Но, как это ни может показаться странным, выдуманным или парадоксальным, однако и эти сочинения, и рисунки, и похабные фотографические карточки не возбуждали сладостного любопытства. На них глядели, как на проказу, на шалость и на прелесть контрабандного риска. В кадетской библиотеке были целомудренные выдержки из Пушкина и Лермонтова, весь Островский, который только смешил, и почти весь Тургенев, который и сыграл в жизни Коли главную и жестокую роль. Как известно, у покойного великого Тургенева любовь всегда окружена дразнящей завесой, какой-то дымкой, неуловимой, запретной, но соблазнительной: девушки у него предчувствуют любовь, и волнуются от ее приближения, и стыдятся свыше меры, и дрожат, и краснеют. Замужние женщины или вдовы совершают этот мучительный путь несколько иначе: они долго борются с долгом, или с порядочностью, или с мнением света, и, наконец, – ax! – падают со слезами, или – ax! – начинают бравировать, или, что еще чаще, неумолимый рок прерывает ее или его жизнь в самый – ax! – нужный момент, когда созревшему плоду недостает только легкого дуновения ветра, чтобы упасть. И все его персонажи все-таки жаждут этой постыдной любви, светло плачут и радостно смеются от нее, и она заслоняет для них весь мир. Но так как мальчики думают совершенно иначе, чем мы, взрослые, и так как все запретное, все недосказанное или сказанное по секрету имеет в их глазах громадный, не только сугубый, но трегубый интерес, то, естественно, что из чтения они выводили смутную мысль, что взрослые что-то скрывают от них.
Да и то надо сказать, разве Коля, подобно большинству его сверстников, не видал, как горничная Фрося, такая краснощекая, вечно веселая, с ногами твердости стали (он иногда, развозившись, хлопал ее по спине), как она однажды, когда Коля случайно быстро вошел в папин кабинет, прыснула оттуда во весь дух, закрыв лицо передником, и разве он не видал, что в это время у папы было лицо красное, с сизым, как бы удлинившимся носом, и Коля подумал: «Папа похож на индюка». Разве, у того же папы Коля, отчасти по свойственной всем мальчикам проказливости и озорству, отчасти от скуки, не открыл случайно в незапертом ящике папиного письменного стола громадную коллекцию карточек, где было представлено именно то, что приказчики называют увенчанием любви, а светские оболтусы – неземною страстью.
И разве он не видал, что каждый раз перед визитом благоухающего и накрахмаленного Павла Эдуардовича, какого-то балбеса при каком-то посольстве, с которым мама, в подражание модным петербургским прогулкам на Стрелку, ездила на Днепр глядеть на то, как закатывается солнце на другой стороне реки, в Черниговской губернии, – разве он не видел, как ходила мамина грудь и как рдели ее щеки под пудрой, разве он не улавливал в эти моменты много нового и странного, разве он не слышал ее голос, совсем чужой голос, как бы актерский, нервно прерывающийся, беспощадно злой к семейным и прислуге и вдруг нежный, как бархат, как зеленый луг под солнцем, когда приходил Павел Эдуардович. Ах, если бы мы, люди, умудренные опытом, знали о том, как много и даже чересчур много знают окружающие нас мальчуганы и девчонки, о которых мы обыкновенно говорим:
– Ну, что стесняться Володи (или Пети, или Кати)?.. Ведь они маленькие. Они ничего не понимают!..
Также не напрасно прошла для Гладышева и история его старшего брата, который только что вышел из военного училища в один из видных гренадерских полков и, находясь в отпуску до той поры, когда ему можно будет расправить крылья, жил в двух отдельных комнатах в своей семье. В то время у них служила горничная Нюша, которую иногда шутя называли синьорита Анита, прелестная черноволосая девушка, которую, если бы переменять на ней костюмы, можно было бы по наружности принять и за драматическую актрису, и за принцессу крови, и за политическую деятельницу. Мать Коли явно покровительствовала тому, что Колин брат полушутя, полусерьезно увлекался этой девушкой. Конечно, у нее был один только святой материнский расчет: если уже суждено Бореньке пасть, то пускай он отдаст свою чистоту, свою невинность, свое первое физическое влечение не проститутке, не потаскушке, не искательнице приключений, а чистой девушке. Конечно, ею руководило только бескорыстное, безрассудное, истинно материнское чувство. Коля в то время переживал эпоху льяносов, пампасов, апачей, следопытов и вождя по имени «Черная Пантера» и, конечно, внимательно следил за романом брата и делал свои, иногда чересчур верные, иногда фантастические умозаключения. Через шесть месяцев он из-за двери был свидетелем, вернее, слушателем возмутительной сцены. Генеральша, всегда такая приличная и сдержанная, кричала в своем будуаре на синьориту Аниту, топала ногами и ругалась извозчичьими словами: синьорита была беременна на пятом месяце. Если бы она не плакала, то, вероятно, ей просто дали бы отступного и она ушла бы благополучно, но она была влюблена в молодого паныча, ничего не требовала, а только голосила, и потому ее удалили при помощи полиции.
В классе пятом-шестом многие из товарищей Коли уже вкусили от древа познания зла. В эту пору у них в корпусе считалось особенным хвастливым мужским шиком называть все сокровенные вещи своими именами. Аркаша Шкарин заболел не опасной, но все-таки венерической болезнью, и он стал на целых три месяца предметом поклонения всего старшего возраста (тогда еще не было рот). Многие же посещали публичные дома, и, право, о своих кутежах они рассказывали гораздо красивее и шире, чем гусары времен Дениса Давыдова. Эти дебоши считались ими последней точкой молодечества и взрослости.
И вот однажды – не то, что уговорили Гладышева, а, вернее, он сам напросился поехать к Анне Марковне: так слабо он сопротивлялся соблазну. Этот вечер он вспоминал всегда с ужасом, с отвращением и смутно, точно какой-то пьяный сон. С трудом вспоминал он, как для храбрости пил он на извозчике отвратительно пахнувший настоящими постельными клопами ром, как его мутило от этого пойла, как он вошел в большую залу, где огненными колесами вертелись огни люстр в канделябров на стенах, где фантастическими розовыми, синими, фиолетовыми пятнами двигались женщины в ослепительно-пряным, победным блеском сверкала белизна, шей, грудей и рук. Кто-то из товарищей прошептал одной из этих фантастических фигур что-то на ухо. Она подбежала к Коле и сказала:
– Послушайте, хорошенький кадетик, товарищи вот говорят, что вы еще невинный… Идем… Я тебя научу всему…
Фраза была сказана ласково, но эту фразу стены заведения Анны Марковны слышали уже несколько тысяч раз. Дальше произошло то, что было настолько трудно и больно вспоминать, что на половине воспоминаний Коля уставал и усилием воли возвращал воображение к чему-нибудь другому. Он только помнил смутно вращающиеся и расплывающиеся круги от света лампы, настойчивые поцелуи, смущающие прикосновения, потом внезапную острую боль, от которой хотелось и умереть в наслаждении, и закричать от ужаса, и потом он сам с удивлением видел свои бледные, трясущиеся руки, которые никак не могли застегнуть одежды.
Конечно, вое мужчины испытывали эту первоначальную tristia post coitus, но эта великая нравственная боль, очень серьезная по своему значению и глубине, весьма быстро проходит, оставаясь, однако, у большинства надолго, иногда на всю жизнь, в виде скуки и неловкости после известных моментов. В скором времени Коля свыкся с нею, осмелел, освоился с женщиной и очень радовался тому, что когда он приходил в заведение, то все девушки, а раньше всех Верка, кричат:
Приятно было, рассказывая об этом товарищам, пощипывать воображаемый ус.
III
Было еще рано – часов девять августовского дождливого вечера. Освещенная зала в доме Анны Марковны почти пустовала. Только у самых дверей сидел, застенчиво и неуклюже поджав под стул ноги, молоденький телеграфный чиновник и старался завести с толстомясой Катькой тот светский, непринужденный разговор, который полагается в приличном обществе за кадрилью, в антрактах между фигурами. Да длинноногий старый Ванька-Встанька блуждал по комнате, присаживаясь то к одной, то к другой девице и занимая их своей складной болтовней.
Когда Коля Гладышев вошел в переднюю, то первая его узнала круглоглазая Верка, одетая в свой обычный жокейский костюм. Она завертелась вокруг самой себя, запрыгала, захлопала в ладоши и закричала:
– Женька, Женька, иди скорее, к тебе твой любовничек пришел. Кадетик… Да хорошенький какой!
Но Женьки в это время не было в зале: ее уже успел захватить толстый обер-кондуктор.
Этот пожилой, степенный и величественный человек, тайный продавец казенных свечей, был очень удобным гостем, потому что никогда не задерживался в доме более сорока минут, боясь пропустить свой поезд, да и то все время поглядывал на часы. Он за это время аккуратно выпивал четыре бутылки пива и, уходя, непременно давал полтинник девушке на конфеты и Симеону двадцать копеек на чай.
Коля Гладышев был не один, а вместе с товарищем-одноклассником Петровым, который впервые переступал порог публичного, дома, сдавшись на соблазнительные уговоры Гладышева. Вероятно, он в эти минуты находился в том же диком, сумбурном, лихорадочном состоянии, которое переживал полтора года тому назад и сам Коля, когда у него тряслись ноги, пересыхало во рту, а огни ламп плясали перед ним кружащимися колесами.
Симеон принял от них шинели и спрятал отдельно, в сторонку, так, чтобы не было видно погон и пуговиц.
Надо сказать, что этот суровый человек, не одобрявший студентов за их развязную шутливость и непонятный слог в разговоре, не любил также, когда появлялись в заведении вот такие мальчики в форме.
– Ну, что хорошего? – мрачно говорил он порою своим коллегам по профессии. – Придет вот такой шибздик, да и столкнется нос к носу со своим начальством? Трах, и закрыли заведение! Вот как Лупендиху три года тому назад. Это, конечно, ничего, что закрыли – она сейчас же его на другое имя перевела, – а как приговорили ее на полтора месяца в арестный дом на высидку, так стало ей это в ха-аро-шую копеечку. Одному Кербешу четыреста пришлось отсыпать… А то еще бывает: наварит себе такой подсвинок какую-нибудь болезнь и расхнычется: «Ах, папа! Ах, мама! Умираю!» – «Говори, подлец, где получил?» – «Там-то…» Ну и потянут опять на цугундер: суди меня, судья неправедный!
– Проходите, проходите, – сказал он кадетам сурово.
Кадеты вошли, жмурясь от яркого света. Петров, выпивший для храбрости, пошатывался и был бледен. Они сели под картиной «Боярский пир», и сейчас же к ним присоединились с обеих сторон две девицы – Верка и Тамара.
– Угостите покурить, прекрасный брюнетик! – обратилась Верка к Петрову и точно нечаянно приложила к его ноге свою крепкую, плотно обтянутую белым трико, теплую ляжку. – Какой вы симпатичненький!..
– А где же Женя? – спросил Гладышев Тамару. – Занята с кем-нибудь?
Тамара внимательно поглядела ему в глаза, – поглядела так пристально, что мальчику даже стало не по себе и он отвернулся.
– Нет. Зачем же занята? Только у нее сегодня весь день болела голова: она проходила коридором, а в это время экономка быстро открыла дверь и нечаянно ударила ее в лоб, – ну и разболелась голова. Целый день она, бедняжка, лежит с компрессом. А что? или не терпится? Подождите, минут через пять выйдет. Останетесь ею очень довольны.
Верка приставала к Петрову:
– Дусенька, миленький, какой же вы ляленька! Обожаю таких бледных брунетов: они ревнивые и очень горячие в любви.
И вдруг запела вполголоса:
Не то брунетик,
Не то мои светик,
Он не обманет, не продасть.
Он терпит муки,
Пальто и брюки –
Он все для женщины отдасть.
– Как вас зовут, мусенька?
– Георгием, – ответил сиплым кадетским басом Петров.
– Жоржик! Жорочка! Ах, как очень приятно! Она приблизилась вдруг к его уху и прошептала с лукавым лицом:
– Жорочка, пойдем ко мне.
Петров потупился и уныло пробасил:
– Я не знаю… Вот как товарищ скажет…
Верка громко расхохоталась:
– Вот так штука! Скажите, младенец какой! Таких, как вы, Жорочка, в деревне давно уж женят, а он: «Как товарищ!» Ты бы еще у нянюшки или у кормилки спросился! Тамара, ангел мой, вообрази себе: я его зову спать, а он говорит: «Как товарищ!» Вы что же, господин товарищ, гувернан ихний?
– Не лезь, черт! – неуклюже, совсем как кадет перед ссорой, пробурчал басом Петров.
К кадетам подошел длинный, вихлястый, еще больше поседевший Ванька-Встанька и, склонив свою длинную узкую голову набок и сделав умильную гримасу, запричитал:
– Господа кадеты, высокообразованные, молодые люди, так сказать, цветы интеллигенции, будущие фельцихместеры[14], не одолжите ли старичку, аборигену здешних злачных мест, одну добрую старую папиросу? Нищ есмь. Омниа меа мекум порто.[15] Но табачок обожаю.
И получив папиросу, вдруг сразу встал в развязную, непринужденную позу, отставил вперед согнутую правую ногу, подперся рукою в бок и запел дряблой фистулой:
Бывало, задавал обеды,
Шампанское лилось рекой,
Теперь же нету корки хлеба,
На шкалик нету, братец мои.
Бывало, захожу в «Саратов»,
Швейцар бежит ко мне стрелой,
Теперь же гонят все по шее.
На шкалик дан мне, братец мой.
– Господа! – вдруг патетически воскликнул Ванька-Встанька, прервав пение и ударив себя в грудь. – Вот вижу я вас и знаю, что вы – будущие генералы Скобелев и Гурко, но и я ведь тоже в некотором отношении военная косточка. В мое время, когда я учился на помощника лесничего, все наше лесное ведомство было военное, и потому, стучась в усыпанные брильянтами золотые двери ваших сердец, прошу: пожертвуйте на сооружение прапорщику таксации малой толики spiritus vini, его же и монахи приемлют.
– Ванька! – крикнула с другого конца толстая Катька, – покажи молодым офицерам молнию, а то, гляди, только даром деньги берешь, дармоед верблюжий!
– Сейчас! – весело отозвался Ванька-Встанька. – Ясновельможные благодетели, обратите внимание. Живые картины. Гроза в летний июньский день. Сочинение непризнанного драматурга, скрывшегося под псевдонимом Ваньки-Встаньки. Картина первая.
«Был прекрасный июньский день. Палящие лучи полуденного солнца озаряли цветущие луга и окрестности…»
Ваньки-Встанькина донкихотская образина расплылась в морщинистую сладкую улыбку, и глаза сузились полукругами.
«…Но вот вдали на горизонте показались первые облака. Они росли, громоздились, как скалы, покрывая мало-помалу голубой небосклон…»
Постепенно с Ваньки-Встанькиного лица сходила улыбка, и оно делалось все серьезнее и суровее.
«…Наконец тучи заволокли солнце… Настала зловещая темнота…»
Ванька-Встанька сделал совсем свирепую физиономию.
«…Упали первые капли дождя…» Ванька забарабанил пальцами по спинке стула.
«…В отдалении блеснула первая молния…»
Правый глаз Ваньки-Встаньки быстро моргнул, и дернулся левый угол рта.
«…Затем дождь полил как из ведра, и сверкнула сдруг ослепительная молния…»
И с необыкновенным искусством и быстротой Ванька-Встанька последовательным движением бровей, глаз, носа, верхней и нижней губы изобразил молниеносный зигзаг.
«…Раздался потрясающий громовой удар – тррру-у-у. Вековой дуб упал – на землю, точно хрупкая тростинка…»
И Ванька-Встанька с неожиданной для его лет легкостью и смелостью, не сгибая ни колен, ни спины, только угнув вниз голову, мгновенно упал, прямо как статуя, на пол, но тотчас же ловко вскочил на ноги.
«…Но вот гроза постепенно утихает. Молния блещет все реже. Гром звучит глуше, точно насытившийся зверь, – ууу-ууу. – Тучи разбегаются. Проглянули первые лучи солнышка…»
Ванька-Встанька сделал кислую улыбку.
«…И вот, наконец, дневное светило снова засияло над омытой землей…»
И глупейшая блаженная улыбка снова разлилась по старческому лицу Ваньки-Встаньки.
Кадеты дали ему по двугривенному. Он положил их на ладонь, другой рукой сделал в воздухе пасс, сказал: ейн, цвей, дрей, щелкнул двумя пальцами – и монеты исчезли.
– Тамарочка, это нечестно, – сказал он укоризненно. – Как вам не стыдно у бедного отставного почти обер-офицера брать последние деньги? Зачем вы их спрятали сюда?
И, опять щелкнув пальцами, он вытащил монеты из Тамариного уха.
– Сейчас я вернусь, не скучайте без меня, – успокоил он молодых людей, – а ежели вы меня не дождетесь, то я буду не особенно в претензии. Имею честь!..
– Ванька-Встанька! – крикнула ему вдогонку Манька Беленькая, – купи-ка мне на пятнадцать копеек конфет… помадки на пятнадцать копеек. На, держи!
Ванька-Встанька чисто поймал на лету брошенный пятиалтынный, сделал комический реверанс и, нахлобучив набекрень форменную фуражку с зелеными кантами, исчез.
К кадетам подошла высокая старая Генриетта, тоже попросила покурить и, зевнув, сказала:
– Хоть бы потанцевали вы, молодые люди, а то барышни сидят-сидят, аж от скуки дохнут.
– Пожалуйста, пожалуйста! – согласился Коля. – Сыграйте вальс и там что-нибудь.
Музыканты заиграли. Девушки закружились одна с другой, по обыкновению, церемонно, с вытянутыми прямо спинами и с глазами, стыдливо опущенными вниз.
Коля Гладышев, очень любивший танцевать, не утерпел и пригласил Тамару: он еще с прошлой зимы знал, что она танцует легче и умелее остальных. Когда он вертелся в вальсе, то сквозь залу, изворотливо пробираясь между парами, незаметно проскользнул поездной толстый обер-кондуктор. Коля не успел его заметить.
Как ни приставала Верка к Петрову, его ни за что не удалось стянуть с места. Теперь недавний легкий хмель совсем уже вышел из его головы, и все страшнее, все несбыточнее и все уродливее казалось ему то, для чего он сюда пришел. Он мог бы уйти, сказать, что ему здесь ни одна не нравится, сослаться на головную боль, что ли, но он знал, что Гладышев не выпустит его, а главное – казалось невыносимо тяжелым встать с места и пройти одному несколько шагов. И, кроме того, он чувствовал, что не в силах заговорить с Колей об этом.
Окончили танцевать. Тамара с Гладышевым опять уселись рядом.
– Что же, в самом деле, Женька до сих пор не идет? – спросил нетерпеливо Коля.
Тамара быстро поглядела на Верку с непонятным для непосвященного вопросом в глазах. Верка быстро опустила вниз ресницы. Это означало: да, ушел…
– Я пойду сейчас, позову ее, – сказала Тамара.
– Да что вам ваша Женька так уж полюбилась, – сказала Генриетта. – Взяли бы меня.
– Ладно, в другой раз, – ответил Коля и нервно закурил.
Женька еще не начинала одеваться. Она сидела у зеркала и припудривала лицо.
– Ты что, Тамарочка? – спросила она.
– Пришел к тебе кадет твой. Ждет.
– Ах, это прошлогодний бебешка… а ну его!
– Да и то правда. А поздоровел как мальчишка, похорошел, вырос… один восторг! Так если не хочешь, я сама пойду.
Тамара увидела в зеркало, как Женька нахмурила брови.
– Нет, ты подожди, Тамара, не надо. Я посмотрю. Пошли мне его сюда. Скажи, что я нездорова, скажи, что голова болит.
– Я уж и так ему сказала, что Зося отворила дверь неудачно и ударила тебя по голове и что ты лежишь с компрессом. Но только стоит ли, Женечка?
– Стоит, не стоит – это дело не твое, Тамара, – грубо ответила Женька.
Тамара спросила осторожно:
– Неужели тебе совсем, совсем-таки не жаль?
– А тебе меня не жаль? – И она провела по красной полосе, перерезавшей ее горло. – А тебе себя не жаль? А эту Любку разнесчастную не жаль? А Пашку не жаль? Кисель ты клюквенный, а не человек!
Тамара улыбнулась лукаво и высокомерно:
– Нет, когда настоящее дело, я не кисель. Ты это, пожалуй, скоро увидишь, Женечка. Только не будем лучше ссориться – и так не больно сладко живется. Хорошо, я сейчас пойду и пришлю его к тебе.
Когда она ушла, Женька уменьшила огонь в висячем голубом фонарике, надела ночную кофту и легла. Минуту спустя вошел Гладышев, а вслед за ним Тамара, тащившая за руку Петрова, который упирался и не поднимал головы от пола. А сзади просовывалась розовая, остренькая, лисья мордочка косоглазой экономки Зоси.
– Вот и прекрасно, – засуетилась экономка. – Прямо глядеть сладко: два красивых паныча и две сличных паненки. Прямо букет. Чем вас угощать, молодые люди? Пива или вина прикажете?
У Гладышева было в кармане много денег, столько, сколько еще ни разу не было за его небольшую жизнь – целых двадцать пять рублей, и он хотел кутнуть. Пиво он пил только из молодечества, но не выносил его горького вкуса и сам удивлялся, как это его пьют другие. И потому брезгливо, точно старый кутила, оттопырив нижнюю губу, он сказал недоверчиво:
– Да ведь у вас, наверное, дрянь какая-нибудь?
– Что вы, что вы, красавчик! Самые лучшие господа одобряют… Из сладких – кагор, церковное, тенериф, а из французских – лафит… Портвейн тоже можно. Лафит с лимонадом девочки очень обожают.
– А почем?
– Не дороже денег. Как всюду водится в хороших заведениях: бутылка лафита – пять рублей, четыре бутылки лимонаду по полтиннику – два рубля, и всего только семь…
– Да будет тебе, Зося, – равнодушно, остановила ее Женька, – стыдно мальчиков обижать. Довольно и пяти. Видишь, люди приличные, а не какие-нибудь…
Но Гладышев покраснел и с небрежным видом бросил на стол десятирублевую бумажку.
– Что там еще разговаривать. Хорошо, принесите.
– Я заодно уж и деньги возьму за визит. Вы как, молодые люди – на время или на ночь? Сами знаете таксу: на время – по два рубля, на ночь – по пяти,
– Ладно, ладно. На время, – перебила, вспыхнув, Женька. – Хоть в этом-то поверь.
Принесли вино. Тамара выклянчила, кроме того, пирожных. Женька попросила позволения позвать Маньку Беленькую. Сама Женька не пила, не вставала с постели и все время куталась в серый оренбургский платок, хотя в комнате было жарко. Она пристально глядела, не отрываясь, на красивое, загоревшее, ставшее таким мужественным лицо Гладышева.
– Что с тобою, милочка? – спросил Гладышев, садясь к ней на постель и поглаживая ее руку.
– Ничего особенного… Голова немного болит. Ударилась.
– Да ты не обращай внимания.
– Да вот увидела тебя, и уж мне полегче стало. Что давно не был у нас?
– Никак нельзя было урваться – лагери. Сама знаешь… По двадцать верст приходилось в день отжаривать. Целый день ученье и ученье: полевое, строевое, гарнизонное. С полной выкладкой… Бывало, так измучаешься с утра до ночи, что к вечеру ног под собой не слышишь… На маневрах тоже были… Не сахар…
– Ах вы бедненькие! – всплеснула вдруг руками Манька Беленькая. – И за что это вас, ангелов таких, мучают? Кабы у меня такой брат был, как вы, или сын – у меня бы просто сердце кровью обливалось. За ваше здоровье, кадетик!
Чокнулись, Женька все так же внимательно разглядывала Гладышева.
– А ты, Женечка? – спросил он, протягивая стакан.
– Не хочется, – ответила она лениво, – но, однако, барышни, попили винца, поболтали, – пора и честь знать.
– Может быть, ты останешься у меня на всю ночь? – спросила она Гладышева, когда другие ушли. – Ты, миленький, не бойся: если у тебя денег не хватит, я за тебя доплачу. Вот видишь, какой ты красивый, что для тебя девчонка даже денег не жалеет, – засмеялась она.
Гладышев обернулся к ней: даже и его ненаблюдательное ухо поразил странный тон Женьки, – не то печальный, не то ласковый, не то насмешливый.
– Нет, душенька, я бы очень был рад, мне самому хотелось бы остаться, но никак нельзя: обещал быть дома к десяти часам.
– Ничего, милый, подождут: ты уже совсем взрослый мужчина. Неужели тебе надо слушаться кого-нибудь?.. А впрочем, как хочешь. Может быть, свет совсем потушить, или и так хорошо? Ты как хочешь, – с краю или у стенки?
– Мне безразлично, – ответил он вздрагивающим голосом и, обняв рукой горячее, сухое тело Женьки, потянулся губами к ее лицу. Она слегка отстранила его.
– Подожди, потерпи, голубчик, – успеем еще нацеловаться. Полежи минуточку… так вот… тихо, спокойно… не шевелись…
Эта слова, страстные и повелительные, действовали на Гладышева как гипноз. Он повиновался ей и лег на спину, положив руки под голову. Она приподнялась немного, облокотилась и, положив голову на согнутую руку, молча, в слабом полусвете, разглядывала его тело, такое белое, крепкое, мускулистое, с высокой и широкой грудной клеткой, с стройными ребрами, с узким тазом и с мощными выпуклыми ляжками. Темный загар лица и верхней половины шеи резкой чертой отделялся от белизны плеч и груди.
Гладышев на секунду зажмурился. Ему казалось, что он ощущает на себе, на лице, на всем теле этот напряженно-пристальный взгляд, который как бы касался его кожи и щекотал ее, подобно паутинному прикосновению гребенки, которую сначала потрешь о сукно, – ощущение тонкой невесомой живой материи.
Он открыл глаза и увидел совсем близко от себя большие, темные, жуткие глаза женщины, которая ему показалась теперь совсем незнакомой.
– Что ты смотришь, Женя? – спросил он тихо. – О чем ты думаешь?
– Миленький мой мальчик!.. Ведь правда: тебя Колей звать?
– Не сердись на меня, исполни, пожалуйста, один мой каприз: закрой опять глаза… нет, совсем, крепче, крепче… Я хочу прибавить огонь и поглядеть на тебя хорошенько. Ну вот, так… Если бы ты знал, как ты красив теперь… сейчас вот… сию секунду. Потом ты загрубеешь, и от тебя станет пахнуть козлом, а теперь от тебя пахнет мехом и молоком… и немного каким-то диким цветком. Да закрой же, закрой глаза!
Она прибавила свет, вернулась на свое место и села в своей любимой позе – по-турецки. Оба молчали. Слышно было, как далеко, за несколько комнат, тренькало разбитое фортепиано, несся чей-то вибрирующий смех, а с другой стороны – песенка и быстрый веселый разговор. Слов не было слышно. Извозчик громыхал где-то по отдаленной улице…
«И вот я его сейчас заражу, как и всех других, – думала Женька, скользя глубоким взглядом по его стройным ногам, красивому торсу будущего атлета и по закинутым назад рукам, на которых, выше сгиба локтя, выпукло, твердо напряглись мышцы. – Отчего же мне так жаль его? Или оттого, что он хорошенький? Нет. Я давно уже не знаю этих чувств. Или оттого, что он – мальчик? Ведь еще год тому назад с небольшим я совала ему в карман яблоки, когда он уходил от меня ночью. Зачем я тогда не сказала ему того, что могу и смею сказать теперь? Или все равно он не поверил бы мне? Рассердился бы? Пошел бы к другой? Ведь рано или поздно каждого мужчину ждет эта очередь… А то, что он покупал меня за деньги, – разве это простительно? Или он поступал так, как и все они, сослепу?..»
– Коля! – сказала она тихо, – открой глаза.
Он повиновался, открыл глаза, повернулся к ней, обвил рукой ее шею, притянул немного к себе и хотел поцеловать в вырез рубашки – в грудь. Она опять нежно, но повелительно отстранила его.
– Нет, подожди, подожди, – выслушай меня… еще минутку. Скажи мне, мальчик, зачем ты к нам сюда ходишь, – к женщинам?
Коля тихо и хрипло рассмеялся.
– Какая ты глупая! Ну зачем же все ходят? Разве я тоже не мужчина? Ведь, кажется, я в таком возрасте, когда у каждого мужчины созревает… ну, известная потребность… в женщине… Ведь не заниматься же мне всякой гадостью!
– Потребность? Только потребность? Значит, вот так же, как в той посуде, которая стоит у меня под кроватью?
– Нет, отчего же? – ласково смеясь, возразил Коля. – Ты мне очень нравилась… с самого первого раза. Если хочешь, я даже… немножко влюблен в тебя… по крайней мере ни с кем с другими я не оставался.
– Ну, хорошо! А тогда, в первый раз, неужели потребность?
– Нет, пожалуй, что и не потребность, но как-то смутно хотелось женщины… Товарищи уговорили… Многие уже раньше меня ходили сюда… Вот и я…
– А что, тебе не стыдно было в первый раз?
Коля смутился: весь этот допрос был ему неприятен, тягостен. Он чувствовал, что это не пустой, праздный, постельный разговор, так хорошо ему знакомый из его небольшого опыта, а что-то другое, более важное.
– Положим… не то что стыдно… ну, а все-таки же было неловко. Я тогда выпил для храбрости.
Женя опять легла на бок, оперлась локтем и опять сверху поглядывала на него близко и пристально.
– А скажи, душенька, – спросила она еле слышно, так, что кадет с трудом разбирал ее слова, – скажи еще одно: а то, что ты платил деньги, эти поганые два рубля, – понимаешь? – платил за любовь, за то, чтобы я тебя ласкала, целовала, отдавала бы тебе свое тело, – за это платить тебе не стыдно было? никогда?
– Ах, боже мой! Какие странные вопросы задаешь ты сегодня! Но ведь все же платят деньги! Не я, так другой заплатил бы, – не все ли тебе равно?
– А ты любил кого-нибудь, Коля? Признайся! Ну хоть не по-настоящему, а так… в душе… Ухаживал? Подносил цветочки какие-нибудь… под ручку прогуливался при луне? Было ведь?
– Ну да, – сказал Коля солидным басом. – Мало ли какие глупости бывают в молодости! Понятное дело…
– Какая-нибудь двоюродная сестренка? барышня воспитанная? институтка? гимназисточка?.. Ведь было?
– Ну да, конечно, – у всякого это бывало.
– Ведь ты бы ее не тронул?.. Пощадил бы? Ну, если бы она тебе сказала: возьми меня, но только дай мне два рубля, – что бы ты сказал ей?