1
— Что ты здесь еще делаешь! — Ее голос не был злым, но и любезным не был; Сильвия досадовала.
— А где прикажешь мне быть? — спросила Ирена.
— У себя!
— Ты хочешь сказать, что здесь я больше не у себя?
Разумеется, Сильвия не собиралась выдворять Ирену из Франции или намекать, что она нежеланная чужестранка: — Ты же понимаешь, что я хотела сказать!
— Конечно, понимаю, но разве ты забыла, что здесь у меня работа? квартира? дети?
— Послушай, я знаю Густава. Он сделает все, чтобы ты могла вернуться на родину. А что касается твоих дочерей, оставь эти небылицы! У них своя жизнь! Бог мой, Ирена, ведь то, что творится у вас, просто ошеломляет! В такие времена дела всегда утрясаются сами собой.
— И все же, Сильвия! Речь не только о делах практических, о работе, квартире. Я живу здесь уже двадцать лет. Здесь вся моя жизнь!
— У вас революция! — Она произнесла это голосом, исключающим возражения. Потом умолкла. Своим молчанием она хотела дать понять Ирене, что в пору великих потрясений непозволительно стоять в стороне.
— Но если я вернусь на родину, мы уже никогда не увидимся, — сказала Ирена, пытаясь пронять подругу.
Эта сентиментальная демагогия не принесла особых плодов. Голос Сильвии потеплел: — Дорогая, я приеду повидаться с тобой! Это я обещаю, обещаю!
Они сидели друг против друга, перед ними — две давно опустевшие кофейные чашки. Сильвия наклонилась и сжала подруге руку, в ее глазах Ирена увидела слезы волнения: — Это будет твое великое возвращение. — И повторила: — Твое великое возвращение.
Эти дважды сказанные слова обрели такую силу, что мысленным взором Ирена увидела их написанными с заглавных букв: Великое Возвращение. Она перестала упираться, захваченная внезапно нахлынувшими образами давно прочитанных книг, фильмов, собственной памяти и, возможно, памяти предков: пропавший сын, вновь обретающий свою старую мать; мужчина, возвращающийся к своей возлюбленной, с которой когда-то разлучил его неумолимый рок; отчий дом, чей образ живет в каждом из нас; вновь обнаруженная тропка, хранящая следы утерянных шагов детства; Одиссей, вновь озирающий свой остров после долгих лет блужданий; возвращение, возвращение, великая магия возвращения.
2
Возвращение по-гречески nostos. Algos означает страдание. Стало быть, ностальгия — это страдание, причиненное неутолимой жаждой возвращения. Для выражения этого исконного понятия большинство европейцев могут использовать слово греческого происхождения (nostalgie, nostalgia), равно как и слова, корни которых взяты из национального языка: aсoranza, говорят испанцы; saudade, говорят португальцы. В каждом языке эти слова имеют свой семантический оттенок. Часто они означают только печаль, вызванную невозможностью возвращения на родину. Тоска по родине. Тоска по своему дому. То, что по-английски звучит: homesickness. Или по-немецки: Heimweh. Но это пространственное сужение великого понятия. Один из самых древних европейских языков, исландский, четко различает два термина: sцknudur. ностальгия в ее обобщенном значении; и heimfra: тоска по родине. Чехи наряду с греческим словом nostalgie используют для выражения этого понятия собственное существительное, stesk, и собственный глагол; самая трепетная чешская фраза любви: styska se mi po tobe: я тоскую по тебе; твое отсутствие для меня невыносимо. Испанское aсoranza — производное от глагола aсorar (испытывать ностальгию) восходит к каталонскому епуоrar, что в свою очередь ведет начало от латинского ignorare (не знать, быть в неведении). В таком этимологическом освещении ностальгия предстает как страдание от неведения. Ты далеко, и я не знаю, что с тобой. Моя страна далеко, и я не знаю, что там происходит.
Еще на заре античной греческой культуры родилась «Одиссея», основополагающая эпопея ностальгии. Подчеркнем: Одиссей, величайший искатель приключений всех времен, есть и величайший ностальгик. Он отправился (без особого удовольствия) на Троянскую войну и провел там десять лет. Затем поспешил вернуться в родную Итаку, но интриги богов растянули его плавание на три года, насыщенных самыми фантастическими происшествиями, а там еще на семь лет, которые он провел заложником и любовником богини Калипсо, влюбленной в него и оттого не позволявшей ему покинуть ее остров.
В пятой песне Одиссей говорит ей: «Я знаю, Пенелопа при всей своей мудрости в сравнении с тобой теряет величие и красоту... И все же единственный обет, который я каждодневно возлагаю на себя, это вернуться туда, пережить день возвращения в родном доме». И Гомер продолжает: «Пока Одиссей говорил, солнце закатилось; настали сумерки: они прошли под сводом в глубину пещеры и, заключив друг друга в объятия, отдались любви».
В жизни бедной эмигрантки, какой давно стала Ирена, ничего подобного не случалось. Одиссей прожил у Калипсо поистине dolce vita, жизнь в удовольствиях, жизнь в радостях. И все же, выбирая между dolce vita на чужбине и рискованным возвращением домой, он предпочел возвращение. Страстному постижению неведомого (приключению) он предпочел апофеоз ведомого (возвращение). Бесконечному (ибо приключение никогда не мыслится законченным) он предпочел конечное (ибо возвращение есть примирение с конечностью жизни).
Не разбудив Одиссея, феакийские мореходцы перенесли его на покрытом простыней ковре на берег Итаки, под сень оливкового дерева, и отплыли. Таков был конец путешествия. Обессиленный, он долго спал. А пробудившись, не знал, где находится. Потом Афина отвела туман с его глаз, и настал пьянящий восторг; восторг Великого Возвращения; экстаз узнавания; музыка, всколыхнувшая воздух меж землею и небом: он видел пристань, знакомую с детства, нависшую над ней гору и погладил старое оливковое дерево, дабы убедиться, что оно осталось таким же, каким было двадцать лет назад.
В 1950 году, семнадцать лет спустя после переезда Арнольда Шёнберга в Америку, один журналист задал ему ряд коварно наивных вопросов: правда ли, что эмиграция лишает художников творческой силы? И что вдохновение усыхает, как только корни родины перестают его питать?
Подумать только! Пять лет спустя после Холокоста! И американский журналист не может простить Шёнбергу, что он не испытывает привязанности к той части земли, где на его глазах наступала пора ужаса ужасов! Но делать нечего. Гомер увенчал ностальгию лаврами и тем самым предопределил нравственную иерархию чувств. Пенелопа стоит в ней на самой вершине, гораздо выше, чем Калипсо.
Калипсо, ах, Калипсо! Я часто думаю о ней. Она любила Одиссея. Они прожили вместе семь лет. Никому не ведомо, сколько времени Одиссей делил ложе с Пенелопой, но наверняка не так долго. Тем не менее страдания Пенелопы превозносят, а над слезами Калипсо глумятся.
3
Великие даты, словно удары топора, помечают европейское двадцатое столетие глубокими зарубками. Первая война 1914 года, вторая, затем третья, самая продолжительная, названная холодной, завершившаяся в 1989 году падением коммунизма. Помимо этих великих дат, затрагивающих всю Европу, даты менее значимые определяют судьбы отдельных наций: 1936 год — гражданская война в Испании; 1956 год — русское вторжение в Венгрию; 1948 год, когда югославы взбунтовались против Сталина, и 1991-й, когда они стали убивать друг друга. Скандинавы, голландцы, англичане пользовались привилегией не ведать ни одной важной даты после 1945 года, что позволило им прожить сладостно ничтожную половину столетия.
История чехов в этом столетии озарена замечательной математической красотой благодаря тройному повторению числа двадцать. В 1918 году они обрели, по прошествии многих веков, независимое государство, а в 1938-м потеряли его.
В 1948 году коммунистическая революция, импортированная из Москвы, террором проложила путь очередному двадцатилетию, завершившемуся в 1968-м, когда русские, разъяренные дерзким раскрепощением чехов, наводнили страну полумиллионом солдат.
Оккупационная власть прочно утвердилась к осени 1969-го, а осенью 1989-го тихо, вежливо, нежданно для всех, сошла со сцены, как и все остальные коммунистические режимы Европы: третье двадцатилетие.
Только в нашем столетии исторические даты с такой ненасытностью овладевали жизнью каждого из нас. И невозможно понять жизнь Ирены во Франции, предварительно не осмыслив эти даты. В 50—60-е годы эмигрант из коммунистических стран не вызывал особого сочувствия; французы в ту пору истинным злом считали исключительно фашизм: Гитлера, Муссолини, Испанию Франко, латиноамериканские диктатуры. Лишь постепенно, к концу 60-х и на протяжении 70-х годов до них стало доходить, что и коммунизм зло, хотя зло низшего разряда, зло, так сказать, номер два. Именно в это время, в 1969 году, Ирена и ее муж эмигрировали во Францию. Они быстро осознали, что, по сравнению со злом номер один, катастрофа, постигшая их родину, была не столь кровавой, чтобы впечатлить новых друзей. Стремясь объясниться, они, как правило, говорили примерно следующее:
«Какой бы чудовищной ни была фашистская диктатура, она исчезнет вместе со своим диктатором, так что люди могут лелеять надежду. Напротив, коммунизм, вскормленный безбрежной российской цивилизацией, остается для Польши, для Венгрии (не говоря уж об Эстонии!) тоннелем, из которого нет выхода. Диктаторы смертны, Россия вечна. Именно в полном отсутствии надежды и заключается несчастье тех стран, откуда мы приезжаем».
Они именно так выражали свою мысль, и Ирена, дабы подкрепить ее, приводила строфу из Яна Скацела, чешского поэта той поры: он говорит об окружающей его печали; ему хотелось бы объять ее, эту печаль, унести далеко, выстроить из нее дом, ему хотелось бы на триста лет запереться в нем и целых триста лет не открывать дверей, никому не открывать дверей!
Триста лет? Скацел написал эти строки в семидесятые годы и умер осенью 1989-го, за несколько дней до того, как трехсотлетняя печаль, которую он видел перед собой, рассеялась в одночасье: люди запрудили пражские улицы, и связки ключей в их воздетых руках вызвонили приход новых времен.
Ошибался ли Скацел, говоря о трехсотлетии? Конечно да. Все предсказания ошибочны, такова одна из немногих достоверных истин, данных человеку. Но хотя они и ошибочны, они выражают правду о тех, кто их изрекает, не об их будущем, а об их настоящем. В годы, названные мною первым двадцатилетием (между 1918-м и 1938-м), чехи полагали, что у их республики впереди бесконечность. Они ошибались, но именно потому, что они ошибались, они прожили эти годы в радости, приведшей к такому расцвету искусств, какой дотоле был им неведом.
После русского вторжения, не допуская ни малейшей мысли о близком падении коммунизма, они вновь увидели себя в пределах бесконечности, и не страдания реальной жизни, а безысходность будущего подточила их силы, подавила их смелость и сделала это третье двадцатилетие столь малодушным, столь жалким.
Убежденный, что своей двенадцатитоновой системой он открыл дальние перспективы истории музыки, Арнольд Шёнберг в 1921 году утверждал: благодаря ему превосходство (он не сказал «слава», он сказал «Vorherrschaft», «превосходство») немецкой музыки (уроженец Вены, он не сказал «австрийской», он сказал «немецкой») будет обеспечено на ближайшее столетие (я цитирую точно, он говорил о «столетии»). Двенадцать лет спустя после этого пророчества, в 1933 году, он как еврей был изгнан из пределов Германии (той самой Германии, которой собирался обеспечить ее «Vorherrschaft»), и вместе с ним вся музыка, основанная на двенадцатитоновой системе (осужденная как недоступная, элитарная, космополитическая и враждебная немецкому духу).
Предсказание Шёнберга, каким бы ошибочным оно ни было, остается, однако, непреложным для того, кто хочет постичь смысл его творчества, сознающего себя не разрушительным, недоступным для понимания, космополитическим, индивидуалистичным, сложным, абстрактным, но глубоко укорененным в «немецкой почве» (да, он говорил о «немецкой почве»); Шёнберг полагал, что он на пути к созданию не завораживающего эпилога истории великой европейской музыки (а именно так я склонен понимать его творчество), но пролога славного будущего, теряющегося в необозримой дали.
4
C первых же недель эмиграции Ирена видела странные сны: она в самолете, который меняет направление и совершает посадку на неведомом аэродроме; вооруженные люди в униформе ждут ее у подножия трапа; холодный пот проступает у нее на лбу, она узнает чешских полицейских. В другом сне она бродит по маленькому французскому городку и вдруг замечает странную группу женщин, каждая из них держит в руке пивную кружку, они подбегают, внезапно обращаясь к ней на чешском, смеются с коварной сердечностью, и Ирена в ужасе понимает, что находится в Праге, она вскрикивает, она просыпается.
Мартин, ее муж, видел те же сны. Что ни утро они рассказывали друг другу о пережитом ужасе возвращения в родные края. Потом, из разговора с приятельницей-полькой, тоже эмигранткой, Ирена поняла, что эти сны видели все эмигранты, все без исключения; сперва это ночное братство незнакомых людей трогало ее, затем стало немного раздражать: каким образом столь интимный опыт сновидения может стать коллективным переживанием? В чем же тогда неповторимость ее души? Но к чему вопросы, не знающие ответов?! Одно было ясно: тысячи эмигрантов одной и той же ночью видели один и тот же сон в бесконечных вариантах. Эмигрантский сон: один из самых странных феноменов второй половины ХХ столетия.
Эти сны-кошмары были для нее тем более загадочны, что она, страдая необоримой ностальгией, одновременно проживала совершенно иной, противоположный опыт: днем перед ней то и дело возникали пейзажи родной страны. Нет, то не были сознательно вызванные, нескончаемые видения, то было совсем другое: обрывки пейзажей вспыхивали в памяти нежданно, порывисто, быстро и тотчас угасали. Она беседовала со своим шефом и вдруг, словно в свете молнии, различала тропу, пересекающую поле. Ее толкали в вагоне метро, и внезапно, на долю секунды, перед глазами возникала узкая аллея в зеленом квартале Праги. Целый день эти мимолетные образы посещали ее, чтобы хоть частично восполнить отсутствие утраченной Чехии.
Тот же кинорежиссер подсознания, днем дарующий ей обрывки родного пейзажа как образы счастья, ночью выстраивал сцены жутких возвращений в ту же страну. День был освещен красотой покинутой родины, ночь отягощена ужасом возвращения. День рисовал рай, который она потеряла, ночь — ад, из которого бежала.
5
Верные традиции Французской революции, коммунистические государства предали анафеме эмиграцию, видя в ней самое отвратительное предательство. Все оставшиеся заграницей были в своей стране осуждены заочно, и сограждане опасались любых контактов с ними. Тем не менее суровость анафемы со временем стала ослабевать, и за несколько лет до событий 1989 года мать Ирены, недавно овдовевшая безобидная пенсионерка, получила через государственное турагентство визу для недельной поездки по Италии; в следующем году она решила задержаться на пять дней в Париже и тайно встретиться с дочерью. Взволнованная, исполненная жалости к матери, представлявшейся ей постаревшей, Ирена заказала для нее номер в гостинице и пожертвовала частью отпуска, чтобы неотлучно быть с нею.
— Не так уж плохо ты выглядишь, — сказала мать при первой встрече. Потом, смеясь, добавила: — Впрочем, я тоже. На границе полицейский, проглядев мой паспорт, сказал: «Это фальшивый паспорт, мадам! Тут не ваш год рождения!»
Ирена с первого же взгляда нашла мать такой, какой знала ее всегда, и испытала чувство, что за эти без малого двадцать лет ничего не изменилось. Жалость к постаревшей матери улетучилась. Дочь и мать стояли друг против друга как два существа, не подвластные времени, как две вневременные субстанции.
Но не дурно ли это, когда дочь не радуется присутствию матери, которая семнадцать лет спустя приехала повидать ее? Ирена призвала всю свою рассудительность, все свои нравственные силы, чтобы вести себя как подобает преданной дочери. Она повела мать обедать в панорамный ресторан Эйфелевой башни; она села с ней на прогулочный катер, чтобы показать Париж вдоль берегов Сены; и так как матери хотелось посетить выставки, она пошла с ней в музей Пикассо. Во втором зале мать задержалась: «У меня подруга — художница. Она подарила мне две картины. Ты не представляешь, до чего они прекрасны!» В третьем зале она изъявила желание увидеть импрессионистов: «В „Же де Пом" постоянная экспозиция».— «Ее там больше нет, — сказала Ирена. — В „Же де Пом" нет больше импрессионистов». — «Ну как же, — сказала мать. — Они там, они в „Же де Пом". Я это знаю и не уеду из Парижа, пока не увижу Ван Гога!» Вместо Ван Гога Ирена предложила ей музей Родена. Стоя перед одной из его скульптур, мать мечтательно вздохнула: «Во Флоренции я видела „Давида" Микеланджело! Я просто онемела!» — «Послушай, — не выдержала Ирена, — ты со мной в Париже, я показываю тебе Родена. Родена! Ты слышишь, Родена! Ты же никогда не видала его, почему же ты, стоя перед Роденом, думаешь о Микеланджело?»
Вопрос был правомерен: почему мать, встретив дочь после многолетней разлуки, абсолютно не проявляет интереса к тому, что та показывает ей и что говорит? Почему Микеланджело, увиденный ею с группой чешских туристов, привлекает ее больше Родена? И почему на протяжении этих пяти дней она не задала ей ни единого вопроса? Ни единого вопроса о ее жизни, и более того, ни единого вопроса о Франции, о ее кухне, ее литературе, ее сырах, винах, политике, театрах, фильмах, автомобилях, пианистах, виолончелистах, футболистах?
Вместо этого она без устали болтает о том, что происходит в Праге, о единоутробном брате Ирены (рожденном от недавно умершего второго мужа), о людях, которых Ирена помнит, и о тех, чьи имена она никогда не слыхала. Два или три раза Ирена пыталась заговорить о своей жизни во Франции, но ее слова так и не смогли пробить глухой барьер материнских речей.
Так было с раннего детства: в то время, как мать нежно возилась с сыном, словно с девочкой, к Ирене она проявляла спартанскую жесткость. Хочу ли я этим сказать, что она не любила ее? Что в этом, возможно, повинен отец Ирены, первый муж матери, которого она презирала? Воздержимся от подобной дешевой психологии. Поведение матери было вызвано лучшими намерениями: ее, полную сил и здоровья, тревожило отсутствие у дочери жизнестойкости; своей суровостью она пыталась избавить ее от чрезмерной чувствительности примерно так, как спортсмен-отец бросает в бассейн трусоватого сына, убежденный в том, что нашел лучший способ научить его плавать.
Тем не менее она прекрасно знала, что одно ее присутствие подавляло дочь, и я вовсе не собираюсь отрицать того, что втайне она наслаждалась своим физическим превосходством. Но что с того? Как ей надлежало вести себя? Испариться во имя материнской любви? Неумолимо надвигалась старость, и осознание своей силы, отражавшейся в реакции Ирены, молодило ее. Видя рядом дочь смущенной и подавленной, она по возможности продлевала мгновения своего превосходства. Не без доли садизма она делала вид, что в хрупкости Ирены усматривает приметы равнодушия, лености, небрежности, и осыпала ее упреками.
В присутствии матери Ирена всегда чувствовала себя менее привлекательной и менее умной. Как часто она кидалась к зеркалу, дабы убедиться, что она не уродина, что она не выглядит идиоткой... Ах, все это было так далеко, едва ли не забыто. Но за эти пять дней, что мать провела в Париже, ощущение неполноценности, слабости, зависимости вновь придавило ее.
6
В канун отъезда матери Ирена представила ей своего шведского друга Густава. Втроем они поужинали в ресторане, и мать, не знавшая ни единого французского слова, смело заговорила по-английски. Густав обрадовался: со своей любовницей он изъяснялся только по-французски, этот язык утомлял его, казался ему претенциозным и малопрактичным. В этот вечер Ирена была немногословна: она с удивлением наблюдала за матерью, обнаружившей неожиданную способность интересоваться кем-то другим; пользуясь тридцатью скверно произнесенными английскими словами, она засыпала Густава вопросами касательно его жизни, его фирмы, его взглядов и тем произвела на него впечатление.
Назавтра мать уехала. Вернувшись из аэропорта в свою квартиру на последнем этаже, Ирена подошла к окну, чтобы насладиться во вновь обретенном покое свободой своего одиночества. Она долго рассматривала крыши, многообразие дымовых труб самых фантастических форм, эту парижскую флору, давно заменившую ей зелень чешских садов, и поняла, как она была счастлива в этом городе. Для нее всегда было очевидно, что ее эмиграция — несчастье. Но в эти мгновения она задавалась вопросом, не было ли все это скорее иллюзией несчастья, иллюзией, внушенной тем, как окружающие воспринимают эмигранта? Не читала ли она собственную жизнь по инструкции, вложенной в ее руки другими? И она подумала, что ее эмиграция, пусть и навязанная внешними обстоятельствами, вопреки ее воле, была, возможно неосознанно, лучшим выходом для ее жизни. Неумолимые силы истории, посягнувшие на ее свободу, сделали ее свободной.
И потому, несколько недель спустя, она слегка смешалась, когда Густав гордо сообщил ей добрую весть: он предложил своей фирме открыть агентство в Праге. В плане коммерции коммунистические страны были малопривлекательны, агентство будет скромным, и все-таки у него появится повод изредка бывать там.
— Я счастлив, что смогу приобщиться к твоему городу, — сказал он.
Вместо радости она почувствовала что-то вроде смутной угрозы.
— К моему городу? Прага уже не мой город, — ответила она.
— Как так? — опешил он.
Она никогда не утаивала от него своих мыслей, у него была возможность хорошо узнать ее; и все-таки он видел ее точно такой, какой видели ее окружающие: молодой женщиной-страдалицей, изгнанной из своей страны. Сам же он родом из шведского города, который искренне презирает и где ноги его больше не будет. Но в его случае это нормально. Ибо окружающие ценят его как симпатичного скандинава, истинного космополита, уже забывшего, где он родился. Оба классифицированы, на каждом ярлык, и по верности своему ярлыку о них судят (и, конечно, именно это и ничто другое выспренно называют «быть верным самому себе»).
— А какой город твой?
— Париж! Здесь я встретила тебя, здесь живу с тобой.
Словно не слыша ее, он погладил ей руку: — Прими это как подарок. Ты не можешь туда ехать. А я послужу тебе связью с твоей утраченной родиной. И тем буду счастлив!
Она не сомневалась в его доброте; поблагодарила его; и все-таки серьезно добавила: — Но прошу тебя понять, что мне вовсе не нужно, чтобы ты служил мне связью с чем бы то ни было. Я счастлива с тобой, а больше ни до чего и ни до кого мне нет дела.
Он тоже стал серьезным: — Понимаю. Не беспокойся, я не собираюсь ворошить твое прошлое. Единственный человек, с кем я увижусь из твоих знакомых, это твоя мать.
Что она могла сказать ему? Что не хочет, чтобы он посещал именно ее мать? Как сказать ему это, когда сам он с такой любовью вспоминает свою покойную матушку?
— Я восхищен твоей матерью. Ее жизнестойкостью!
Ирена не сомневалась в этом. Все восхищаются жизнестойкостью ее матери. Как объяснить Густаву, что в магическом круге материнской силы ей никогда не удавалось управлять собственной жизнью? Как объяснить ему, что постоянное присутствие матери отбрасывало ее назад в ее слабости, в ее незрелость? И что за безумная идея у Густава связать себя с Прагой!
Лишь дома, оставшись одна, она успокоилась, сказав себе: «Полицейские барьеры между коммунистическими странами и Западом, слава Богу, достаточно прочны. Мне нечего опасаться, что контакты Густава с Прагой могут чем-то угрожать мне».
Что? Что она такое сказала себе? «Полицейские барьеры, слава Богу, достаточно прочны?» Она и вправду сказала «слава Богу»? Это она, эмигрантка, которую все жалеют, потому что она утратила родину, сказала «слава Богу»?
7
Густав познакомился с Мартином случайно, в ходе одной коммерческой сделки. Ирену он встретил гораздо позже, когда та уже овдовела. Они понравились друг другу, но оба были застенчивы. Тут с того света поспешил на помощь супруг и предложил себя в качестве предмета непринужденного разговора. Густав, узнав от Ирены, что они с Мартином ровесники, почувствовал, как рушится стена, разделявшая его с этой женщиной много моложе его, и преисполнился признательной симпатии к покойному, чей возраст поощрял его ухаживания за красивой вдовой.
Он обожал свою покойную мать, терпимо (без восторга) относился к двум уже взрослым дочерям и всячески избегал супруги. Он охотно бы развелся, будь на то обоюдное согласие сторон. Но поскольку это исключалось, он предпринимал все возможное, чтобы держаться подальше от Швеции. У Ирены, как и у него, было две дочери, и обе тоже на пороге самостоятельной жизни. Для старшей Густав приобрел квартирку, младшую устроил в английский интернат, так что Ирена, оставшись одна, могла принимать его у себя.
Она была восхищена его добротой, которую все воспринимали как важнейшее, самое поразительное, почти невероятное свойство его натуры. Этим он очаровывал женщин, лишь с запозданием понимавших, что его доброта была скорее средством защиты, а не обольщения. Любимый маменькин сынок, он не способен был жить в одиночестве, без опеки женщин. Но тем больше ему докучала их требовательность, их споры, их слезы и даже их тела, чересчур ощутимые, чересчур экспансивные. Чтобы сохранять их и при этом ускользать от них, он отстреливался снарядами своей доброты. Укрывшись за дымной завесой взрыва, он отступал.
Сперва его доброта смущала Ирену: почему он так любезен, так щедр, так непритязателен? Чем она могла отблагодарить его? Она не нашла иного вознаграждения, чем откровенно выказать ему свое желание. Она устремляла на него широко раскрытые глаза, вожделевшие чего-то неохватного и пьянящего, чему не было имени.
Ее желание; печальная история ее желания. До встречи с Мартином она не изведала никаких любовных радостей. Затем родила, беременная вторым ребенком перебралась из Праги во Францию, где Мартин вскоре умер. Пережив долгие трудные годы, вынужденная соглашаться на любую работу — домашней прислуги, сиделки при богатом паралитике, — она сочла величайшей удачей, когда наконец смогла заняться переводами с русского на французский (радуясь тому, что в Праге старательно изучала языки). Шли годы; на афишах, на рекламных щитах, на обложках иллюстрированных журналов, выставленных в киосках, женщины раздевались, пары обнимались, мужчины красовались в плавках, и среди всей этой вездесущей оргии по улицам бродило ее тело, заброшенное, невидимое.
Вот почему встреча с Густавом явилась для нее праздником. Спустя столь долгое время ее тело, ее лицо были наконец увидены, оценены, и благодаря их очарованию мужчина предложил разделить с ним жизнь. Как раз в пору этого волшебства в Париж нежданно заявилась ее мать. Но, возможно, именно тогда или чуть позже она стала смутно подозревать, что ее тело не совсем избежало судьбы, очевидно, раз и навсегда ему уготованной. Что Густав, ускользавший от своей супруги, от своих женщин, искал в близости с ней не приключение, не вторую молодость, не свободу чувств, а покой. Не станем преувеличивать, ее тело не оставалось нетронутым, но в ней росло подозрение, что трогают его меньше, чем оно того заслуживало.
8
Коммунизм в Европе угас ровно два столетия спустя после того, как вспыхнуло пламя Французской революции. Для Сильвии, парижской подруги Ирены, это совпадение было исполнено смысла. Но какого, собственно, смысла? Как назвать триумфальную арку, перекинутую между этими двумя величественными датами? Аркой двух Величайших Европейских Революций? Или Аркой, объединяющей Величайшую Революцию с Конечной Реставрацией? Во избежание идеологических диспутов я предлагаю воспользоваться более скромным толкованием: первая дата произвела на свет великий европейский персонаж — Эмигранта (Великого
Предателя или Великого Страдальца, как угодно); вторая — удалила Эмигранта со сцены европейской истории; в то же время великий кинорежиссер коллективного подсознания положил конец одному из самых оригинальных своих творений: эмигрантским снам. Именно тогда состоялось первое, длившееся несколько дней возвращение Ирены в Прагу.
Когда она уезжала, было очень холодно, но потом, через три дня, внезапно, неожиданно, до времени пришло лето. Ее костюм, слишком плотный, оказался неприемлемым. Она не привезла с собой ничего легкого и потому отправилась в бутик купить себе платье. Страна еще не была наводнена западными товарами, и Ирена обнаружила те же ткани, те же расцветки, те же фасоны, что были знакомы ей с коммунистической поры. Но, примерив два или три платья, она смешалась. И трудно сказать почему: платья не были безобразны, и покрой был неплох, но они напоминали ей далекое прошлое, строгость одежды ее молодости, они выглядели наивными, провинциальными, неэлегантными, подходящими разве что для сельской учительницы. Но Ирена торопилась. В конце концов, что с того, если сколько-то дней она будет похожа на сельскую учительницу? Она купила платье за смехотворную цену и, уже не снимая его,-сунула зимний костюм в сумку и вышла на знойную улицу.
Затем, проходя по большому универмагу, она неожиданно оказалась перед огромным, во всю стену, зеркалом и застыла в изумлении: та, кого она видела перед собой, была не она, это была другая, однако, внимательнее приглядевшись к себе в новом платье, она поняла, что это она, но живущая иной жизнью, той, какая ожидала бы ее, останься она на родине. Ничего отталкивающего в этой женщине не было, она выглядела даже трогательной, но трогательной немного чересчур, трогательной до слез, жалкой, убогой, слабой, покорной.
Ею овладела та же паника, какую испытывала она в своих эмигрантских снах: благодаря магической силе платья она увидала себя узницей жизни, которой не желала и от которой уже не в силах была избавиться. Словно давным-давно, в начале ее взрослой жизни, перед ней открывались несколько возможных жизней, из которых она в конце концов выбрала ту, что привела ее во Францию. И словно все прочие жизни, ею отвергнутые и покинутые, всегда оставались начеку и ревниво подстерегали ее из своих укрытий. Одна из них завладела сейчас Иреной и заключила ее в новое платье, точно в смирительную рубашку.