не играл словно, а всамделишно, взаправду отдавал Богу душу.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.