Гошка, только что отчаянно хотевший избавиться от скрипки, испугался. Сережа был пьян.
— Выйдем… — предложил.
— Можно! Отчего бы и нет? Гошка, ты отличный человек и верный друг… — Сережа обнял Гошку за плечи.
Вышли во двор. Мартовский день угасал. Повеяло холодом. На небе зажглись звезды, серебрился тонкий серпик луны.
— Гошка, — продолжал Сережа, — я счастлив, как никогда. Я встретил девушку… Нет, не сегодня. Давно. Но мы все время не доверяли сами себе и боялись друг друга. А сегодня… — Сережа счастливо засмеялся. — И я могу сегодня же освободить тебя от Гварнери.
— Понимаешь, Сережа…
Гошка сбивчиво и путанно рассказал о внезапном приходе квартального, его туманных предостережениях, о Мате, который вел себя странно.
Сережа беспечно махнул рукой:
— Пустое! Бывает. Совпадение случайностей, а тебе видится бог знает что. Квартальному понадобились деньги, и он отправился обходить свои владения. Матя, понятно, зол на тебя. Упустил жирный кусок. Развеются все твои призрачные страхи. К завтрашнему дню и думать о них забудешь. Поверь мне!
Очень хотелось Гошке в это верить. Вынес тихонько узел. Отдал Сереже. И спал всю ночь, как прежде, спокойно и безмятежно. Словно гора с плеч!
А утром, вытаращив глаза, прибежала тетка Пелагея и, с трудом переведя дух, еле выговорила:
— Сережу-то Беспалого убили. Нынче ночью. В Грачевом переулке нашли…
Гошка, кое-как одевшись, рванулся на улицу. В Грачевом переулке толпился народ. Гошка вьюном, ловя краем уха разговоры, пробрался вперед, туда, где, окруженный людьми, лежал Сережа. Остекленевшие глаза словно в недоумении — как это могло случиться? — смотрели в небо. Руки раскинуты. Карманы вывернуты. Поодаль — растерзанные остатки узла, с которым покинул двор Яковлевых.
— Чего не убирают? — спросил кто-то.
— Квартального ждут. Господи, какого кроткого агнца погубили. За что? Много ли корысти от него?
— Скрипка! — закричал Гошка. — Из-за скрипки его!
Толпа расступилась, и вперед, сопровождаемый городовым, ступил квартальный:
— Что за шум? Почему сборище? А ну, разойдись!
Последнее говорилось более для порядка. Люди чуть подались назад, дабы показать, что вняли приказу начальства, и тут же сдвинулись, оставляя разве немного более свободного пространства.
— Вот, ваше благородие, человек убитый, — предупредительно пояснил городовой. — Дворник Никита Сысоев нашел.
— Кто таков?
— Сережа Беспалый… — ответило сразу несколько голосов. — Кто его не знает? За что только?
— Карманы вывернуты, ваше благородие, — доложил, точно квартальный не видел этого сам, городовой. — Обыкновенное дело, грабеж!
— Скрипка! — опять рванулся вперед Гошка. — Ваше благородь, скрипка у него была!
Квартальный ухом не повел в сторону Гошки. Словно не слышал его голоса.
— Чего долдонишь: скрипка, скрипка… — донеслось из толпы. — Вон она, скрипка, валяется.
— Приобщить к делу! — приказал квартальный.
Гошка не верил глазам. Из толпы подали обломки скрипки.
— Должно, растоптали в суматохе…
— Не может быть… — оторопел Гошка, провожая растерянным взором все то, что осталось от бесценного творения Гварнери. — Дайте мне!
Он исхитрился перехватить обломки скрипки и крепко прижал их к груди.
Городовой шагнул к Гошке. Тот было хотел нырнуть в толпу, но она не расступилась. И тяжелая рука городового ухватила его за грудки:
— Отдай, сопляк!
Вторая рука городового сгребла остатки скрипки, и, уже выпуская их, Гошка увидел на грифе выцарапанную надпись: «Люба».
— Стойте! Подождите! — не своим голосом закричал Гошка. — Это не та скрипка! Другая! Я ее знаю! Это «Люба»! Матька на рынке купил. Он Гварнери украл! И Сережу убил…
От таких речей не только бабы — мужики, поскидав шапки, принялись креститься:
— Должно, припадочный. Слышь, несет околесицу…
И сколько ни рвался Гошка, как ни протестовал, с помощью доброхотов из публики был связан по рукам и ногам и, дабы не нарушал покоя благородных людей и не смущал обывателей, с кляпом во рту, на той же телеге, что и мертвый Сережа, был доставлен в полицейскую часть. Там передан на попечение длинномордому с пудовыми кулаками полицейскому чину. Тот, словно кутенка, за шиворот схватил Гошку и швырнул в холодную сырую камеру, где, кроме слежавшейся соломы в углу, ничего не было. Гошка с грехом пополам докатился до нее — все не на каменном полу — и затих.
Диким сном, бредом представлялось происходящее.
Казалось, стоит потрясти головой, все станет на свои места: камера обернется дедовой мастерской, и Сережа окажется жив, и даже воскресная стычка с окаянным Матей из яви уйдет в небытие.
С огромным трудом вытолкнул изо рта кляп и освободился от веревок.
И только-только начал расправлять затекшие ноги, дверь камеры распахнулась, и вошел длинномордый.
— Шустер! Кто дозволил?
— Чуть не помер… — Гошка испугался, что его опять свяжут.
— Погоди, может, еще и помрешь… — пообещал длинномордый. — Это у нас проще простого. И чтоб не шуметь у меня! Чтоб тише мыши был, понял?
И поднес к Гошкиному носу огромный волосатый кулак:
— Мне оружию не надо. Одним ударом дух вышибаю…
И чтобы Гошка не почел это за пустую похвальбу и убедился, что имеет дело с человеком серьезным, ткнул — вроде бы и легонько. Гошка отлетел к стене камеры, рот его наполнился кровью.
— За что?.. — закричал и осекся, потому что длинномордый сделал угрожающий шаг.
— За язык. Он, запомни, щенок, не токмо по пословице до Киева, до могилы может довести.
Три дня просидел Гошка в холодной на воде и хлебе, которые ему раз в сутки приносил длинномордый.
Всякое передумал за эти дни Гошка. И ждал, когда его вызовет начальство и он сумеет рассказать все, что знает: назвать имя убийцы и объяснить причину убийства. «А тогда, — размышлял Гошка, — шагать Матьке на каторгу, а может, и на виселицу. Да и квартальному с длинномордым, вероятно, достанется». И репетировал то, что собирался сказать полицейскому начальству, стремясь сделать речь свою покороче, а доводы убедительнее. Днем одолевал голод, ночью — крысы. Но Гошка крепился и ждал своего часа. На четвертый день длинномордый распахнул дверь камеры:
— Выходи! И держи язык за зубами. Еще раз, щенок, попадешься, живым не выпущу!
И сапогом пнул Гошку в зад с такой силой, что тот, завывая, точно побитая собака, покатился по мокрому снегу.
В последнем взгляде длинномордого Гошке почудилось некое знание им того, что ему, Гошке, еще неведомо, но предстоит узнать, и неведомое это худого свойства.
Гошка поднялся и молча, без единого слова, ибо понимал, скажи он что-нибудь длинномордому, перепадет еще больше, поплелся к дому.
Пошатывало от слабости и перенесенных волнений. А весеннее солнышко ласково припекало, словно гладило по щекам теплой ладошкой. Встречавшиеся люди казались веселыми и беззаботными. И от жалости к себе и погибшему другу Гошка беззвучно заплакал. Слезы катились по щекам, солонили губы.
Подводило от голода живот, и Гошка заторопился домой, чтобы хоть поесть вволю впервые за трое с лишним суток. Он представлял себе жирные щи с говядиной или бараниной, сваренные матерью, и аппетитный запах, идущий от них, и прибавил шагу. Свернул с площади на Сретенку, с нее в переулок.
И увидел, что дома не было.
На его месте сиротливо под открытым небом торчала печь с трубой. Вокруг зловещим черным пятном расползалось пепелище. Все было завалено обгоревшими и полуобгоревшими бревнами. Дымились головешки. Зеваки глазели и обменивались замечаниями. По самому пожарищу бродили три скорбные фигуры, в которых Гошка узнал мать, тетку Пелагею и Мишку.
Глава 5
ХОРОША ЛИ НАСТОЕЧКА?
Дом загорелся во вторую половину ночи, в самый крепкий сон. Со всех четырех углов. Разом заполыхали крыльцо и сени. В лавке со звоном разлетелось окно, и оттуда тоже рванулось пламя. Яковлевы повыскакивали в одном исподнем и благодарили бога, что остались живы.
На счастье соседям, стояла ясная безветренная ночь. Смоляным факелом вспыхнул домишко и в считанные минуты сгорел дотла. Когда прискакали пожарники Сретенской части, что была совсем близко, красные головешки играли синими огнями. Даже любители происшествий опоздали. Собралась лишь маленькая кучка зевак. Один, почти с восхищением, заметил:
— Чисто сработано!
Яковлевы — мужики в подштанниках и рубахах, бабы в ночных сорочках, — потрясенные, стояли столбами, даже не пытались сунуться в нестерпимое пекло, чтобы спасти хоть что-нибудь из пожитков или одежды. Сухим, словно порох, деревом были набиты лавка и мастерская.
Кое-кто из соседей, охая и причитая, вынес старой одежонки и обувки — студно людям раздетым и босым на талом снегу. А тут новая песня. Подоспевший квартальный свирепо рявкнул:
— Всех в холодную!
Дед Семен оторопел:
— Господь с тобой, ваше благородие Иван Иванович! За что?! Беда стряслась, и нас же в кутузку…
— Молчать!
В Сретенской части, куда доставили Яковлевых, из потерпевших от пожара, а точнее говоря, от явного поджога, они превратились в обвиняемых. Владелец сгоревшего дома был приметно выпивши, выглядел очумело и нес околесицу:
— Сколько разов говорил: не шути с огнем, не балуй! Рази им играют? Упреждал, а они жгут и жгут… не прибирают… Разорили, анафемы каторжные, дотла…
Кто и когда шутил с огнем у Яковлевых? Что они жгли? На абсурдные и несуразные обвинения Яковлевым не позволили возразить и словом. Сказано было:
— Чтоб в двадцать четыре часа в Москве духа не было. Иначе — Сибирь! Ясно?!
— Куда яснее… — бормотал ошарашенный дед Семен по дороге из полицейской части на пепелище, которое лишь вчера было домом. Хотя ясно было только одно: убираться надо тотчас во избежание еще больших напастей. А вот отчего такие беды, дед, теряясь в догадках, ничего вразумительного в объяснение придумать не мог. Который год жил в здешних местах, поэтому, снявши чужую шапку, пошел обходить соседей, чтобы занять на долгую дорогу деньжат и одолжиться харчем. Давали, но торопливо, словно бы с опаской, точно над Яковлевыми рок навис, который своими темными крылами может задеть всякого, кто приблизится к ним.
— Будто от чумных шарахаются, — заметила тетка Пелагея озадаченно. — Ровно подменили людей.
Решено было так. Все — делать нечего — отправляются в Никольское, имение господ Триворовых. А дед тайком остается в Москве. Господам положили сказать: занедужил дед Семен от беды, годы немолодые. Как поправится, будет беспромедлительно в Никольском. На самом деле оставался дед в надежде удержаться в Москве и со временем вдругорядь вызволить семью из барщинной доли. Жительство дед должен был переменить на возможно далекое и от Сухаревской площади и от Сретенской части. Дед надеялся обосноваться поблизости от Пятницкой улицы, где издавна селились музыкальные мастера. Однако, полагая, что за ним будет глаз, отправились все вместе, будто бы держа путь в родную губернию.
Гошку, несмотря на собственные беды, все время точила мысль о домике на Арбате и о невыполненном обещании помочь с продажей скрипки. Пройдя вместе со всеми до Тверской, он передал брату мешок, болтавшийся за плечами:
— К приятелю надо забежать.
И, благо дорога, которой следовало идти, была оговорена многократно, нырнул в ближайший переулок. Крикнул на ходу:
— Догоню, не бойсь!
Без труда нашел маленький облупившийся домик, но в дверь постучал с робостью, вестей-то добрых не принес. Дверь отворила знакомая кухарка, которая, в отличие от первого раза, узнала его и приметно обрадовалась, хотя проворчала:
— Чище ноги вытирай. Убирать, чать мне приходится.
Гошка объяснил, косясь на Соню:
— Вы не глядите на мою одежку. Сгорели мы…
И торопливо, опасаясь, что его перебьют, рассказал все события последней недели, включая смерть Сережи и свои догадки относительно причастности к ней Амати-Матьки. Его выслушали с видимым интересом, причем мать с дочерью, как заметил Гошка, несколько раз переглянулись.
— Быть может, выпьешь с нами чаю? — спросила Вера Андреевна.
Гошка, польщенный таким предложением, заколебался. Было бы сказочным счастьем сесть за один стол с Верой Андреевной и Соней. Однако Гошка боялся, что его длительное отсутствие встревожит родных, а кроме того, опасался допустить оплошность за чаем.
— Правда, садитесь… — подтвердила приглашение матери Соня. — Как вас зовут?
— Гошка.
— Видите ли, Жорж, — сказала Соня. — Этот человек, Амати, был у нас вчера.
Гошка, присевший было на краешек стула, подскочил, точно ужаленный.
— И вы отдали ему скрипку?! — Гошка даже оставил без внимания свое превращение в Жоржа.
Мать и дочь переглянулись.
— Я сказала, — ответила мать, — что мы уже продали инструмент.
Гошка с облегчением опустился на стул, но тут же спохватился:
— Он вам поверил?
— Во всяком случае, сделал вид, что верит.
— Плохо, что Матька пронюхал, где вы живете. Он на все способен.
— Я скрывала от друзей наше бедственное положение. Потому и совершила опрометчивый шаг, отправившись на Сухаревку. Теперь я объявила, что хочу продать скрипку. Буквально на днях ее возьмут.
— Скорее бы!
— Мы учтем твое предостережение. Кстати, не желаешь ли как следует посмотреть инструмент?
Гошку давно распирало любопытство. Но он стеснялся просить Веру Андреевну.
— Очень! Я ведь ее тогда не разглядел. Понял только, что из хороших…
— Сейчас принесу, — вызвалась Соня и через минуту протянула знакомый Гошке футляр: — Пожалуйста.
Гошка раскрыл футляр. Да, не ошибся тогда на Сухаревке — итальянская скрипка прекрасной работы. Заглянул внутрь, на нижней деке — этикет, из которого явствовало, что изготовлена она мастером Санто Серафино в 1749 году. С теплотой и грустью вспомнил Сережу, благодаря которому он мог с достаточным знанием дела говорить об инструменте, случайно оказавшемся в руках:
— Это венецианская школа. Видите, какой замечательный, чистый, прозрачный и нежный лак? По нему узнают венецианцев, так учил меня Сережа. А нижняя дека сделана из клена, породы «птичий глаз». Она как будто вся в мелких сучках. Такое дерево, как объяснял Сережа, редко встречается на итальянских инструментах.
— Но это хорошая скрипка, Жорж?
— Да, барышня. Сережа, правда, говорил, что у Санто Серафино встречаются очень разные инструменты. Он часто подражал работам Николо Амати, и не всегда удачно. Но этот инструмент, судя по всему, отличный.
Провожали Гошку все трое — Вера Андреевна, Соня, Настя — сердечно, с тревогой, как близкого.
— Если вдруг окажешься в Москве и нужен будет кров, приходи к нам, — сказала Вера Андреевна. — Кстати, где находится поместье твоих господ?
Гошка сказал.
— Помните о нас, Жорж, — добавила Соня.
А практичная Настя сунула узелок с едой и двугривенный:
— Пригодится в дороге.
Многое хотелось Гошке сказать людям, которые, сами попав в беду, стремятся ободрить его и даже предлагают свою помощь. Но он только поклонился в пояс:
— Я вас никогда не забуду. И остерегайтесь Матьки!
Родных Гошка догнал на окраине Москвы. Тетка Пелагея было взъелась на него. Дед оборвал:
— Будет! Без тебя тошно!
— Гуськовы тут причиной, — продолжал дядя Иван до Гошки начатый разговор. — Ихние проделки. Сказывали, бахвалился Юшка Гуськов на прошлой неделе в трактире: окоротим Яковлевых скоро. Больно много стали понимать о себе…
Дед хмыкнул:
— Гуськовы дом сожгли? Чего мелешь! Известно, язык без костей. Так ведь и меру знать надо.
— А я думаю, — Гошку тревожила его собственная версия, хотя и казавшаяся, на первый взгляд, дикой, — здесь замешан Матька.
Дед Семен в сердцах плюнул:
— Послал за грехи господь бог мужиков. Слушать тошно! Гуськовы, ладно, злобились, хоть и не по зубам им такая затея. А Сухаревский слизняк Матька, он-то с какой стороны тут? Растолкуй мне, старому дураку, умный внучек!
Рассказал все сызнова Гошка. И про барыню Веру Андреевну, и про Сережу, и про его скрипку, и про Матькины жесткие глаза.
— Глаза вовсе ни при чем, — перебил дед. — С барыней, понятно, разжиться хотел. Насчет же человекоубийства — от книжек, тобой читанных. Кишка тонка у Матьки для такого страшного преступления. Человека лишить жизни — не муху прихлопнуть. Нужны либо отчаянность, либо крайний случай. А уж чтоб квартальный, их благородие Иван Иванович, по его воле обходил дома да рот, как нам после пожара, заткнул… Тут уж… — Дед развел руками.
И напрасно.
Ибо Матька имел самое непосредственное, прямехонькое отношение ко всем свалившимся на Яковлевых злоключениям.
В ту самую пору, когда дед Семен, сердясь на Гошкины, с его точки зрения, книжные фантазии, роптал на бога, пославшего столь неразумных сына и внука, шагах в пятидесяти позади Яковлевых катилась коляска, в которой восседал уже известный нам квартальный надзиратель, их благородие Иван Иванович, в сопровождении двух низших полицейских чинов. И витал, фигурально выражаясь, за его плечами не кто иной, как, пользуясь дедовыми словами, «Сухаревский слизняк» Матька, он же — Федор Федорович Коробков, он же…
Впрочем, стоп! Речь о третьей ипостаси этого человека — впереди.
Подавлены были Яковлевы всем происшедшим безмерно. Наступила минута прощания: дедов путь лежал к Пятницкой, а остальных — на заставу и далее Курским трактом. Бабы ревели в голос, мужики сопели носами, и даже по дедовой сухой щеке пробежала слеза.
Дед Семен напутствовал:
— Барам не перечьте. Што велено — исполняйте. Кончилась, надеюсь, лишь на время, наша вольница. Надобно уметь хвост поджать и барский сапог поцеловать, коли требуется. Крепостные, рабы удовлетворять должны всякую господскую прихоть. Тебе, — оборотился к Гошке, — наказ особый. Больно горяч. Все по правде да справедливости хочешь. А где они? Я их за свои семь десятков годов не встречал. Смиряйся, парень, иначе пропадешь!
Но не дано людям — когда к счастью, когда и нет — знать свое будущее. Обнялись сыновья с дедом Семеном, невестки поклонились в пояс. И впустую. Ибо только разошлись: дед в одну сторону, остальные в другую, — как подкатила коляска, выпрыгнул из нее их благородие квартальный Иван Иванович с двумя нижними чинами и рявкнул так, что лошадь шарахнулась:
— Эй, вы, каторжное отродье. Стой!
Оцепенели Яковлевы, оборотясь.
Должно быть, привидению или самому дьяволу так не изумились бы они, как квартальному.
А тот, подойдя к деду, ухватил его за бороду:
— Старый козел, меня вздумал провести?! Да я знаешь что с тобой исделаю?!
Моталась дедова голова, выпученные глаза, того гляди, вылезут из орбит.
— Живьем сгною! — продолжал квартальный. — С кем шутковать решился, шелудивый пес?!
Рухнул дед на колени:
— Прости, ваше благородие. Нечистый попутал! Думал, справлюсь один-то…
Квартальный пнул сапогом деда Семена так, что тот покатился в грязь.
— Вот что, родимые, коли еще попадетесь, я вами Сибирь поганить не стану. Сам управлюсь. Поняли?! И не думай более хитрить, старый хрыч. Под землей найду!
Приказал нижним чинам:
— Проводить лиходеев. С честью!
Сел в коляску, ткнул кулаком в кучерову спину:
— Трогай!
Часом позже в казенной своей квартире их благородие потчевал гостя домашней настойкой:
— Ваше здоровьице, Федор Федорович!
На что Сухаревский Матька с достоинством и даже несколько снисходительно ответствовал:
— И ваше, почтенный Иван Иванович!
Закусив осетринкой с хренком, не то сказал, не то доложил квартальный:
— А ведь вы были правы, старик хотел остаться в Москве.
— Где они теперь?
— Не извольте беспокоиться. Мои соколики провожают.
Так и беседовали они неторопливо. И выказывал хозяин своему бесчинному гостю почтение и видимую услужливость. С чего бы? Не водилось за квартальным надзирателем склонности к пустым чувствованиям. Строг, а то и свиреп был ко всякому нижестоящему.
Хитро переплетались пути-дорожки хозяина и гостя. Всякий сухаревец вытаращил бы глаза, доведись ему увидеть умилительную картину: их благородие Иван Иванович потчует оборвыша Матьку. А ведь потчевал! И в глаза заглядывал. Без подобострастия, а все ж искательно.
— Хороша ли настоечка, Федор Федорович? — спрашивал.
Не Сухаревского Матьку спрашивал — того бы и впрямь раздавил, как слизняка. И не малозначительного Федора Федоровича Коробкова, мимо которого прошел бы не глядя. Принимал ласково — и опасливо вместе с тем! — человека, в некое секретное досье занесенного под кличкой «Смычок».
Тридцать пять лет назад от описываемых событий в столице Российской империи городе Санкт-Петербурге на Сенатской площади прогремели ружейные залпы и прогрохотали пушки. 14 декабря 1825 года была подавлена попытка восстания, предпринятая офицерами-дворянами с целью ограничить, а то и вовсе ликвидировать царское самодержавие. На престол, обагрив руки кровью, взошел царь Николай I. Третий сын покойного Павла I, удавленного своими же гвардейскими офицерами, недаром получил прозвище «Палкин». Одним из первых мероприятий его правительства было создание Третьего отделения собственной его величества канцелярии — органа политического сыска и следствия, быстро снискавшего самую мрачную репутацию. Это было недреманное око самодержавия, направленное на всех тех, кто позволяет смелость думать или поступать иначе, нежели предписано этим самым самодержавием.
В делах Третьего отделения, в его первой экспедиции, числился среди прочих секретный осведомитель по кличке Смычок. Это и было третьей ипостасью сухаревского барышки Амати-Матьки и бывшего чиновника из мещан Федора Федоровича Коробкова.
Вот его-то, агента всесильного Третьего отделения собственной его величества канцелярии, и боялся пуще огня официальный блюститель порядка, их благородие квартальный надзиратель Иван Иванович. Ибо кто не без греха на царской службе? И ежели сотруднику охранки в его личных делишках надобна помощь, квартальный надзиратель окажет ее с великим удовольствием!
И брели теперь почтовым трактом в направлении родной губернии Яковлевы, так и не проникнув в тайну свалившихся на них внезапно бедствий. И что дед Семен и дядя Иван, начисто отвергшие Гошкину мысль о злоучастии Матьки в их судьбе, самому Гошке по мере отдаления от Москвы его версия казалась все более шаткой и малоправдоподобной.
Глава 6
РОДНЫЕ МЕСТА
Вдосталь повидали на своем долгом веку южнорусские земли: и беспощадные набеги древних кочевников, и кровавую княжескую междоусобицу, и разорительные походы крымских ханов, и сполошное смутное время с темными, но прельстительными самозванцами. Ныне города-крепости, которыми некогда ощетинилась Русь для защиты своих рубежей, обрели покой от внешних врагов. Оплывали земляные валы, затянулись и поросли чертополохом рвы, обветшали и разрушились, а то и вовсе исчезли стены. Пушкарские и иные бывшие военные слободы населились обитателями мирных занятий и профессий.
Всегда быстрый в своих действиях дед Семен медлил на пути в родные края. И хотя тяжела была дорога, трудны ночлеги и скудна еда, говаривал сумрачно:
— Погодь, милочки, это цветики ишшо. Ягодки — впереди…
Использовал всякую возможность за стол и кров выполнить плотницкую или столярную работу. Но повсюду было одно и то же:
— Уж больно вас много, ребята. Рази таку ораву прокормишь?
И, поработав день, от силы два и переночевав одну, редко две ночи, Яковлевы, оброчные крестьяне господ Триворовых, вынуждены были шагать далее. Впрочем, правильнее сказать, бывшие оброчные, ибо кем им предстояло сделаться по прибытии в Никольское — было ведомо одному богу.
К уездному городу, от которого до имения Триворовых оставалось не более пятнадцати верст, то есть часа три ходу, приблизились пополудни. Мишка повел носом:
— Словно пахнет чем-то…
В разогретом весенним солнцем воздухе, до сих пор напоенном густым, однако приятным духом пробуждающейся от зимнего сна земли, чувствовался посторонний тяжелый и резкий запах.
— Это, — словоохотливо пояснил дядя Иван, — можно сказать, природный местный аромат, то есть происходящий от тутошних кожевенных заводов. Выделывают материал всякого качества и фасонов. Очень даже знаменитый материал!
Гошка разглядывал уездный город по сути впервые. Увы, не в одном тяжелом запахе было дело. После Москвы, с ее Кремлем, белокаменным Китай-городом, богатыми и нарядными магазинами, смотрелся он убого и жалко. И хотя Гошка всякого нагляделся по дороге, но то были чужие города и деревни, а этот зачуханный, вонючий городишко являлся как бы маленькой столицей его родины, то есть земель, на которых родился он сам, отец, мать, его деды и бабки и бесконечные, теряющиеся во мгле ушедших времен, иные, забытые ныне всеми предки, чья кровь, однако, билась и в его сердце. Странное было чувство: чего-то родного и близкого, чему бы радоваться. А он стыдился. И досадовал на себя и городишко — не поймешь, на кого больше.
Гошка был несправедлив к городку. Был он и впрямь неказист, грязен, впрочем, едва ли более, чем другие уездные города. Но зато деловым и деятельным, отличавшимся этим от многих своих собратьев.
Дедовым невысказанным вслух желанием было зацепиться хоть здесь, лишь бы только быть подалее от распроклятого Никольского.
Однако дальний родственник — десятая вода на киселе, — который без особой радости приютил Яковлевых, немного подумав, сказал:
— Твоим ремеслом, со всей оравой, прокормиться трудно. Кабы один был, глядишь, наскребал бы и на оброк. А чтоб троим музыкальным мастерам, да с двумя подмастерьями, да двумя бабами к тому ж… Об этом чего и мечтать. Безнадежная затея. Ежели обратно приняться вам за наши занятия — кожевенное и чеботарское, но в одном — умение надобно, а другое — тяжело и грязно больно, особо в новинку. И в нем вам цена ничтожная. Сами, может, и прохарчевались бы, а оброк разве пташки небесные принесут.
И когда, наконец распрощавшись с далекой родней, покинули город и выбрались на проселок, Гошка вздохнул с величайшим облегчением. Уж больно безрадостным и мрачным представлялось будущее в тяжелом и зловонном кожевенном производстве. Откровенно рад был, что дедовы намерения сорвались, а о Никольском подумал: «Поди черта малюют страшнее, чем он есть».
Утро выдалось погожее, солнечное. И хоть трудненька была раскисшая дорога, все вокруг дышало обновлением. Таившаяся под снегом зелень вырывалась отовсюду, вольготно растекалась по черным полосам озимой запашки, щедро обрызгала кусты и деревья и светилась тем удивительным нежным цветом, который бывает у нее лишь самой ранней весной, в самую ее первую пору. А небо! Кажется, в жизни своей Гошка не видывал такого бездонного голубого простора, не замутненного в тот день ни единой тучкой, ни единым облачком.
Выхаживали по полям важные черные грачи и проворные голенастые скворцы, из придорожных кустов доносился щебет мелкой птичьей братии. Легко дышалось. Гошкино лицо невольно расплывалось в улыбке, щурились блаженно сами собой глаза.
— Хорошо! — воскликнул вслух Гошка.
И поймал на себе недоуменные взгляды отца и матери. А тетка Пелагея сказала:
— Эвон оно, Никольское. — И перекрестилась: — Господи, спаси и помилуй нас, грешных.
Вдали, среди полей и редких лесков, виднелась кучка строений, увенчанная тонкой башенкой колокольни.
Дальше пошли молча и спорым шагом. Даже дядя Иван воздержался от своих многоречивых и назидательных рассуждений. Возникшая на фоне голубого неба колоколенка словно отделила прошлое, которое представлялось теперь всем, и Гошке в том числе, твердым, надежным и даже светлым и веселым — хотя бывало всякое, но об этом забывалось, — от будущего, зыбкого и неопределенного.
Впрочем, в душе Гошки, не искушенного большим жизненным опытом, таилось одновременно и любопытство, ожидание чего-то нового и, быть может — кто знает? — хорошего. Ему не верилось в худое, и страхи и опасения взрослых казались преувеличенными. И когда на взгорье, окруженный парком, показался белоснежный барский дом, с колоннами и веселой зеленой крышей, Гошкино сердце застучало тревожно-радостно.
Гошка вглядывался в мир своего детства, который не помнил совершенно и в котором ему предстояло жить, и — честное слово! — он Гошке нравился.
Дед не пошел в сторону барского дома, а свернул влево, туда, где теснились избы, овины и другие хозяйственные постройки. И словно свинцовая туча выплыла на безоблачное до того небо.
Маленькие слепые окна черных покосившихся изб, крытых потемневшей от дождя и зноя соломой, глядели скорбно и безнадежно. Словно сознавали: солнце, свет и радость не для них. Их обитателям уготована участь трудная и печальная. Гошка пронзительно-остро вдруг почувствовал и понял: тут находится изба, в которой он родился, именно здесь его место, а не в белом с веселой зеленой крышей доме. Приподнятое, взволнованное настроение точно ветром сдуло. Сердце заныло тоской и тревогой.
Их заметили, однако встречали и провожали равнодушными глазами. Лениво тявкнула у покосившихся ворот рыжая лохматая собака и отвернулась.
— Точно чужие, — удивилась вслух тетка Пелагея. — Не признают.
— И хорошо… — откликнулась Гошкина мать. — Сраму меньше.
Баба с порожними ведрами на коромысле, шедшая к колодцу, замерла посреди улицы и охнула:
— Никак, Яковлевы?! — И, потрясенная своим открытием, завопила во весь голос: — Люди добрые! Что делается, вот они, Яковлевы-то!
И что озадачило Гошку, и не одного его, но и всех остальных, кинулась не к ним, по женскому обыкновению расспрашивать, что и как, а в избу, да еще ухитрилась крикнуть через соседний забор кому-то неведомому:
— Слышь, Клань, Яковлевы объявились!
— Экая сорока длиннохвостая… — проворчал дед.
Из изб полезли старики и старухи, посыпались горохом ребятишки, и скоро Яковлевы шагали, сопровождаемые целой галдящей толпой. Бабы ахали и охали, внимая рассказу о московском пожаре, а Дуська, бойкая и говорливая вдова, первая опознавшая Яковлевых, громогласно причитала: