Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Азбука-классика (pocket-book) - Невыносимая легкость бытия

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Кундера Милан / Невыносимая легкость бытия - Чтение (стр. 4)
Автор: Кундера Милан
Жанр: Зарубежная проза и поэзия
Серия: Азбука-классика (pocket-book)

 

 


      — А хочешь, я сниму тебя голой?
      — Голой? — улыбнулась Сабина.
      — Вот именно, голой, — решительно подтвердила Тереза свое предложение.
      — Для этого нам надо выпить, — сказала Сабина и открыла бутылку вина.
      Тереза почувствовала, как по телу разливается слабость, и сделалась молчаливой, тогда как Сабина, напротив, ходила по комнате с рюмкой вина и рассказывала о дедушке, который был мэром небольшого городка;
      Сабина не знала его; единственное, что от него осталось — вот этот котелок и еще фотография: на трибуне стоит группа провинциальных сановников. один из которых ее дедушка; что они делают на этой трибуне — совершенно неясно; может, присутствуют на каком-нибудь торжестве, может, на открытии памятника какому-то своему собрату-сановнику, который тоже нашивал котелок по торжественным случаям.
      Сабина долго рассказывала о котелке и о дедушке, а когда допила третью рюмку, сказала: — Подожди, — и ушла в ванную.
      Вернулась в купальном халате. Тереза взяла фотоаппарат и поднесла его к глазу. Сабина распахнула перед ней халат.

22

      Аппарат служил Терезе одновременно и механическим глазом, которым она разглядывала любовницу Томаша, и чем-то вроде вуали, под которой она скрывала от нее лицо.
      Сабине потребовалось какое-то время, прежде чем она решилась сбросить халат полностью. Положение, в котором она оказалась, было все же более затруднительным, чем представлялось ей поначалу. После нескольких минут позирования она подошла к Терезе и сказала: — Теперь я буду тебя фотографировать. Разденься.
      Слово “разденься” Сабина много раз слышала от Томаша, и оно врезалось ей в память. Это был приказ Томаша, который теперь Томашева любовница адресовала Томашевой жене. Этой магической фразой он соединил обеих женщин. Это был его способ, каким он внезапно переводил невинный разговор с женщинами в атмосферу эроса: отнюдь не поглаживанием, лестью, просьбами, а приказом, который он проговаривал вдруг, неожиданно, тихим голосом, однако настойчиво и властно, причем на определенном расстоянии: в эту минуту он никогда не касался женщины. Он и Терезе часто говорил точно таким же тоном “разденься!”, и хотя говорил это тихо, подчас даже шепотом, это был приказ, и она всегда приходила в возбуждение от того, что покорно следует ему. Сейчас, когда она услышала то же слово, ее желание подчиниться стало, пожалуй, еще сильнее, ибо подчиниться кому-то чужому — это особое безумие, безумие в данном случае тем прекрасней, что приказ отдает не мужчина, а женщина.
      Сабина взяла у нее аппарат, Тереза разделась. Она стояла перед Сабиной нагая и обезоруженная. В буквальном смысле обезоруженная: минутой раньше она не только закрывала аппаратом лицо, но и целилась им, словно оружием, в Сабину. Теперь она была отдана во власть любовницы Томаша. Эта прекрасная покорность опьяняла ее. Она мечтала, чтобы эти мгновения, когда она стояла голая против Сабины, длились вечно.
      Думаю, что и Сабину вид стоявшей перед ней нагой жены ее любовника, удивительно покорной и застенчивой, овеял особыми чарами. Два-три раза она щелкнула спуском и, словно испугавшись этого очарования и желая быстро его отогнать, громко рассмеялась.
      Тереза тоже засмеялась, и обе женщины оделись.

23

      Все предшествующие преступления русской империи совершались под прикрытием тени молчания. Депортация полумиллиона литовцев, убийство сотен тысяч поляков, уничтожение крымских татар — все это сохранилось в памяти без фотодокументов, а следовательно, как нечто недоказуемое,
      что рано или поздно будет объявлено мистификацией. В противоположность тому, вторжение в Чехословакию в 1968 году целиком отснято на фото — и кинопленку и хранится в архивах всего мира.
      Чешские фотографы и кинооператоры прекрасно осознали, что именно они могут совершить то единственное, что можно еще совершить: сохранить для далекого будущего образ насилия. Тереза всю неделю была на улицах и фотографировала русских солдат и офицеров во всех компрометирующих их ситуациях. Русские не знали, что делать. Они получили точные указания, как вести себя в случае, если в них будут стрелять или бросать камни, но никто не дал им инструкций, что делать, если кто-то нацелит на них объектив аппарата.
      Она отсняла уйму пленки. Пожалуй, половину раздала в непроявленных негативах зарубежным журналистам (границы все еще были открыты, приезжавшие из-за кордона репортеры были благодарны за любой материал). Многие фотографии появились в самых разных заграничных газетах: на них были танки, угрожающие кулаки, полуразрушенные здания, мертвые, прикрытые окровавленным красно-сине-белым знаменем, молодые люди на мотоциклах, с бешеной скоростью носящиеся вокруг танков и размахивающие национальными флагами на длинных древках, молодые девушки в невообразимо коротких юбках, возмущавшие спокойствие несчастных, изголодавшихся плотью русских солдат тем, что на глазах у них целовались с незнакомыми прохожими. Как я уже сказал, русское вторжение было не только трагедией, но и пиршеством ненависти, полным удивительной (и ни для кого теперь не объяснимой) эйфории.

24

      В Швейцарию она увезла с собой фотографий пятьдесят, которые сама же и проявила со всем тщанием и умением, на какие была способна. Отправилась предложить их в большой иллюстрированный журнал. Редактор принял ее любезно (все чехи еще были окружены ореолом своего несчастья, трогавшего сердца добрых швейцарцев), усадил ее в кресло, просмотрел снимки, похвалил и объяснил ей, что сейчас, когда события уже отдалены определенным временем, нет никакой надежды (“несмотря на то, что снимки превосходны!”) на их публикацию.
      — Но в Праге еще ничего не кончилось! — возразила она и попыталась на плохом немецком объяснить ему, что именно сейчас, когда страна оккупирована, на фабриках, вопреки всему, организуются органы самоуправления, студенты бастуют, требуя вывода русских войск, и вся страна продолжает жить своей жизнью. Именно это и потрясает! А здесь это уже никого не волнует!
      Редактор обрадовался, когда в комнату вошла энергичная женщина и прервала их разговор. Она протянула ему папку и сказала: — Репортаж о нудистском пляже.
      Будучи человеком тонким, редактор испугался, как бы чешка, фотографировавшая танки, не сочла вид голых людей на пляже слишком фривольным. Поэтому он отодвинул папку достаточно далеко, на край стола, и не мешкая сказал вошедшей женщине: — Хочу представить тебе твою пражскую коллегу. Она принесла превосходные снимки.
      Женщина пожала Терезе руку и взяла ее снимки.
      — А вы покамест посмотрите мои, — сказала она.
      Тереза протянула руку к папке и вытащила из нее фотографии.
      — Это прямая противоположность тому, что фотографировали вы, — сказал редактор Терезе едва ли не извиняющимся тоном.
      Тереза возразила: — Ну что вы! Это одно и то же.
      Никто этой фразы не понял, да и мне совсем нелегко объяснить, что, в сущности, хотела сказать Тереза, приравняв нудистский пляж к русскому вторжению. Просматривая фотографии, она особенно долго задержалась на одной, на которой была изображена семья из четырех человек, стоявших в кружок; голая мать, склонившаяся к детям так, что большие соски свисали у нее вниз, точно у козы или коровы, а с другой стороны в такой же склоненной позе мужчина, чья мошонка также напоминала миниатюрное вымя.
      — Вам не нравится? — спросил редактор.
      — Отлично сфотографировано.
      — Тема вас, вероятно, шокирует, — сказала фотограф. — По вас сразу видно, что на нудистский пляж вы не пошли бы.
      — Нет, конечно, — сказала Тереза.
      Редактор улыбнулся: — Что ж, нетрудно догадаться, откуда вы приехали. Коммунистические страны ужасно пуританские.
      — Голые тела, что тут особенного! — сказала фотограф с материнской мягкостью. — Нормально. А все, что нормально, красиво!
      Тереза вспомнила мать, ходившую голой по квартире. И явственно услышала смех, который раздавался за ее спиной, когда она бежала задернуть шторы, чтобы голую мать не увидели из дома напротив.

25

      Фотограф позвала Терезу на чашку кофе в буфет.
      — Сделанные вами снимки весьма любопытны. Замечу, что вы обладаете особым чутьем женского тела. Вы понимаете, что я имею в виду? Тех девушек в вызывающих позах!
      — Тех, что целуются перед русскими танками?
      — Совершенно точно. Вы могли бы стать первоклассным фотографом в области моды. Для этого вам, разумеется, надо объединиться с манекенщицей. Скорее всего с такой, что тоже подыскивает работу. Вы могли бы сделать пробные фотографии для какой-нибудь фирмы. Конечно, потребуется время, чтобы пробиться. А пока я могу оказать вам одну услугу. Познакомить вас с редактором, который ведет рубрику “Наш сад”. Возможно, им нужны фото кактусов, роз и всего такого прочего.
      — Большое спасибо, — искренне сказала Тереза, чувствуя, что женщина, сидящая напротив, полна желания помочь ей.
      Но тут же подумала: с какой стати ей фотографировать кактусы? В самом деле, она вовсе не хочет повторить то, с чем уже однажды столкнулась в Праге: с борьбой за место, за карьеру, за каждую напечатанную фотографию. Она никогда не была честолюбива из гордости. Она просто хотела спастись от мира матери. Да, для нее это было ясно как день: она делала фотографии с великим старанием, но все свое старание она могла бы приложить к любому другому занятию, поскольку фотография была лишь средством прорваться “дальше и выше” и жить рядом с Томашем.
      Она сказала: — Видите ли, мой муж врач и обеспечивает меня. Мне не обязательно заниматься фотографией.
      Фотограф сказала: — Не понимаю, как вы можете бросить фотографию, делая такие превосходные снимки?
      Конечно, фотография в дни вторжения — это было совсем другое. Эти снимки она делала не ради Томаша. Она делала их из одержимости. Причем не из одержимости фотографией, а из одержимости ненавистью. Но такая ситуация уже никогда не повторится. Впрочем, снимки, что она делала из одержимости, уже никому не нужны, ибо они не актуальны. Лишь кактусы — неизменно актуальная тема. Но кактусы не интересуют ее.
      Она сказала: — Вы очень добры ко мне. Но лучше я останусь дома. Мне не обязательно работать.
      Фотограф сказала: — И вас бы устроило сидеть дома?
      Тереза сказала: — Пожалуй, больше, чем фотографировать кактусы.
      Фотограф сказала: — Даже если вы фотографируете кактусы — это ваша жизнь. Если же вы живете только ради мужа — это не ваша жизнь.
      Тереза сказала с неожиданным раздражением: — Моя жизнь — это мой муж, а не кактусы.
      Фотограф — тоже с раздражением: — Уж не хотите ли вы заверить меня, что вы счастливы?
      Тереза сказала (с таким же раздражением): — Конечно, я счастлива!
      Фотограф сказала: — Это может утверждать разве что очень… — Она не договорила, о чем подумала.
      Тереза закончила ее мысль: — Вы хотите сказать: очень ограниченная женщина.
      Фотограф овладела собой и сказала: — Нет, не ограниченная. Старомодная.
      Тереза в задумчивости сказала: — Да, вы правы. То же самое говорит обо мне мой муж.

26

      Но Томаш целые дни проводил в больнице, а она оставалась дома одна. Хорошо еще, был Каренин, и она могла с ним подолгу гулять! Возвращаясь домой, она садилась за учебники немецкого и французского. Но ей бывало грустно, и она с трудом сосредоточивалась. Часто вспоминалась речь Дубчека, с которой он выступал по радио после своего возвращения из Москвы. Она едва помнила, о чем он говорил, но до сих пор в ушах стоял его прерывистый голос. И она думала: чужие солдаты арестовали его, главу самостоятельного государства, в его собственной стране, уволокли его и держали четыре дня где-то в Карпатах, намекая ему, что его постигнет та же участь, что и его венгерского предшественника Имре Надя двенадцать лет назад. Затем перевезли в Москву, велели выкупаться, побриться, одеться, завязать галстук и сообщили, что казнить его уже не собираются и он может продолжать считать себя главой государства. Его посадили за стол против Брежнева и заставили вести с ним переговоры.
      Вернулся он униженным и обратился к униженному народу. Он был так унижен, что не мог говорить. Тереза никогда не забудет те ужасные паузы между фразами. Был ли он изнурен? Болен? Его накачали наркотиками? Или это было просто отчаяние? Даже если после Дубчека ничего не останется, эти долгие паузы, когда он не мог дышать, когда перед всем народом, приникшим к радиоприемникам, ловил ртом воздух, эти паузы останутся после него навсегда. В этих паузах был весь ужас, обрушившийся на их страну.
      Шел седьмой день оккупации: она слушала его выступление в редакции одной газеты, превратившейся тогда в орган сопротивления. Все, кто слушал там Дубчека, в ту минуту его ненавидели. Не могли простить ему компромисс, который он допустил; они чувствовали себя униженными его унижением, и его слабость их оскорбляла.
      Вспоминая об этой минуте сейчас в Цюрихе, она уже не испытывала к Дубчеку презрения. Слово “слабость” уже не звучит для нее приговором. Когда человек сталкивается с превосходящей силой, он всегда слаб, даже если он такого атлетического сложения, как Дубчек. Та слабость, что казалась тогда им невыносимой, отвратительной и что выгнала их из страны, вдруг стала притягивать ее. Она стала осознавать, что принадлежит к слабым, к лагерю слабых, к стране слабых и что она должна быть верна им именно потому, что они слабы и ловят ртом воздух посреди фразы.
      Ее увлекала их слабость, как головокружение. Увлекала ее, поскольку она сама чувствовала себя слабой. Она снова начала ревновать, и у нее уже снова стали дрожать руки, Томаш заметил это и сделал то, что было ей так знакомо: взял ее руки в свои и сжал, чтобы успокоить. Она вырвала их.
      — Что с тобой? — спросил он.
      — Ничего.
      — Что ты хочешь, чтобы я сделал для тебя?
      — Я хочу, чтобы ты был старый. На десять лет старше. На двадцать лет старше!
      Этим она как бы говорила ему: хочу, чтобы ты был слабый. Чтобы ты был такой же слабый, как я.
      Каренин не одобрял переезда в Швейцарию. Каренин ненавидел перемены. Собачье время не движется по прямой, все дальше и дальше вперед, от одного события к другому. Оно совершается по кругу, подобно времени часовых стрелок, что также не бегут безрассудно куда-то вперед, а вращаются по циферблату, изо дня в день по той же дорожке. Стоило им в Праге купить новый стул или передвинуть вазон, как Каренин тотчас отмечал это с неудовольствием. Это нарушало его чувство времени. Это было, как если бы они дурачили стрелки, без конца изменяя цифры на циферблате.
      И все-таки вскоре ему удалось и в цюрихской квартире восстановить старые порядки и ритуалы. Так же, как и в Праге, он вспрыгивал к ним поутру на кровать поздороваться, а затем сопровождал Терезу в магазин за покупками и требовал, как и в Праге, регулярных прогулок.
      Он был курантами их жизни. В минуты безнадежности она говорила себе, что должна выдержать хотя бы ради него, поскольку он еще слабей, чем она, пожалуй, еще слабее, чем Дубчек и ее покинутая родина.
      Как-то раз, когда она вернулась с прогулки, зазвонил телефон. Тереза подняла трубку и спросила, кто звонит.
      Голос был женский и на немецком спрашивал Томаша. Звучал он неприветливо, и Терезе показалось, что от него веет презрением.
      Когда Тереза сказала, что Томаша нет дома и неизвестно, в котором часу он вернется, женщина на другом конце провода засмеялась и, не простившись, повесила трубку.
      Тереза понимала, что ничего не случилось. Это могла быть сестра из больницы, пациентка, секретарша, бог знает кто. И все-таки она взволновалась и не могла ни на чем сосредоточиться. Она почувствовала вдруг, что потеряла даже те остатки сил, какие были у нее когда-то в Чехии: этот, казалось бы, столь незначительный эпизод она попросту уже не в состоянии вынести.
      Быть на чужбине — значит идти по натянутому в пустом пространстве канату без той охранительной сетки, которую предоставляет человеку родная страна, где у него семья, друзья, сослуживцы, где он без труда может договориться на языке, знакомом с детства. В Праге Тереза зависела от Томаша только сердцем. Здесь она зависит от него всем своим существом. Оставь он ее, что бы с ней стало? Неужто ей суждено прожить жизнь в страхе потерять его?
      Она говорит себе: Их встреча с самого начала основывалась на ошибке. “Анна Каренина”, которую она сжимала под мышкой, была фальшивым документом, которым она обманула Томаша. Они любят друг друга, и все-таки каждый из них превратил жизнь другого в ад. А то, что они любят друг друга, лишь доказывает, что изъян не в них самих, не в их поведении или неустойчивом чувстве, но в том, что они не подходят друг другу; он сильный, а она слабая. Она как Дубчек, который прерывает фразы полуминутными паузами, она как ее родина, которая заикается, ловит ртом воздух и не может говорить.
      Но именно слабый должен суметь стать сильным и уйти, когда сильный слишком слаб для того, чтобы суметь причинить боль слабому.
      Так Тереза говорила себе, прижимаясь к лохматой Карениновой голове:
      — Не сердись, Каренин. Придется тебе еще раз сменить квартиру.

28

      Тереза сидела, съежившись в уголке купе, тяжелый чемодан над головой, Каренин жался у ног. Она думала о поваре из ресторана, в котором работала, когда жила с матерью. Он пользовался любым случаем, чтобы шлепнуть ее по заду, и всякий раз на людях предлагал ей с ним переспать. Странно было, что сейчас она думала именно о нем. Он был для нее поистине олицетворением того, что внушало ей омерзение. Но теперь она думала только о том, как найдет его и скажет: “Ты говорил, что хочешь со мной переспать. Вот я”.
      Она мечтала сделать нечто такое, что перечеркнуло бы дорогу назад. Она мечтала грубо изничтожить прошлое своих последних семи лет. Это было головокружение. Одурманивающая, непреодолимая тяга к падению.
      Мы могли бы назвать головокружение опьянением слабостью. Человек осознает свою слабость и старается не противиться, а, напротив, поддаться ей. Опьяненный своей слабостью, он хочет быть еще слабее, он хочет упасть посреди площади, передо всеми, хочет быть внизу и еще ниже, чем внизу.
      Она убеждала себя, что не останется в Праге и не будет больше заниматься фотографией. Вернется в маленький город, из которого когда-то позвал ее голос Томаша.
      Но приехав в Прагу, она вынуждена была задержаться там ненадолго, чтобы уладить кой-какие практические дела. Решила помедлить с отъездом.
      На пятый день в квартире вдруг появился Томаш. Каренин долго прыгал, стараясь лизнуть его в лицо, и тем самым избавил их на какое-то время от необходимости объясняться друг с другом. Им казалось, словно они стоят посреди снежной пустыни и дрожат от холода.
      Потом они подошли друг к другу, будто любовники, которые до сих пор еще не целовались.
      Он спросил:
      — Здесь все было в порядке?
      — Да, — ответила она.
      — Ты была в журнале?
      — Я звонила туда.
      — Ну и…?
      — Ничего. Я ждала.
      — Чего?
      Она не ответила. Она не могла ему сказать, что ждала его.

29

      Мы возвращаемся к моменту, о котором нам уже известно. Томаш был в отчаянии, и у него болел желудок. Уснул он лишь поздно ночью.
      Однако вскоре проснулась Тереза. (Русские самолеты кружили над Прагой, и в их гуле нельзя было спать.) Ее первая мысль была: он вернулся ради нее. Ради нее он изменил свою судьбу. Теперь уже не он будет ответственен за нее, теперь она ответственна за него.
      Эта ответственность казалась ей непосильной.
      Но потом она вдруг вспомнила, что вчера вслед за тем, как он объявился в дверях квартиры, на пражском храме било шесть. Когда они впервые встретились, ее работа тоже кончилась в шесть. Она вышла из гостиницы и увидела его сидевшим напротив, на желтой скамейке, а на башне били колокола.
      Нет, это было не суеверием, а чувством красоты, освободившим ее от тоски и наполнившим желанием жить. Птицы случайностей снова слетались ей на плечи. В глазах стояли слезы, и она была невыразимо счастлива, что слышит его дыхание рядом.

Часть третья. СЛОВА НЕПОНЯТЫЕ

1

      Женева — город фонтанов, водоемов и парков, где когда-то на эстрадах играли оркестры. За деревьями прячется и университетское здание. Только что кончив утреннюю лекцию, Франц вышел на улицу. Из шлангов струилась на газон вода, и он был в прекрасном настроении: шел к своей возлюбленной. Она жила неподалеку от университета.
      Он наведывался к ней часто, но всегда как внимательный друг и никогда как любовник. Если бы он занимался с нею любовью в ее мастерской, то в течение дня ходил бы от одной женщины к другой, от жены к любовнице и обратно, а поскольку в Женеве супруги спят на французский манер, то есть в общей кровати, это значило бы, что в течение немногих часов он перелезал бы из одной кровати в другую и тем самым, ему казалось, унизил бы и любовницу и жену, а в конечном счете себя самого.
      Его чувство к женщине, в которую он влюбился несколько месяцев назад, было для него такой редкостью, что он стремился создать в своей жизни независимое пространство, неприступную территорию чистоты. Его часто приглашали читать лекции в различных зарубежных университетах, и теперь он с жадностью принимал все предложения. Но поскольку их все же было недостаточно, он придумывал еще и несуществующие конгрессы и симпозиумы, дабы оправдаться перед женой в своих отлучках. Его любовница, свободно распоряжавшаяся своим временем, сопровождала его. Он предоставил ей возможность за короткий час повидать много европейских и американских городов.
      — Через десять дней, если ты не возражаешь, мы можем поехать в Палермо, — сказал он.
      — Предпочитаю Женеву, — ответила она. Она стояла у мольберта перед начатой картиной и разглядывала ее.
      — Ты можешь жить и не узнать Палермо? — попытался он пошутить.
      — Я знаю Палермо, — сказала она.
      — Как гак? — спросил он не без ревности.
      — Моя знакомая прислала мне оттуда открытку. Я прилепила ее скочем в уборной. Разве ты не заметил?
      А потом рассказала ему историю: — В начале века жил один поэт. Был он очень стар, и секретарь выводил его на прогулку. “Маэстро, — воскликнул тот однажды, — посмотрите вверх! Сегодня над городом пролетает первый аэроплан!” — “Я могу себе это представить”, — сказал маэстро своему секретарю и не поднял глаз от земли. Видишь ли, я тоже могу представить Палермо. Там такие же отели и такие же машины, как во всех городах. В моей мастерской по крайней мере все время другие картины.
      Франц погрустнел. Он настолько привык к сочетанию любовных утех с заграничными путешествиями, что в свое приглашение “поедем в Палермо!” вкладывал недвусмысленное эротическое содержание. Поэтому заявление “предпочитаю Женеву” имело для него лишь один смысл: его любовница уже не жаждет любви с ним.
      Возможно ли, что он перед ней так пасует? У него же нет к тому ни малейшего основания! В самом деле, не он, а она была первой, кто вскоре после их знакомства стал движителем их эротической связи; он был красивый мужчина; он был в зените научной карьеры; он внушал даже страх коллегам своим высокомерием и упрямством, которые проявлял в специальных дискуссиях. Так отчего же всякий день он тревожится, что любовница уйдет от него?
      Я могу дать этому лишь единственное толкование: любовь для него была не продолжением его общественной жизни, а ее противоположным полюсом. Для него она означала мечту отдаться любимой женщине безоговорочно. Тот, кто сдается на милость другого, как солдат в плен, должен наперед отбросить любое оружие. А если у него нет никакой защиты против удара, ему трудно удержаться хотя бы от того, чтобы не спрашивать, когда обрушится этот удар. Вот почему можно сказать: для Франца любовь означала постоянное ожидание удара.
      В то время как он отдавался своей тревоге, его возлюбленная отложила кисть и вышла в соседнюю комнату. Вернулась с бутылкой вина. Без слова открыла ее и наполнила две рюмки.
      У него свалился камень с души, и он слегка посмеялся над собой. Слова “предпочитаю Женеву” вовсе не значат, что она не хочет близости с ним, а как раз наоборот: ей просто опостылело ограничивать минуты любви чужими городами.
      Она подняла рюмку и выпила до дна. Франц тоже поднял рюмку и выпил. Он, разумеется, был страшно рад, что ее отказ от поездки в Палермо на самом деле оказался призывом к любовному акту, но следом ему и немного взгрустнулось: его возлюбленная решила нарушить монастырский устав чистоты, что он внес в их отношения; она не поняла его томительного стремления защитить их любовь от банальности и решительно отграничить ее от его супружеского очага.
      Отказываться от плотской близости с художницей в Женеве было, по сути, наказанием, на которое он обрек себя за то, что был женат на другой женщине. Он воспринимал это как некую вину или порок. И пусть эротика в его супружеской жизни не занимала ровно никакого места, супруги все же спали в одной кровати, пробуждались среди ночи от шумного дыхания друг друга и взаимно вдыхали запахи своих тел. Он, разумеется, предпочел бы спать один, однако общая постель оставалась символом супружества, а символы, как мы знаем, неприкосновенны.
      Всякий раз, укладываясь возле супруги в постель, он думал о том, что его любовница в эту минуту представляет себе, как он ложится возле своей супруги в постель; и всякий раз при этой мысли ему становилось стыдно. Вот почему он стремился как можно больше отдалить в пространстве постель, где спал с супругой, от постели, где предавался фривольным утехам с любовницей.
      Художница снова налила вина, выпила, а потом молча, с какой-то странной безучастностью, будто Франца вовсе тут не было, стала медленно снимать блузку. Она вела себя, точно начинающая актриса, которой задано было показать этюд, убеждающий зрителей, что она одна в комнате и никто не видит ее.
      Она осталась только в юбке и бюстгальтере. Затем (словно вдруг заметила, что в комнате она не одна) устремила на Франца долгий взгляд.
      Этот взгляд привел его в замешательство; он не понял его. Между всеми любовниками быстро устанавливаются правила игры, которые они не осознают, но действие которых нельзя нарушать. Взгляд, устремленный на него в ту минуту, вырывался из этих правил; он не имел ничего общего со взглядами и движениями, которые обычно предшествовали их любовной близости. В нем не было ни зова, ни кокетства, скорее некий вопрос. Однако Францу было совершенно неясно, о чем же этот взгляд вопрошает.
      Потом она сняла юбку. Взяла Франца за руку и повернула его к большому зеркалу, что стояло совсем рядом прислоненным к стене. Она не отпускала его руки и продолжала смотреть в зеркало этим долгим, пытливым взглядом то на себя, то на него.
      Близ зеркала на полу стояла подставка, на которую был насажен черный мужской котелок. Она нагнулась к нему и надела на голову. Образ в зеркале мгновенно изменился: в нем теперь отражалась женщина в белье, красивая, недоступная, равнодушная, и на голове у нее был котелок, ужасающе не соответствующий всему ее виду. Она держала за руку мужчину в сером костюме и галстуке.
      Он снова улыбнулся тому, насколько он не понимает своей любовницы. Она разделась не для того, чтобы позвать его заняться любовью, а для того, чтобы сыграть какую-то странную шутку, интимный хеппенинг для них двоих. Сейчас он уже понимающе и одобрительно улыбнулся.
      Он ждал, что художница ответит на его улыбку улыбкой, но не дождался. Она не отпускала его руки и смотрела в зеркало попеременно то на себя, то на него.
      Время хеппенинга перешло всякую грань. Францу показалось, что шутка (хотя он и был готов считать ее очаровательной) слишком затянулась. Он нежно взял котелок двумя пальцами, с улыбкой снял его с головы, художницы и положил обратно на подставку. Было так, словно он стер резинкой усы, которые шалунишка пририсовал на иконке Девы Марии.
      Еще несколько минут она стояла как вкопанная и смотрела на себя в зеркало. Потом Франц осыпал ее нежными поцелуями и снова попросил поехать с ним на десять дней в Палермо. На этот раз она обещала ему без отговорок, и он ушел.
      Франц снова был в отличном настроении. Женева, которую он всю жизнь проклинал как метрополию скуки, представлялась ему теперь прекрасной и полной приключений. Уже на улице он обернулся и взглянул на широкое окно мастерской. Стояла поздняя весна, жара, над всеми окнами были натянуты полосатые тенты. Франц дошел до парка, в дальнем конце которого возносились золотые купола православного храма, будто позолоченные пушечные ядра; казалось, невидимая сила задержала их там в миг падения и так и оставила висеть в воздухе.
      Красиво было. Франц сошел вниз к набережной, чтобы сесть на городской катер и перебраться на северный берег озера, где он жил.

2

      Сабина осталась одна. Все еще полуодетая, она снова подошла к зеркалу. Снова нахлобучила котелок и долго вглядывалась в себя, удивляясь тому, что уже столько лет ее преследует одно утраченное мгновение.
      Как-то раз, много лет назад, в ее пражскую мастерскую пришел Томаш, и его внимание привлек котелок. Он надел его и стал смотреть на себя в большое зеркало, что так же, как и здесь, стояло прислоненным к стене. Хотелось узнать, пошло ли бы ему быть мэром в прошлом столетии. Когда Сабина начала медленно раздеваться, он надел котелок ей на голову. Они стояли перед зеркалом (они всегда стояли перед ним, когда она раздевалась) и смотрели на свое отражение. Она была в одном белье, а на голове котелок. И вдруг осознала, что они оба встревожены образом, который видят в зеркале.
      Как это могло случиться? Еще минуту назад котелок на ее голове выглядел не более чем шуткой. Неужто и вправду от смешного до тревожного один маленький шаг?
      Вероятно. Когда в тот день она смотрела на себя в зеркало, то в первые мгновения не видела ничего, кроме забавного зрелища. Но вслед за тем комическое перекрылось тревожным: котелок уже означал не шутку, а насилие; насилие над Сабиной, над ее женским достоинством. Она видела себя с обнаженными ногами, в тонких трусиках, сквозь которые просвечивал треугольник. Белье подчеркивало очарование ее женственности, а твердый мужской котелок эту женственность отрицал, насиловал, представлял в смешном виде.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16