Неспешность
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Кундера Милан / Неспешность - Чтение
(стр. 2)
8 И, однако, на следующий день он сказал ему тоном упрека: "Понтевен, ты не только теоретик плясунов, но и сам великий плясун". Понтевен (в легком замешательстве): "Ты валишь в одну кучу разные понятия". Венсан: "Когда мы вместе, ты и я, и к нам присоединяется кто-то третий, пространство, в котором мы находимся, тут же разделяется на две части: вновь прибывший и я оказываемся в партере, а ты - ты выделываешь свои пируэты на сцене". Понтевен: "Говорят же тебе, что ты валишь в одну кучу разные понятия. Термин "плясун" приложим исключительно к эксгибиционистам общественной жизни. А у меня она не вызывает ничего, кроме отвращения". Венсан: "Ты вел себя перед этой дамой точь-в-точь как Берк перед кинокамерой. Ты хотел выглядеть самым лучшим, самым умным. А по отношению ко мне не погнушался применить вульгарнейший прием дзюдо эксгибиционистов". Понтевен: "Быть может, это было дзюдо эксгибиционистов, но не моральное дзюдо! Лишний довод в пользу того, что ты ошибаешься, причисляя меня к плясунам. Ибо плясун хочет выглядеть более высокоморальным, чем все остальные. А я хочу казаться хуже, чем ты". Понтевен (внезапно меняя прежний выспренний тон на самый что ни на есть искренний): "Если я задел тебя, Венсан, прости меня". Венсан (мгновенно растроганный извинением Понтевена): "Мне не за что тебя прощать. Я знаю, что все это было шуткой". То, что они встречались в "Гасконском кафе", не было случайностью. Среди их святых покровителей д'Артаньян был самым великим: покровителем дружбы, единственной ценности, которую они чтили как святыню. Понтевен продолжает: "В самом широком смысле слова (и здесь ты, без сомнения, прав) плясун, конечно же, таится в каждом из нас, и я не могу с тобой не согласиться: когда на горизонте появляется женщина, я становлюсь плясуном в десять раз более ретивым, чем все другие. Что с этим поделаешь? Эта штука сильнее меня". Растроганный до глубины души, Венсан дружески смеется, а Понтевен продолжает гнуть свое покаянным тоном: "Впрочем, поскольку я, как ты только что признал, являюсь великим теоретиком плясунов, между ними и мной должна существовать хоть малая малость общего, без которой я не смог бы их понять. В этом я с тобой согласен, Венсан". На этой стадии раскаявшегося друга Понтевен и впрямь становится теоретиком: "Но только самая малая малость, потому что в точном смысле, какой я вкладываю в это понятие, у меня нет ничего общего с плясуном. Я считаю не только возможным, но и вероятным, что истинный плясун, какой-нибудь Берк или Дюберк, оказавшись рядом с женщиной, не испытывает ни малейшего желания выставляться и соблазнять ее. Ему и в голову не придет плести ей ахинею про машинистку, которую он будто бы потащил за волосы в постель, спутав с другой барышней. Он горит желанием соблазнить публику, а это ведь не та или другая женщина, вполне конкретная и зримая, а несметная толпа невидимок. Послушай, да это же еще одна неразработанная глава из теории плясунов: публика-невидимка! Плясун заголяется не передо мной и не перед тобой, а перед всем миром. А что такое этот пресловутый "весь мир"? Безликая бесконечность! Чистая абстракция!" В разгар их беседы появляется Гужар в компании с Машу, который прямо с порога обращается к Венсану: "Ты, помнится, говорил мне, будто тебя пригласили на крупный конгресс энтомологов. Так вот, у меня новость: Берк тоже там будет". Понтевен: "Опять он? Ну прямо какой-то вездесущий тип!" Венсан: "Да что ему, черт возьми, там делать?" Машу: "Ты сам энтомолог, тебе виднее". Гужар: "Будучи студентом, он целый год занимался в школе высшей энтомологии. А теперь, наверно, надеется, что на этом конгрессе ему присудят звание почетного энтомолога". "Нужно заявиться туда, - заключает Понтевен, - и устроить там форменный бордель. - И, оборачиваясь к Венсану: - А твоя задача - провести нас всех туда тайком, с черного входа!" 9 Вера уже спит; я открываю окно, выходящее в парк, и думаю о прогулке, которую когда-то совершили в нем мадам де Т. и ее юный кавалер, выйдя ночью из парка, об этой незабываемой прогулке в три этапа. Первый этап: они гуляют рука об руку, беседуют, потом находят скамейку на лужайке, садятся на нее, не расплетая рук, продолжая беседовать. Стоит лунная ночь, сад террасами спускается к Сене, чье журчание сливается с шелестом деревьев. Попробуем уловить обрывки их разговора. Кавалер молит о поцелуе. Мадам де Т. отвечает: "Я бы не прочь, вы слишком возгордитесь, натолкнувшись на отказ. Ваше самолюбие внушит вам, будто я вас боюсь". Все, что говорит мадам де Т., - это плод искусства, искусства беседы, не оставляющего ни один поступок без комментариев и постоянно работающего над его осмыслением; на сей раз, например, мадам де Т. награждает кавалера поцелуем, которого он у нее домогается, но перед этим предлагает своему согласию собственную интерпретацию: она позволяет себя поцеловать, но лишь для того, чтобы удержать гордыню кавалера в границах благопристойности. Когда, в результате умственной игры, она превращает поцелуй в акт сопротивления, никто не остается внакладе, и менее всего - сам кавалер; он должен принимать эти условия всерьез, ибо они составляют часть духовного демарша, на который ему надлежит реагировать другим духовным демаршем. Беседа - это не пустое времяпрепровождение, совсем наоборот: именно она-то и организует время, управляет им и диктует ему законы, которые то обязано соблюдать. Конец первого этапа их ночи: за поцелуем, который она подарила кавалеру, чтобы он не слишком возгордился, следует другой, поцелуи "спешат, толпятся, прерывают беседу, занимают ее место...". Но вот дама встает и решает вернуться в замок. Какое искусство мизансцены! После первого смятения чувств нужно было показать, что наслаждение любви еще не стало зрелым ее плодом; нужно было набить ему цену, сделать его более желанным, нужно было создать перипетию, обстановку напряжения и волнующего ожидания. Возвращаясь к замку вместе с кавалером, мадам де Т. разыгрывает возврат к нулевой точке их отношений, прекрасно сознавая, что в последний момент она будет в силах изменить ситуацию и продолжить их свидание. Для этого довольно всего одной фразы, одной краткой формулы, которых вековое искусство беседы накопило десятки. Но как бы в силу неожиданного заговора, непредвиденной нехватки вдохновения она не может вспомнить ни одной. Она оказывается в положении актрисы, внезапно позабывшей свою роль. Ведь ей нужно знать ее назубок: те времена совсем не похожи на наши, когда девице достаточно сказать: ты хочешь, я хочу, так чего же нам терять время! Для мадам де Т. и ее кавалера подобная откровенность была запретным барьером, преодолеть который они не могли, несмотря на все свои вольнодумные убеждения. Если же ни одному, ни другому не приходит вовремя в голову никакой подходящей мысли, если они не могут найти никакого повода для продолжения прогулки, им остается, в силу простой логики их взаимного молчания, вернуться в замок и разойтись по своим покоям. Чем настойчивей оба они ищут предлог, чтобы остановиться и заговорить вслух, тем сильнее ощущают, что их уста скованы: все слова, которые могли бы прийти им на помощь, попрятались кто куда, и обоим осталось только безнадежно взывать к ним о помощи. Вот почему, дойдя до ворот замка, "словно повинуясь безмолвному сговору, мы замедлили шаги". К счастью, в последний момент в сознании дамы словно бы проснулся некий внутренний суфлер и она вспомнила свою роль, обратившись к спутнику с упреком: "Я не очень-то довольна вами..." Наконец-то, наконец! Еще одно усилие - и все будет спасено! Она сердится! Она отыскала повод надуманного раздражения, которое позволит продолжить их прогулку; она была искренна с ним, так отчего же он не сказал ей ни слова о Графине, своей возлюбленной? Скорей, скорей, нужно объясниться! Нужно хоть что-нибудь сказать! Беседа завязывается вновь, и они вновь удаляются от замка той дорогой, которая, на сей раз безо всяких препятствий и ловушек, приведет их в объятия любви. 10 Беседуя, мадам де Т. нащупывает почву, подготавливает ближайшую фазу событий, намекает своему партнеру на то, что он должен думать и как действовать. Все это она проделывает с такой тонкостью, с такой элегантностью и так отстраненно, словно речь идет совсем о других вещах. Она говорит ему об эгоистичной холодности Графини, чтобы освободить его от долга верности и как следует встряхнуть в предчувствии готовящегося ею ночного приключения. Она организует не только непосредственное будущее и будущее более отдаленное, давая понять кавалеру, что она ни в коем случае не хочет стать конкуренткой Графини, с которой он не должен расставаться. Она преподает ему краткий курс сентиментального воспитания, преподает свою практическую философию любви, которую должно избавить от тирании моральных правил и уберечь посредством соблюдения тайны, скрытности, которые изо всех добродетелей являются наивысшими. И, вполне естественно, она объясняет ему, как именно он должен будет наутро вести себя с ее мужем. Вы удивляетесь: где в этом пространстве, столь разумно организованном, обихоженном, расчерченном, просчитанном и вымеренном, может отыскаться местечко для порыва, безумства, ослепленности страстью, для "сумасшедшей любви", которую так боготворят сюрреалисты, где может сыскаться там пристанище для самозабвения? Куда подевались они, все эти добродетели безрассудства, составляющие суть нашего понимания любви? Им нет здесь места. Ибо мадам де Т. - это владычица разума. Не той безжалостной рассудочности, которой наделена маркиза де Мертей, а разума кроткого и нежного, чье наивысшее назначение состоит в покровительстве любви. Я вижу, как она ведет своего кавалера в лунной ночи. Вот она останавливается и указывает ему на очертания кровли, вырисовывающейся перед ними в полумраке; ах, скольких сладостных мигов был свидетелем этот кров, этот павильон, жаль только, шепчет она кавалеру, что у нее нет ключа от этой обители. Они подходят к дверям и - о чудо, о неожиданность! - павильон оказывается незапертым. Почему она сказала ему, что у нее нет ключа? Почему сразу же не сообщила, что павильон давно уже не запирается? Все было заранее подготовлено, улажено, инсценировано, сфабриковано; здесь нет ни грана простодушия, здесь все дышит искусством, в данном случае - искусством продления напряженного ожидания или, точнее говоря, искусством сколь можно долгого сохранения возбуждения. 11 Хотя никакого описания внешности мадам де Т. у Денона не приводится, одно мне кажется несомненным: она не может быть худенькой; я предполагаю, что она обладает "станом плотным и гибким" (именно этими словами Лакло характеризует самое желанное женское тело в "Опасных связях") и что телесная округлость порождает закругленность и неспешность движений и жестов. От нее исходит аура сладостной лени. Она владеет мудростью медлительности и заправляет всей техникой замедления. Все это особенно отчетливо доказывается в описании второго этапа ночи, проведенного в павильоне: они входят, обнимаются, падают на кушетку, предаются любви. Но "все это было чуточку резковато. Мы чувствуем здесь нашу вину (...) Кто чересчур пылок, от того нельзя требовать излишней деликатности. Мы спешим к наивысшему наслаждению, пренебрегая иными радостями, что ему предшествуют". Поспешность, послужившая причиной утраты сладостной медлительности, с самого начала ощущалась ими как некая вина или промах, но я не думаю, что мадам де Т. была слишком уж ею удивлена; мне представляется, что эта ошибка казалась ей неотвратимой, фатальной, что она внутренне была к ней готова и что именно по сей причине предусмотрела интермедию в павильоне как некое ritardando, чтобы с наступлением третьего этапа, который должен разыграться в новых декорациях, их приключение могло расцвести во всей своей роскошной неспешности. Она прерывает любовь в павильоне, выходит вместе с кавалером, снова прогуливается рука об руку с ним, усаживается на скамью посреди газона, возобновляет беседу, а потом ведет его в замок, в потайной кабинет, примыкающий к ее покоям, который некогда был обустроен ее мужем как волшебный храм любви. Переступив порог, кавалер застывает в изумлении: зеркала, сплошь покрывающие стены, множат их образ, так что кажется, будто вокруг обнимается бесконечное скопище влюбленных пар. Но предаваться любви они будут не здесь; судя по всему, мадам де Т. хотела избежать слишком бурного взрыва чувств, и, чтобы елико возможно продлить миги возбуждения, она ведет кавалера в смежное помещение, нечто вроде грота, погруженного в полумрак и выложенного подушками; именно там они занимаются любовью, занимаются долго и неспешно, вплоть до раннего утра. Замедляя течение этой ночи, разделив ее на отдельные, не связанные один с другим этапы, мадам де Т. сумела превратить кратчайший из предоставленных им отрезков времени в своего рода крохотное архитектурное чудо, в некую совершенную форму. Запечатлеть форму во времени - вот основное требование как красоты, так и памяти. Ибо то, что бесформенно, - неуловимо и незапоминаемо. Представить их свидание как форму было особенно ценным для них обоих, поскольку этой ночи не суждено было иметь продолжение, она могла повториться лишь в воспоминаниях. Есть таинственная связь между медлительностью и памятью, между спешкой и забвением. Напомним самую что ни на есть банальную ситуацию. Человек идет по улице. Ни с того ни с сего он пытается вспомнить о чем-то, но воспоминание ускользает от него. В этот момент он машинально замедляет шаги. И наоборот, некто, пытающийся забыть недавнее неприятное происшествие, помимо собственной воли ускоряет шаги, словно пытаясь убежать от того, что находится слишком близко от него во времени. В экзистенциальной математике этот опыт принимает форму двух элементарных уравнений: степень медлительности прямо пропорциональна интенсивности памяти; степень спешки прямо пропорциональна силе забвения. 12 Возможно, что при жизни Вивана Денона только узкий круг посвященных знал, что он - автор новеллы "Никакого завтра"; завеса тайны была приподнята для всех и (возможно) раз и навсегда лишь спустя много лет после его смерти. Судьба новеллы, стало быть, странным образом схожа с рассказанной в ней историей: она погружена в полумрак тайны, умолчания, мистификации, анонимности. Гравер, рисовальщик, дипломат, путешественник, знаток искусств, салонный чаровник, человек примечательной судьбы, Денон никогда не претендовал на эту новеллу как на свою художественную собственность. Не то чтобы он отказывался от славы, просто она в те времена значила нечто другое, чем теперь; я воображаю, что публика, которая была ему небезразлична, которую он хотел бы соблазнить, была не безымянной толпой, к какой вожделеет современный писатель, а узкой компанией тех людей, которых он мог лично знать и уважать. Удовлетворение от успеха среди читателей почти не отличалось от того удовольствия, которое он мог испытывать в кругу нескольких слушателей, собравшихся в каком-нибудь салоне, где он блистал. Есть разница между славой до изобретения фотографии и славой в те времена, когда она уже существовала. Чешский король Вацлав, живший в XIV веке, любил посещать харчевни и, сохраняя инкогнито, беседовать с простонародьем. Английский принц Чарльз, не обладающий ни властью, ни свободой, пользуется немыслимой славой: ни в девственном лесу, ни в ванной комнате, устроенной на семнадцатом уровне подземного бункера, он не может уберечься от чужих взоров, которые повсюду преследуют его. Слава пожрала всю его свободу, и теперь он знает: только пустопорожние умы могут сегодня согласиться добровольно волочить за собой звонкую жестянку известности. Вы скажете, что если характер славы претерпевает изменения, то это касается лишь немногих привилегированных персон. Вы ошибаетесь. Ибо слава имеет касательство не только к знаменитостям, она задевает всех и каждого. Сегодня знаменитости заполонили экраны телевизоров, страницы иллюстрированных журналов, завладели воображением всего света. И весь свет, пусть лишь в своих грезах, только и мечтает о том, чтобы стать объектом подобной славы (не славы короля Вацлава, таскавшегося по пивнушкам, а славы принца Чарльза, прячущегося в ванной на семнадцатом подземном уровне). Эта возможность подобно тени преследует всех и каждого, изменяя жизнь людей целиком; ибо (и это еще одно общеизвестное определение экзистенциальной математики) всякая новая экзистенциальная возможность, будь она самой маловероятной, коренным образом изменяет существование. 13 Понтевен, может статься, был бы менее жесток по отношению к Берку, знай он, сколько лиха пришлось совсем недавно хлебнуть этому интеллектуалу от некой Иммакулаты, своей прежней одноклассницы, которую он, будучи еще школьником, (безуспешно) домогался. Лет через двадцать, в один прекрасный день Иммакулата увидела на телеэкране Берка, сгоняющего мух с личика чернокожей девочки; это подействовало на нее как своего рода озарение. До нее сразу же дошло, что она всегда его любила. В тот же день она настрочила ему письмо, где напомнила об их тогдашней "невинной любви". Но Берк отлично помнил, что его любовь, не имея ничего общего с невинностью, была чертовски похотливой; помнил он и то, каким униженным он себя чувствовал, когда Иммакулата безжалостно оттолкнула его. Этот отказ, между прочим, послужил причиной того, что он, воспользовавшись несколько комичным именем португальской служанки ее родителей, дал своей даме сердца одновременно сатирическую и меланхолическую кличку "Иммакулата", то есть "Непорочная". На ее письмо он отреагировал более чем прохладно и не ответил на него (забавно, что ему не хватило и двадцати лет, чтобы полностью переварить старую обиду). Его молчание взволновало ее сверх меры, и в следующем послании она напомнила ему об огромном количестве любовных записочек, которые он ей когда-то посылал. В одной из них он называл ее "ночной певуньей, тревожащей мои сны". Эта фраза, давным-давно забытая, показалась ему теперь невыносимо дурацкой, и он подумал, как невежливо с ее стороны напоминать ему подобные перлы. Позже, судя по доходившим до него слухам, он понял, что всякий раз, когда ему случалось появляться на телеэкране, эта женщина, которую он никогда и ничем не опорочил, начинала болтать на очередном званом обеде о невинной любви знаменитого Берка, который в свое время страдал бессонницей, оттого что она тревожила его сны. Он почувствовал себя нагим и беззащитным. Впервые в жизни он испытал сильнейшее влечение к анонимности. В третьем письме она попросила его об одной услуге; не для себя самой, разумеется, а для своей соседки, бедной женщины, за которой из рук вон плохо присматривали в больнице; она не только чуть не умерла от плохо сделанной анестезии, но ей было отказано в малейшем возмещении убытков от этой халатности. Если Берк так трогательно заботится об африканских детях, пусть он докажет, что ему небезразлична и судьба его простых соотечественников, хотя они не могут дать ему повод покрасоваться перед телекамерой. Потом эта женщина написала ему собственноручно, называя себя Иммакулатой: "... вы ведь помните, сударь, ту девушку, которую вы называли своей непорочной девой, тревожащей ваши ночи". Нет, вы только подумайте, возможно ли такое? Возможно ли? Мечась из угла в угол своей квартиры, Берк стонал и изрыгал проклятья. Он разорвал письмо, плюнул на обрывки и выкинул их на помойку. Как-то он узнал от директора одного из телеканалов, что некая постановщица хочет сделать о нем передачу. С раздражением вспомнил он ироническую ремарку о своей страсти красоваться перед телекамерой, ибо постановщицей, затеявшей эту передачу, оказалась не кто иная, как певунья его ночей, Иммакулата собственной персоной! Ситуация довольно неприятная: в принципе ему льстило предложение снять о нем фильм, потому что он всегда хотел превратить свою жизнь в произведение искусства; но до сей поры ему и в голову не приходило, что это может быть произведение комического жанра! Внезапно оказавшись лицом к лицу с подобной опасностью, он решил держать Иммакулату подальше от своей жизни и попросил директора (тот был удивлен его скромностью) отложить этот проект, слишком преждевременный для столь молодого и малозначительного человека, как он. 14 Эта история напоминает мне другую, с которой мне посчастливилось познакомиться благодаря книжным шкафам, которыми заставлена вся квартира Гужара. Однажды, когда я пожаловался ему на свой сплин, он подвел меня к этажерке с надписью, сделанной его рукою: "Шедевры непредумышленного юмора", и выудил из нее книжку, написанную в 1972 году некой парижской журналисткой, в которой она распинается о своей любви к Киссинджеру, если вам еще памятно имя знаменитого политического деятеля той эпохи, советника президента Никсона, устроителя мира между Америкой и Вьетнамом. Вот эта история: журналистка прибывает к Киссинджеру в Вашингтон, чтобы провести с ним интервью - сначала для журнала, потом для телевидения. Они встречались неоднократно, ни разу не переступив рамок чисто профессиональных отношений: один или два обеда для подготовки телепередачи, несколько визитов в его кабинет в Белом доме, в его частную резиденцию, сперва в одиночку, потом в сопровождении бригады киношников, и т.д. Мало-помалу она осточертела Киссинджеру. Он не дурак, он понимает, чего, в сущности, ей от него надо, и, чтобы держать ее на расстоянии, делает ей красноречивые замечания насчет притягательности власти для женщин и о своем положении, обязывающем его отказаться от личной жизни. Она с трогательной искренностью сообщает обо всех этих увертках, которые, впрочем, нисколько ее не обескураживают ввиду ее неколебимой уверенности в том, что они созданы друг для друга. А то, что он осторожен и недоверчив по отношению к ней, это ее не удивляет: она отлично понимает, что нужно думать о тех стервах, с которыми он имел дело раньше; она уверена, что в тот миг, когда до него дойдет, как она его любит, все его страхи рассеются, он забудет обо всех своих опасениях. Ах, она так уверена в чистоте своей собственной любви! Она могла бы поклясться: речь ни в коем случае не может идти об эротическом наваждении с ее стороны, "в сексуальном отношении он оставлял меня равнодушной", - пишет она и многократно повторяет (с забавным материнским садизмом): он небрежно одевается, он некрасив, у него дурной вкус в отношении женщин; "каким же никчемным должен он быть любовником", заявляет она, сообщая при этом, что все более и более в него влюблена. У нее двое детей, у него тоже, она планирует, не заручаясь его согласием, провести отпуск совместно на Лазурном берегу и заранее радуется, что оба младших Киссинджера смогут, кстати, как следует подучить французский. Однажды она посылает своих киношников заснять резиденцию Киссинджера, который, не в силах сдерживаться, выгоняет их, словно банду докучливых наглецов. В другой раз он приглашает ее к себе в кабинет и сообщает ей исключительно строгим и холодным тоном, что он не собирается более терпеть ее двусмысленное поведение. Поначалу она приходит в подлинное отчаянье. Но тут же берет себя в руки и начинает рассуждать так: ее наверняка считают политически опасной, и Киссинджер получил от контрразведки предписания, запрещающие ему все контакты с ней; кабинет, где они сейчас беседуют, буквально напичкан микрофонами, и ему это известно; стало быть, его невероятно жестокие фразы обращены не к ней, а к невидимым агентам, которые их подслушивают. Она смотрит на него с понимающей и меланхолической улыбкой; сцена в ее глазах кажется озаренной отсветом трагической красоты (она часто употребляет это прилагательное): он старается нанести ей удар за ударом, и в то же время его взгляд свидетельствует о любви. Гужар смеется, но я говорю ему: очевидная истина о реальной ситуации, сквозящая в грезах влюбленной женщины, не столь важна, как это представляется; это истина мелочная, приземленная, бледнеющая в сравнении с другой, более возвышенной, которой суждено устоять под напором времени, - истиной Книги. Уже во время первой встречи с ее кумиром эта книга незримо властвовала в кабинете, на маленьком столике между собеседниками, будучи с данного момента невысказанной и бессознательной целью всего этого приключения. Книга? Зачем она? Чтобы нарисовать портрет Киссинджера? Да нет, ей абсолютно нечего сказать о нем. Ее сердце томила одна забота - высказать собственную истину, истину о себе самой. Она не вожделела к Киссинджеру и меньше всего - к его телу ("каким же никчемным должен он быть любовником"); она стремилась к расширению собственного "я", жаждала вывести его за пределы узкого круга своей жизни, облечь сиянием и блеском, преобразить в луч света. Киссинджер был для нее всего лишь мифологическим верховым животным, крылатым конем, на котором ее "я" должно совершить великий полет к небесам. "Она была просто дурой", - сухо заключает Гужар, насмехаясь над моими прекраснодушными объяснениями. "Ну уж нет, - говорю я, - свидетели подтверждают, что она была умна. Речь идет вовсе не о глупости. Она была уверена в своем избранничестве". 15 Избранничество - понятие теологическое; оно означает, что, не имея никаких заслуг, посредством сверхъестественного решения, свободной или, вернее, своевольной волей Божьей ты избран для чего-то исключительного, из ряда вон выходящего. Святые черпали в этом убеждении силу, помогавшую им претерпевать самые жестокие пытки. Теологические понятия отражаются как самопародия в тривиальности наших жизней; каждый из нас страдает (более или менее) от низости своей слишком заурядной жизни и хочет вырваться за ее пределы, воспарить над ними. Каждый из нас питает иллюзию (более или менее стойкую), что он достоин такого воспарения, что он избран и предназначен для него. Чувство избранничества присутствует, например, во всех любовных отношениях. Ибо любовь, по определению, это ничем не заслуженный дар; незаслуженная любовь - это само доказательство ее подлинности. Если женщина говорит мне: я люблю тебя, потому что ты умен и честен, потому что ты покупаешь мне подарки, потому что не волочишься за другими, потому что ты моешь посуду, - я испытываю разочарование: такая любовь отдает корыстью. Куда приятней услышать: я без ума от тебя, хотя ты не умен и не порядочен, хотя ты лгун, эгоист и мерзавец. Быть может, человек впервые проникается иллюзией избранничества, будучи еще грудным младенцем, проникается благодаря материнским заботам, которых он ничем не заслужил и оттого требует их с особенной настырностью. Воспитание призвано избавить его от этой иллюзии, дав понять, что за все в жизни надо расплачиваться. Но зачастую эти уроки бывают слишком запоздалыми. Вам наверняка приходилось видеть девчонку лет десяти, которая, горя желанием навязать свою волю подружкам, за неимением более веских аргументов повторяет как можно громче с необъяснимой гордыней: "Потому что это я тебе говорю" или "Потому что я так хочу". Она чувствует себя избранницей. Но придет день, когда она в очередной раз воскликнет: "Потому что я так хочу", а все вокруг только прыснут со смеху. Что может сделать тот, кто чувствует себя избранным, чтобы доказать свое избранничество, чтобы внушить самому себе и другим, что он не принадлежит к заурядному большинству? Вот тут-то эпоха, основанная на изобретении фотографии, и приходит к нему на помощь вместе со всеми своими кинозвездами, танцовщиками и прочими знаменитостями, чьи образы, спроецированные на огромный экран, видимы всеми издалека, вызывают восхищение у всех и в то же время остаются для всех недостижимыми. Не сводя восхищенного взгляда с этих знаменитостей, тот, кто возомнил себя избранным, публично проявляет свою причастность к необыкновенному и одновременно отстраненность от обыденного, конкретным образом воплощенного в его соседях, коллегах, партнерах, с которыми ему (ей) приходится жить. Таким образом, знаменитости превратились в некий общественный институт, подобный санитарной службе, органам социального обеспечения, страховым агентствам или приютам для слабоумных. Но этот институт полезен лишь при условии собственной недосягаемости. Когда кто-нибудь хочет подтвердить свое избранничество посредством прямого, личного контакта с той или иной знаменитостью, он рискует быть выставленным за порог, как несостоявшаяся любовница Киссинджера. Эта отставка на языке теологии называется грехопадением. Вот почему влюбившаяся в Киссинджера журналистка открыто и вполне справедливо называет свою любовь трагической, ибо падение, как бы там ни насмехался над ним Гужар, трагично по определению. До того момента, когда она поняла, что влюблена в Берка, Иммакулата жила жизнью большинства женщин: несколько браков, несколько разводов, несколько любовников, приносивших ей разочарование столь же постоянное, сколь мирное и почти приятное. Последний из этих кавалеров прямо-таки обожал ее; она переносила его легче, чем других, не только из-за его покорности, но и по причине его полезности: это был опытный киношник, который очень помог ей в ту пору, когда она начала работать на телевидении. Он был немногим старше ее, но казался вечным студентом, втюрившимся в нее по уши; он считал ее самой красивой, самой умной и (особенно) самой чувствительной из всех женщин. Чувствительность его возлюбленной представлялась ему чем-то вроде пейзажа немецкого живописца-романтика: деревья с невообразимо узловатыми стволами, а над ними, вверху, далекое голубое небо, обиталище Бога; всякий раз, когда он входил в этот пейзаж, его охватывало неодолимое желание пасть на колени и остаться там лицом к лицу с божественным чудом. 16 Холл мало-помалу заполнялся, прибыло много французских энтомологов, были и иностранцы, в том числе один чех лет шестидесяти, о котором говорили, что это важная персона нового режима, быть может, министр, или президент академии наук, или уж, по крайней мере, ученый, числящийся в членах этой самой академии. Во всяком случае, хотя бы с точки зрения простого любопытства, то был самый интересный персонаж данного собрания (он представлял собой новую историческую эпоху, пришедшую на смену коммунизму, который канул в ночь времен); однако среди говорливой толпы он казался совсем одиноким - прямой, высоченный, неуклюжий. Все участники конференции считали своим долгом пожать ему руку и задать несколько вопросов, но обмен мнениями обрывался гораздо раньше, чем они ожидали, и после трех-четырех первых фраз никто уже не знал, о чем с ним можно говорить. Потому что в конце концов у них не оказывалось общих тем для разговора. Французы поспешно возвращались к своим собственным проблемам, он пытался было последовать их примеру, время от времени повторяя "а вот у нас, напротив...", но вскоре сообразил, что никому нет дела до того, что происходит "у нас, напротив", и отошел в сторонку; лицо его было подернуто дымкой меланхолии, но не горькой или мучительной, а ясной и почти снисходительной.
Страницы: 1, 2, 3
|