– Не понимаю я тебя, Женька! – рассердился вдруг Гладышев. – Что ты ломаешься! Какую-то комедию разыгрываешь! Ей-богу, я сейчас оденусь и уйду.
– Подожди, подожди, Коля! Еще, еще один, последний, самый-самый последний вопрос.
– Ну тебя! – недовольно буркнул Коля.
– А ты никогда не мог себе представить… ну, представь сейчас хоть на секунду… что твоя семья вдруг обеднела, разорилась… Тебе пришлось бы зарабатывать хлеб перепиской или там, скажем, столярным или кузнечным делом, а твоя сестра свихнулась бы, как и все мы… да, да, твоя, твоя родная сестра… соблазнил бы ее какой-нибудь болван, и пошла бы она гулять… по рукам… что бы ты сказал тогда?
– Чушь!.. Этого быть не может!.. – резко оборвал се Коля. – Ну, однако, довольно, – я ухожу!
– Уходи, сделай милость! У меня там, у зеркала, в коробочке от шоколада, лежат десять рублей, – возьми их себе. Мне все равно не нужно. Купи на них маме пудреницу черепаховую в золотой оправе, а если у тебя есть маленькая сестра, купи ей хорошую куклу. Скажи: на память от одной умершей девки. Ступай, мальчишка!
Коля, нахмурившись, злой, одним толчком ловко сбитого тела соскочил с кровати, почти не касаясь ее. Теперь он стоял на коврике у постели голый, стройный, прекрасный – во всем великолепии своего цветущего юношеского тела.
– Коля! – позвала его тихо, настойчиво и ласково Женька. – Колечка!
Он обернулся на ее зов и коротко, отрывисто вдохнул в себя воздух, точно ахнул: он никогда еще в жизни не встречал нигде, даже на картинах, такого прекрасного выражения нежности, скорби и женственного молчаливого упрека, какое сейчас он видел в глазах Женьки, наполненных слезами. Он присел на край кровати и порывисто обнял ее вокруг обнаженных смуглых рук.
– Не будем же ссориться, Женечка, – сказал он нежно.
И она обвилась вокруг него, положила руки на шею, а голову прижала к его груди. Так они помолчали несколько секунд.
– Коля, – спросила Женя вдруг глухо, – а ты никогда не боялся заразиться?
Коля вздрогнул. Какой-то холодный, омерзительный ужас шевельнулся и прополз у него в душе. Он ответил не сразу.
– Конечно, это было бы страшно… страшно… спаси бог! Да ведь я только к тебе одной хожу, только к тебе! Ты бы, наверное, сказала мне?..
– Да, сказала бы, – произнесла она задумчиво. И тут же прибавила быстро, сознательно, точно взвесив смысл своих слов: – Да, конечно, конечно, сказала бы! А ты не слыхал когда-нибудь, что это за штука болезнь, которая называется сифилисом?
– Конечно, слышал… Нос проваливается…
– Нет, Коля, не только нос! Человек заболевает весь: заболевают его кости, жилы, мозги… Говорят иные доктора такую ерунду, что можно от этой болезни вылечиться. Чушь! Никогда не вылечишься! Человек гниет десять, двадцать, тридцать лет. Каждую секунду его может разбить паралич, так что правая половина лица, правая рука, правая нога умирают, живет не человек, а какая-то половинка. Получеловек-полутруп. Большинство из них сходит с ума. И каждый понимает… каждый человек… каждый такой зараженный понимает, что, если он ест, пьет, целуется, просто даже дышит, – он не может быть уверенным, что не заразит сейчас кого-нибудь из окружающих, самых близких – сестру, жену, сына… У всех сифилитиков дети родятся уродами, недоносками, зобастыми, чахоточными, идиотами. Вот, Коля, что такое из себя представляет эта болезнь! А теперь, – Женька вдруг быстро выпрямилась, крепко схватила Колю за голые плечи, повернула его лицом к себе, так что он был почти ослеплен сверканием ее печальных, мрачных, необыкновенных глаз, – а теперь, Коля, я тебе скажу, что я уже больше месяца больна этой гадостью. Вот оттого-то я тебе и не позволяла поцеловать себя…
– Ты шутишь!.. Ты нарочно дразнишь меня, Женя!.. – бормотал злой, испуганный и растерявшийся Гладышев.
– Шучу?.. Иди сюда!
Она резко заставила его встать на ноги, зажгла спичку и сказала:
– Теперь смотри внимательно, что я тебе покажу…
Она широко открыла рот и поставила огонь так, чтобы он освещал ей гортань. Коля поглядел и отшатнулся.
– Ты видишь эти белые пятна? Это – сифилис, Коля! Понимаешь – сифилис в самой страшной, самой тяжелой степени. Теперь одевайся и благодари бога.
Он, молча и не оглядываясь на Женьку, стал торопливо одеваться, не попадая ногами в одежду. Руки его тряслись, и нижняя челюсть прыгала так, что зубы стучали нижние о верхние, а Женька говорила с поникнутой головой:
– Слушай, Коля, это твое счастье, что ты попал на честную женщину, другая бы не пощадила тебя. Слышишь ли ты это? Мы, которых вы лишаете невинности и потом выгоняете из дома, а потом платите нам два рубля за визит, мы всегда – понимаешь ли ты? – она вдруг подняла голову, – мы всегда ненавидим вас и никогда не жалеем!
Полуодетый Коля вдруг бросил свой туалет, сел на кровать около Женьки и, закрыв ладонями лицо, расплакался искренно, совсем по-детски…
– Господи, господи, – шептал он, – ведь это правда!.. Какая же это подлость!.. И у нас, у нас дома было это: была горничная Нюша… горничная… ее еще звали синьоритой Анитой… хорошенькая… и с нею жил брат… мой старший брат… офицер… и когда он уехал, она стала беременная и мать выгнала ее… ну да, – выгнала… вышвырнула из дома, как половую тряпку… Где она теперь? И отец… отец… Он тоже с гор… горничной.
И полуголая Женька, эта Женька-безбожница, ругательница и скандалистка, вдруг поднялась с постели, стала перед кадетом и медленно, почти торжественно перекрестила его.
– Да хранит тебя господь, мой мальчик! – сказала она с выражением глубокой нежности и благодарности.
И тотчас же побежала к двери, открыла ее и крикнула:
– Экономка!
На зов ее пришла Зося.
– Вот что, экономочка, – распорядилась Женька, – подите узнайте, пожалуйста, кто из них свободен – Тамара или Манька Беленькая. И свободную пришлите сюда.
Коля проворчал что-то сзади, но Женька нарочно не слушала его.
– Да поскорее, пожалуйста, экономочка, будь такая добренькая.
– Сейчас, сейчас, барышня.
– Зачем, зачем ты это делаешь, Женя? – спросил Гладышев с тоской. – Ну для чего это?.. Неужели ты хочешь рассказать?..
– Подожди, это не твое дело… Подожди, я ничего не сделаю неприятного для тебя.
Через минуту пришла Манька Беленькая в своем коричневом, гладком, умышленно скромном и умышленно обтянутом коротком платье гимназистки.
– Ты что меня звала, Женя? Или поссорились?
– Нет, не поссорились, Манечка, а у меня очень голова болит, – ответила спокойно Женька, – и поэтому мой дружок находит меня очень холодной! Будь добренькая, Манечка, останься с ним, замени меня!
– Будет, Женя, перестань, милая! – тоном искреннего страдания возразил Коля. – Я все, все понял, не нужно теперь… Не добивай же меня!..
– Ничего не понимаю, что случилось, – развела руками легкомысленная Манька. – Может быть, угостите чем-нибудь бедную девочку?
– Ну, иди, иди! – ласково отправила ее Женька. – Я сейчас приду. Мы пошутили.
Уже одетые, они долго стояли в открытых дверях, между коридором и спальней, и без слов, грустно глядели друг на друга. И Коля не понимал, но чувствовал, что в эту минуту в его душе совершается один из тех громадных переломов, которые властно сказываются на всей жизни.
Потом он крепко пожал Жене руку и сказал:
– Прости!.. Ты простишь меня, Женя? Простишь?..
– Да, мой мальчик!.. Да, мой хороший!.. Да… Да…
Она нежно, тихо, по-матерински погладила его низко стриженную жесткую голову и слегка подтолкнула его в коридор.
– Куда же ты теперь? – спросила она вдогонку, полуоткрыв дверь…
– Я сейчас возьму товарища и домой.
– Как знаешь!.. Будь здоров, миленький!
– Прости меня!.. Прости меня!.. – еще раз повторил Коля, протягивая к ней руки.
– Я уже сказала, мой славный мальчик… И ты меня прости… Больше ведь не увидимся!..
И она, затворив дверь, осталась одна. В коридоре Гладышев замялся, потому что он не знал, как найти тот номер, куда удалился Петров с Тамарой. Но ему помогла экономка Зося, пробегавшая мимо него очень быстро и с очень озабоченным, встревоженным видом.
– Ах, не до вас тут! – огрызнулась она на вопрос Гладышева. – Третья дверь налево.
Коля подошел к указанной двери и постучался. В комнате послышалась какая-то возня и шепот. Он постучался еще раз.
– Керковиус, отвори! Это я – Солитеров.
Среди кадетов, отправлявшихся в подобного рода экспедиции, всегда было условлено называть друг друга вымышленными именами. Это была не так конспирация, или уловка против бдительности начальства, или боязнь скомпрометировать себя перед случайным семейным знакомым, как своего рода игра в таинственность и переодевание, – игра, ведшая свое начало еще с тех времен, когда молодежь увлекается Густавом Эмаром, Майн-Ридом и сыщиком Лекоком,
– Нельзя! – послышался из-за двери голос Тамары. – Нельзя входить. Мы заняты.
Но ее сейчас же перебил басистый голос Петрова:
– Пустяки! Она врет. Входи. Можно!
Коля отворил дверь.
Петров сидел на стуле одетый, но весь красный, суровый, с надутыми по-детски губами, с опущенными глазами.
– Тоже и товарища привели – нечего сказать! – заговорила Тамара насмешливо и сердито. – Я думала, он в самом деле мужчина, а это – девчонка какая-то! Скажите, пожалуйста, жалко ему свою невинность потерять. Тоже нашел сокровище! Да возьми назад, возьми свои два рубля! – закричала она вдруг на Петрова и швырнула на стол две монеты. – Все равно отдашь их горняшке какой-нибудь! А то на перчатки себе прибереги, суслик!
– Да что же вы ругаетесь! – бурчал Петров, не поднимая глаз. – Ведь я вас не ругаю. Зачем же вы первая ругаетесь? Я имею полное право поступать, как я хочу. Но я провел с вами время, и возьмите себе. А насильно я не хочу. И с твоей стороны, Гладышев… то бишь. Солитеров, совсем это нехорошо. Я думал, она порядочная девушка, а она все лезет целоваться и бог знает что делает…
Тамара, несмотря на свою злость, расхохоталась.
– Ах ты, глупыш, глупыш! Ну, не сердись – возьму я твои деньги. Только смотри: сегодня же вечером пожалеешь, плакать будешь. Ну не сердись, не сердись, ангел, давай помиримся. Протяни мне руку, как я тебе.
– Идем, Керковиус, – сказал Гладышев. – До свидания, Тамара!
Тамара опустила деньги, по привычке всех проституток, в чулок и пошла проводить мальчиков.
Еще в то время, когда они проходили коридором, Гладышева поразила странная, молчаливая, напряженная суета в зале, топот ног и какие-то заглушенные, вполголоса, быстрые разговоры.
Около того места, где они только что сидели под картиной, собрались все обитатели дома Анны Марковны и несколько посторонних людей. Они стояли тесной кучкой, наклонившись вниз. Коля с любопытством подошел и, протиснувшись немного, заглянул между головами: на полу, боком, как-то неестественно скорчившись, лежал Ванька-Встанька. Лицо у него было синее, почти черное. Он не двигался и лежал странно маленький, съежившись, с согнутыми ногами. Одна рука была у него поджата под грудь, а другая откинута назад.
– Что с ним? – спросил испуганно Гладышев.
Ему ответила Нюрка, заговорив быстрым, прерывающимся шепотом:
– Ванька-Встанька только что пришел сюда… Отдал Маньке конфеты, а потом стал нам загадывать армянские загадки… «Синего цвета, висит в гостиной и свистит…» Мы никак не могли угадать, а он говорит: «Селедка»… Вдруг засмеялся, закашлялся и начал валиться на бок, а потом – хлоп на землю и не движется… Послали за полицией… Господи, вот страсть-то какая!.. Ужасно я боюсь упокойников!..
– Подожди! – остановил ее Гладышев. – Надо пощупать лоб: может быть, еще жив…
Он сунулся было вперед, но пальцы Симеона, точно железные клещи, схватили его выше локтя и оттащили назад.
– Нечего, нечего разглядывать, – сурово приказал Симеон, – идите-ка, панычи, вон отсюда! Не место вам здесь: придет полиция, позовет вас в свидетели, – тогда вас из военной гимназии – киш, к чертовой матери! Идите-ка подобру-поздорову!
Он проводил их до передней, сунул им в руки шинели и прибавил еще более строго:
– Ну, теперь – гэть бегом!.. Живо! Чтобы духу вашего не было! А другой раз придете, так и вовсе не пустю. Тоже – умницы! Дали старому псу на водку, – вот и околел.
– Ну, ты не больно-то! – ершом налетел на него Гладышев.
– Что не больно?.. – закричал вдруг бешено Симеон, и его черные безбровые и безресницые глаза сделались такими страшными, что кадеты отшатнулись. – Я тебя так съезжу по сусалам, что ты папу-маму говорить разучишься! Ноги из заду выдерну. Ну, мигом! А то козырну по шее!
Мальчики спустились с лестницы.
В это время наверх поднимались двое мужчин в суконных картузах набекрень, в пиджаках нараспашку, один в синей, другой в красной рубахах навыпуск под расстегнутыми пиджаками – очевидно, товарищи Симеона по профессии.
– Что, – весело крикнул один из них снизу, обращаясь к Симеону, – каюк Ваньке-Встаньке?
– Да, должно быть, амба, – ответил Симеон. – Надо пока что, хлопцы, выбросить его на улицу, а то пойдут духи цепляться. Черт с ним, пускай думают, что напился пьян и подох на дороге.
– А ты его… не того?.. не пришил?
– Ну вот глупости! Было бы за что. Безвредный был человек. Совсем ягненок. Так, должно быть, пора ему своя пришла.
– И нашел же место, где помереть! Хуже-то не мог придумать? – сказал тот, что был в красной рубахе.
– Это уж верно! – подтвердил другой. – Жил смешно и умер грешно. Ну, идем, что ли, товарищ!
Кадеты бежали, что есть мочи. Теперь в темноте фигура скорчившегося на полу Ваньки-Встаньки с его синим лицом представлялась им такой страшной, какими кажутся покойники в ранней молодости, да если о них еще вспоминать ночью, в темноте.
IV
С утра моросил мелкий, как пыль, дождик, упрямый и скучный. Платонов работал в порту над разгрузкой арбузов. На заводе, где он еще с лета предполагал устроиться, ему не повезло: через неделю уже он поссорился и чуть не подрался со старшим мастером, который был чрезвычайно груб с рабочими. С месяц Сергей Иванович перебивался кое-как, с хлеба на воду, где-то на задворках Темниковской улицы, таская время от времени в редакцию «Отголосков» заметки об уличных происшествиях или смешные сценки из камер мировых судей. Но черное газетное дело давно уже опостылело ему. Его всегда тянуло к приключениям, к физическому труду на свежем воздухе, к жизни, совершенно лишенной хотя бы малейшего намека на комфорт, к беспечному бродяжничеству, в котором человек, отбросив от себя всевозможные внешние условия, сам не знает, что с ним будет завтра. И поэтому, когда с низовьев Днепра потянулись первые баржи с арбузами, он охотно вошел в артель, в которой его знали еще с прошлого года и любили за веселый нрав, за товарищеский дух и за мастерское умение вести счет.
Работа шла дружно и ловко. На каждой барже работало одновременно четыре партии, каждая из пяти человек. Первый номер доставал арбуз из баржи и передавал его второму, стоявшему на борту. Второй бросал его третьему, стоявшему уже на набережной, третий перекидывал четвертому, а четвертый подавал пятому, который стоял на подводе и укладывал арбузы – то темно-зеленые, то белые, то полосатые – в ровные блестящие ряды. Работа эта чистая, веселая и очень спорая. Когда подбирается хорошая партия, то любо смотреть, как арбузы летят из рук в руки, ловятся с цирковой быстротой и удачей и вновь, и вновь, без перерыва, летят, чтобы в конце концов наполнить телегу. Трудно бывает только новичкам, которые еще не наловчились, не вошли в особенное чувство темпа. И не так трудно ловить арбуз, как суметь бросить его.
Платонов хорошо помнил свои первые прошлогодние опыты. Какая ругань, ядовитая, насмешливая, грубая, посыпалась на него, когда на третьем или на четвертом разе он зазевался и замедлил передачу: два арбуза, не брошенные в такт, с сочным хрустом разбились о мостовую, а окончательно растерявшийся Платонов уронил и тот, который держал в руках. На первый раз к нему отнеслись мягко, на второй же день за каждую ошибку стали вычитать с него по пяти копеек за арбуз из общей дележки. В следующий раз, когда это случилось, ему пригрозили без всякого расчета сейчас же вышвырнуть его из партии. Платонов и теперь еще помнил, как внезапная злоба охватила его: «Ах, так? черт вас побери! – подумал он. – Чтобы я еще стал жалеть ваши арбузы! Так вот нате, нате!..» Эта вспышка как будто мгновенно помогла ему. Он небрежно ловил арбузы, так же небрежно их перебрасывал и, к своему удивлению, вдруг почувствовал, что именно теперь-то он весь со своими мускулами, зрением и дыханием вошел в настоящий пульс работы, и понял, что самым главным было вовсе не думать о том, что арбуз представляет собой какую-то стоимость, и тогда все идет хорошо. Когда он, наконец, совсем овладел этим искусством, то долгое время оно служило для него своего рода приятной и занимательной атлетической игрой. Но и это прошло. Он дошел, наконец, до того, что стал чувствовать себя безвольным, механически движущимся колесом общей машины, состоявшей из пяти человек, и бесконечной цепи летящих арбузов.
Теперь он был вторым номером. Наклоняясь ритмически вниз, он, не глядя, принимал в обе руки холодный, упругий, тяжелый арбуз, раскачивал его вправо и, тоже почти не глядя или глядя только краем глаза, швырял его вниз и сейчас же опять нагибался за следующим арбузом. И ухо его улавливало в это время, как чмок-чмок… чмок-чмок… шлепались в руках пойманные арбузы, и тотчас же нагибался вниз и опять бросал, с шумом выдыхая из себя воздух – гхе… гхе…
Сегодняшняя работа была очень выгодной: их артель, состоявшая из сорока человек, взялась благодаря большой спешке за работу не поденно, а сдельно, поподводно. Старосте – огромному, могучему полтавцу Заворотному – удалось чрезвычайно ловко обойти хозяина, человека молодого и, должно быть, еще не очень опытного. Хозяин, правда, спохватился позднее и хотел переменить условия, но ему вовремя отсоветовали опытные бахчевники. «Бросьте. Убьют», – сказали ему просто и твердо. Вот из-за этой-то удачи каждый член артели зарабатывал теперь до четырех рублей в сутки. Все они работали с необыкновенным усердием, даже с какой-то яростью, и если бы возможно было измерить каким-нибудь прибором работу каждого из них, то, наверно, по количеству сделанных пудо-футов она равнялась бы рабочему дню большого воронежского битюга.
Однако Заворотный и этим был недоволен – он все поторапливал и поторапливал своих хлопцев. В нем говорило профессиональное честолюбие: он хотел довести ежедневный заработок каждого члена артели до пяти рублей на рыло. И весело, с необычайной легкостью мелькали от пристани до подводы, вертясь и сверкая, мокрые зеленые и белые арбузы, и слышались их сочные всплески о привычные ладони.
Но вот в порту на землечерпательной машине раздался длинный гудок. Ему отозвался другой, третий на реке, еще несколько на берегу, и долго они ревели вместе мощным разноголосым хором.
– Ба-а-а-ст-а-а! – хрипло и густо, точь-в-точь как паровозный гудок, заревел Заворотный.
И вот последние чмок-чмок – и работа мгновенно остановилась.
Платонов с наслаждением выпрямил спину и выгнул ее назад и расправил затекшие руки. Он с удовольствием подумал о том, что уже переболел ту первую боль во всех мускулах, которая так сказывается в первые дни, когда с отвычки только что втягиваешься в работу. А до этого дня, просыпаясь по утрам в своем логовище на Темниковской, – тоже по условному звуку фабричного гудка, – он в первые минуты испытывал такие страшные боли в шее, спине, в руках и ногах, что ему казалось, будто только чудо сможет заставить его встать и сделать несколько шагов.
– Иди-и-и обед-а-ть! – завопил опять Заворотный.
Крючники сходили к воде, становились на колени или ложились ничком на сходнях или на плотах и, зачерпывая горстями воду, мыли мокрые разгоревшиеся лица и руки. Тут же на берегу, в стороне, где еще осталось немного травы, расположились они к обеду: положили в круг десяток самых спелых арбузов, черного хлеба и двадцать тараней. Гаврюшка Пуля уже бежал с полуведерной бутылкой в кабак и пел на ходу солдатский сигнал к обеду:
Бери ложку, тащи бак,
Нету хлеба, лопый так.
Босой мальчишка, грязный и такой оборванный, что на нем было гораздо больше голого собственного тела, чем одежды, подбежал к артели.
– Который у вас тут Платонов? – спросил он, быстро бегая вороватыми глазами.
Сергеи Иванович назвал себя:
– Я – Платонов, а тебя как дразнят?
– Тут за углом, за церковью, тебя барышня какая-то ждет… На записку тебе.
Артель густо заржала.
– Чего рты-то порасстегивали, дурачье! – сказал спокойно Платонов. – Давай сюда записку.
Это было письмо от Женьки, написанное круглым, наивным, катящимся детским почерком и не очень грамотное.
«Сергей Иваныч. Простите, что я вас безпокою. Мне нужно с вами поговорить по очень, очень важному делу. Не стала бы тревожить, если бы пустяки. Всего только на 10 минут.
Известная вам Женька от Анны Марковны».
Платонов встал.
– Я пойду ненадолго, – сказал он Заворотному. – Как начнете, буду на месте.
– Тоже дело нашел, – лениво и презрительно отозвался староста. – На это дело ночь есть… Иди, иди, кто ж тебя держит. А только как начнем работать, тебя не будет, то нонешний день не в счет. Возьму любого босяка. А сколько он наколотит кавунов, – тоже с тебя… Не думал я, Платонов, про тебя, что ты такой кобель…
Женька ждала его в маленьком скверике, приютившемся между церковью и набережной и состоявшем из десятка жалких тополей. На ней было серое цельное выходное платье, простая круглая соломенная шляпа с черной ленточкой. «А все-таки, хоть и скромно оделась, – подумал Платонов, глядя на нее издали своими привычно прищуренными глазами, – а все-таки каждый мужчина пройдет мимо, посмотрит и непременно три-четыре раза оглянется: сразу почувствует особенный тон».
– Здравствуй, Женька! Очень рад тебя видеть, – приветливо сказал он, пожимая руку девушки. – Вот уж не ждал-то!
Женька была скромна, печальна и, видимо, чем-то озабочена. Платонов это сразу понял и почувствовал.
– Ты меня извини, Женечка, я сейчас должен обедать, – сказал он, – так, может быть, ты пойдешь вместе со мной и расскажешь, в чем дело, а я заодно успею поесть. Тут неподалеку есть скромный кабачишко. В это время там совсем нет народа, и даже имеется маленькое стойлице вроде отдельного кабинета, – там нам с тобой будет чудесно. Пойдем! Может быть, и ты что-нибудь скушаешь.
– Нет, я есть не буду, – ответила Женька хрипло, – и я недолго тебя задержу… несколько минут. Надо посоветоваться, поговорить, а мне не с кем.
– Очень хорошо… Идем же! Чем только могу, готов всем служить. Я тебя очень люблю, Женька!
Она поглядела на него грустно и благодарно.
– Я это знаю, Сергей Иванович, оттого и пришла.
– Может быть, денег нужно? Говори прямо. У меня у самого немного, но артель мне поверит вперед.
– Нет, спасибо… Совсем не то. Я уж там, куда пойдем, все разом расскажу.
В темноватом низеньком кабачке, обычном притоне мелких воров, где торговля производилась только вечером, до самой глубокой ночи, Платонов занял маленькую полутемную каморку.
– Дай мне мяса вареного, огурцов, большую рюмку водки и хлеба, – приказал он половому.
Половой – молодой малый с грязным лицом, курносый, весь такой засаленный и грязный, как будто его только что вытащили из помойной ямы, – вытер губы и сипло спросил:
– На сколько копеек хлеба?
– На сколько выйдет.
Потом он рассмеялся:
– Неси как можно больше, – потом посчитаемся… И квасу!..
– Ну, Женя, говори, какая у тебя беда… Я уж по лицу вижу, что беда или вообще что-то кислое… Рассказывай!
Женька долго теребила свой носовой платок и глядела себе на кончики туфель, точно собираясь с силами. Ею овладела робость – никак не приходили на ум нужные, важные слова. Платонов пришел ей на помощь:
– Не стесняйся, милая Женя, говори все, что есть! Ты ведь знаешь, что я человек свой и никогда не выдам. А может быть, и впрямь что-нибудь хорошее посоветую. Ну, бух с моста в воду – начинай!
– Вот я именно и не знаю, как начать-то, – сказала Женька нерешительно. – Вот что, Сергей Иванович, больная я… Понимаете? – нехорошо больна… Самою гадкою болезнью… Вы знаете, – какой?
– Дальше! – сказал Платонов, кивнув головой.
– И давно это у меня… больше месяца… может быть, полтора… Да, больше чем месяц, потому что я только на троицу узнала об этом…
Платонов быстро потер лоб рукой.
– Подожди, я вспомнил… Это в тот день, когда я там был вместе со студентами… Не так ли?
– Верно, Сергей Иванович, так…
– Ах, Женька, – сказал Платонов укоризненно и с сожалением. – А ведь знаешь, что после этого двое студентов заболели… Не от тебя ли?
Женька гневно и презрительно сверкнула глазами.
– Может быть, и от меня… Почем я знаю? Их много было… Помню, вот этот был, который еще все лез с вами подраться… Высокий такой, белокурый, в пенсне…
– Да, да… Это – Собашников. Мне передавали… Это – он… Ну, этот еще ничего – фатишка! А вот другой, – того мне жаль. Я хоть давно его знаю, но как-то никогда не справлялся толком об его фамилии… Помню только, что фамилия происходит от какого-то города – Подянска… Звенигородска… Товарищи его звали Рамзес… Когда врачи, – он к нескольким врачам обращался, – когда они сказали ему бесповоротно, что он болен люэсом, он пошел домой и застрелился… И в записке, которую он написал, были удивительные слова, приблизительно такие: «Я полагал весь смысл жизни в торжестве ума, красоты и добра; с этой же болезнью я не человек, а рухлядь, гниль, падаль, кандидат в прогрессивные паралитики. С этим не мерится мое человеческое достоинство. Виноват же во всем случившемся, а значит, и в моей смерти, только один я, потому что, повинуясь минутному скотскому влечению, взял женщину без любви, за деньги. Потому я и заслужил наказание, которое сам на себя налагаю…» Мне его очень жаль… – прибавил Платонов тихо.
Женька раздула ноздри.
– А мне вот ни чуточки.
– Напрасно… Ты теперь, малый, уйди. Когда нужно будет, я тебя покричу, – сказал Платонов услужающему. – Совсем напрасно, Женечка! Это был необыкновенно крупный и сильный человек. Такие попадаются один на сотни тысяч. Я не уважаю самоубийц. Чаще всего это – мальчишки, которые стреляются и вешаются по пустякам, подобно ребенку, которому не дали конфетку, и он бьется назло окружающим об стену. Но перед его смертью я благоговейно и с горечью склоняю голову. Он был умный, щедрый, ласковый человек, внимательный ко всем и, как видишь, слишком строгий к себе.
– А мне это решительно все равно, – упрямо возразила Женька, – умный или глупый, честный или нечестный, старый или молодой, – я их всех возненавидела! Потому что, – погляди на меня, – что я такое? Какая-то всемирная плевательница, помойная яма, отхожее место. Подумай, Платонов, ведь тысячи, тысячи человек брали меня, хватали, хрюкали, сопели надо мной, и всех тех, которые были, и тех, которые могли бы еще быть на моей постели, – ах! как ненавижу я их всех! Если бы могла, я осудила бы их на пытку огнем и железом!.. Я велела бы…
– Ты злая и гордая, Женя, – тихо сказал Платонов.
– Я была и не злая и не гордая… Это только теперь. Мне не было десяти лег, когда меня продала родная мать, и с тех пор я пошла гулять по рукам… Хоть бы кто-нибудь во мне увидел человека! Нет!.. Гадина, отребье, хуже нищего, хуже вора, хуже убийцы!.. Даже палач… – у нас и такие бывают в заведении, – и тот отнесся бы ко мне свысока, с омерзением: я – ничто, я – публичная девка! Понимаете ли вы, Сергей Иванович, какое это ужасное слово? Пу-бли-чная!.. Это значит ничья: ни своя, ни папина, ни мамина, ни русская, ни рязанская, а просто – публичная! И никому ни разу в голову не пришло подойти ко мне и подумать: а ведь это тоже человек, у него сердце и мозг, он о чем-то думает, что-то чувствует, ведь он сделан не из дерева и набит не соломой, трухой или мочалкой! И все-таки это чувствую только я. Я, может быть, одна из всех, которая чувствует ужас своего положения, эту черную, вонючую, грязную яму. Но ведь все девушки, с которыми я встречалась и с которыми вот теперь живу, – поймите, Платонов, поймите меня! – ведь они ничего не сознают!.. Говорящие, ходящие куски мяса! И это еще хуже, чем моя злоба!..
– Ты права! – тихо сказал Платонов, – и вопрос этот такой, что с ним всегда упрешься в стену. Вам никто не поможет…
– Никто, никто!.. – страстно воскликнула Женька. – Помнишь ли, – при тебе это было: увез студент нашу Любку…
– Как же, хорошо помню!.. Ну и что же?
– А то, что вчера она вернулась обтрепанная, мокрая… Плачет… Бросил, подлец!.. Поиграл в доброту, да и за щеку! Ты, говорит, – сестра! Я, говорит, тебя спасу, я тебя сделаю человеком…
– Неужели так?
– Так!.. Одного человека я видела, ласкового и снисходительного, без всяких кобелиных расчетов, – это тебя. Но ведь ты совсем другой. Ты какой-то странный. Ты все где-то бродишь, ищешь чего-то… Вы простите меня, Сергей Иванович, вы блаженненький какой-то!.. Вот потому-то я к вам и пришла, к вам одному!..
– Говори, Женечка…
– И вот, когда я узнала, что больна, я чуть с ума не сошла от злобы, задохлась от злобы… Я подумала: вот и конец, стало быть, нечего жалеть больше, не о чем печалиться, нечего ждать… Крышка!.. Но за все, что я перенесла, – неужели нет отплаты? Неужели нет справедливости на свете? Неужели я не могу наслаждаться хоть местью? – за то, что я никогда не знала любви, о семье знаю только понаслышке, что меня, как паскудную собачонку, подзовут, погладят и потом сапогом по голове – пошла прочь!