Так и тут: пропал в Казани владелец книжной лавчонки с помощником — зато по пути к первопрестольной объявился гувернер-немец с племянником. Если бы встретил их кто из соотечественников, безошибочно угадал по выговору — восточные пруссаки, быть может из самого университетского Кенигсберга. А что Гошке при уроках Николая Ивановича, и отличнейшей памяти, и музыкальном слухе произношение? Одна забава и даже удовольствие. Остерегался много болтать на людях, чтобы не обнаруживать еще довольно скромные познания в языке.
Со случайными русскими попутчиками — а иных не случалось — немец разговаривал сквозь зубы с видимым превосходством и даже презрением. Можно было понять, что не поладил с нанимателем и теперь возвращался на любимую родину, преисполненный отвращения к дикой стране, куда его занесло, и ее обитателям.
На них никто не обращал внимания. Мало ли иностранцев тряслось последние полтора столетия по российским ухабам в погоне за теплым углом и сытным пирогом? Гонору много, а в кармане — фьють! — ветер гуляет. Не велики шишки!
Прибыв в Москву, наши чужеземцы двое суток провели в скромной гостинице. На третьи покинули ее и словно растворились в городской толчее. Впрочем, опять не бесследно. У Серпуховской заставы в тот же день снял квартирку о двух комнатах русский учитель с племянником.
Следующим утром Гошка, стремясь насколько возможно унять волнение; стучал в дверь особнячка в арбатском переулке. Почти два года минуло с той поры, когда последний раз был здесь. В чужой драной одежке, смятенный свалившимися на семью несчастиями, крепостной господ Триворовых. Сейчас — по платью — из благородных среднего достатка юноша стоял перед широколицей служанкой, отворившей дверь. И не в одном платье заключались главные перемены, худо ли бедно, со всеми оговорками, а вольный человек, которого, как справедливо заметил Николай Иванович, не продашь и на кобелька не сменяешь.
— Что угодно, сударь?
— Это я, Настя, не узнаете?
После минутного удивления — впервой, мол, вижу, — Настя всплеснула руками и закричала, оборотясь:
— Барыня! Сонюшка! Гляньте, кто к нам пожаловал! Да ты входи, входи, раздевайся. Ишь, каким барином стал!
Соня, вышедшая на Настин голос, недоуменно вскинула брови, разглядывая гостя. Внезапно глаза ее вспыхнули изумлением и радостью:
— Неужели Жорж? Боже, как вы изменились!
Сколько раз Гошка по ночам представлял себе минуту, когда снова перешагнет порог этого дома. Готовился к ней, даже мысленно репетировал первые слова и поступки, чтобы не ударить лицом в грязь, сразу дать понять, что он совсем не тот, кем был два года назад. Терзался многими сомнениями. Даже не знал, как теперь обращаться к добрым хозяйкам особнячка. «Сударыня» и «барышня»? Не хотелось. А по имени и отчеству — боялся, откажет язык.
Ступив в гостиную, Гошка поразился крошечностью квартирки и бедностью обстановки, казавшимися — давно ли? — совсем иными: квартира — большой, а обстановка — роскошной. Все выглядело, на нынешний Гошкин взгляд, после Никольского более чем скромно. Зато библиотека! Если тогда его восхищенному взгляду предстали почти таинственные, за семью печатями сокровища, то теперь даже по корешкам он узнавал своих любимцев.
Рядом с темными для него французскими изданиями стояли собрания сочинений и отдельные тома Жуковского, Пушкина, Гоголя, Батюшкова, Тургенева. Да какие! Лишь единожды за свою жизнь видел Гошка том Пушкина из собрания сочинений, изданного Анненковым, да и тот, побывавший в руках сущего варвара: переплет наполовину оторван, страницы расхристаны и частью утеряны. А здесь все семь томов сияли синими нарядными корешками. Да разве все перечтешь! И было видно: не мертвое, напоминающее кладбище, книгохранилище. Книги в маленьком арбатском особнячке любили и читали.
И вопреки Гошкиным ожиданиям, разговор сразу же завязался не о его приключениях и делах — этого разговора он несколько побаивался, так как пришлось бы многое пережитое опускать или подавать в сильно облегченном виде, — а о книгах. Выяснилось, что за минувшие два года они с Соней читали почти одно и то же. Тут были и тургеневское «Дворянское гнездо» и его «Рудин», гончаровский «Обломов» и шекспировский «Юлий Цезарь» в переводе Фета, вышедший в «Библиотеке для чтения», и «Хижина дяди Тома» Бичер Стоу, и даже — оба, и Гошка и Соня, рассмеялись, уж очень это было не девичье чтение — «Жизнь Ваньки Каина, им самим рассказанная» в новом издании Г. Книжника. И когда Соня, забывшись, по-немецки начала любимое стихотворение из Гейне и, смешавшись — откуда знать его Гошке, — замолчала, Гошка с торжеством, к ее величайшему изумлению, продолжил, поминая добрым словом Николая Ивановича.
За обедом, а Гошка на него был оставлен, Вера Андреевна, наблюдая оживленную беседу, в которую самозабвенно были погружены ее дочь и вчерашний крепостной мальчишка, думала: «Как мало надо сделать — лишь чуть приоткрыть дверь к образованию и знанию, чтобы обнаружились способности людей, казалось бы до предела забитых и темных! Всего два года прошло с памятной встречи на Сухаревке, а мальчишку, теперь почти юношу, не узнать. И кто бы рассказал о подобной метаморфозе — не поверила».
— Кстати, — дождалась она паузы в разговоре, — мы тебя часто вспоминали в связи с историей на Сухаревке.
— Не только потому, мама!
— Разумеется! Но и этот Матя, или как его там, нас очень тревожил.
— Правда, он заходил несколько раз. Очевидно, решил, что мы его обманываем и скрипка еще у нас.
— Да, и хотя последнее время он не показывается, мы боимся: вот-вот появится снова.
— Не волнуйтесь, Вера Андреевна. Больше он вас беспокоить не будет.
— Ты в этом уверен?
— Вполне.
Что-то в Гошкином ответе или тоне, которым он был дан, насторожило мать.
— С ним что-нибудь случилось?
— Да, — секунду поколебавшись, сказал Гошка.
— Что именно?
— Его убили…
Мать и дочь, потрясенные, застыли.
— Правда, Жорж?
— Да, Соня.
— Очередная скрипка или что-нибудь в таком же роде?
— Нет; политика. Он оказался… — Гошка запнулся, — тайным агентом Третьего отделения и провокатором…
Обед закончился в молчании. Гошка клял себя: «Зачем рассказал о Матьке и, похоже, напугал и мать и дочь». Впрочем, о Матьке скоро забыли.
Ах, как он был благодарен судьбе за то, что она свела его с этими чудесными и удивительными людьми! Через неделю после первого визита Гошка сделался в доме своим человеком. Неожиданно для себя он покорил Настю и обрел в ней союзницу и доброжелательницу. В первый же день Гошка заметил — и для этого не нужно было ни особого ума, ни тонкой наблюдательности, — что в доме катастрофически не хватает мужских рук: двери душераздирающе скрипели, ножи не резали, дверцы книжных шкафов — результат переезда — плохо закрывались, топоры и косари не рубили — словом, сплошные прорехи в хозяйстве. Гошка начал с того, с чего начал бы всякий мастеровой человек: оселка, гвоздей, шурупов, масла. И, о диво! Точно добрый волшебник прошелся по дому. Настя не сводила с Гошки умиленных глаз:
— Вот, барышня, что значит мужчина в дому! — Многозначительно и красноречиво вздыхала: — Да вам что, непременно подавай благородного из чиновников.
Гошка, услышав такое, смутился до потери речи. А Соня, одарив его долгим взглядом удивительно чистых и ясных глаз, заметила:
— Как знать, Настя.
В тот день Гошка возвращался от Гударевых словно на крыльях. Душа пела и сердце колотилось от волнения и счастья.
«Как знать! Как знать!» — повторял он на все лады слова, на которые, казалось бы, не смел надеяться.
Николай Иванович тотчас заметил, что его младшего друга распирает от радости и желания ею поделиться. Занятый своими делами, в которые на сей раз не хотел посвящать Гошку, он сознательно поощрял Гошкино знакомство и дружбу с Гударевыми, вполне основательно полагая, что тому пойдет на пользу общение с интеллигентными и хорошими людьми.
— Как поживают твои дамы?
Гошка, захлебываясь от волнения и смущаясь, передал сегодняшний разговор.
— Как вы думаете, может такая девушка, как Соня… — Гошка смешался, не зная, как сказать дальше.
— Ты хочешь знать мое мнение, может ли Соня полюбить тебя? А почему бы и нет? Искреннее чувство и прежде, когда на пути стояли куда большие преграды, было в состоянии преодолеть их. Граф Шереметев был женат на своей крепостной актрисе. Были случаи, дворянки связывали свою судьбу с людьми, от них зависимыми. А теперь, несмотря на то, что сословные предрассудки будут еще долго мешать людям жить, это тем более возможно.
— Правда?
— Ну, разумеется. Кстати, не будет беды, если ты пригласишь Соню с ее матерью в театр. Не думается, чтобы они часто могли позволить себе такое удовольствие. Вот тебе деньги. Сходите для начала в Большой, там поют итальянцы, послушайте.
Гошка заколебался, принимая деньги.
— Не волнуйся. Очень скоро нам предстоит работа, и твоя доля в ней будет весьма существенной.
Гошкино предложение вызвало у Гударевых удивление и откровенную благодарность. Два раза сходили на итальянцев вчетвером: Вера Андреевна, ее родственник и Соня с Гошкой. Вера Андреевна не разрешила заплатить за билеты, и Гошка терзался, что ввел в разорение хозяек. А потом… Потом Гошка и Соня были отпущены одни в Малый театр на дешевые, занимаемые обычно студентами и иными малоимущими поклонниками Мельпомены места, а затем и в Большой.
В театрах Гошка прежде никогда не бывал. И его потрясла роскошь Большого и проникновенная игра актеров Малого. Но более всего ему нравились прогулки с Соней, которые теперь совершались всякий раз в театральные дни. Гошка брал Соню под руку — это предложила она сама, Гошка на такую смелость не отважился бы, — и они сливались с вечерней нарядной толпой. О чем только они не говорили! Однажды, уже после рождества, речь зашла о пережитом Яковлевыми после внезапной их высылки из Москвы. И тогда Гошка рассказал если не все, то почти все, что произошло с ним и его родными за минувшие два года. Соня слушала с неослабным вниманием, изредка, когда речь шла уж об очень тяжелом, невольно прижимала его руку к себе.
— А этот тип, Матька? Все случилось при тебе? — Соня впервые обратилась на «ты».
— Да, я был в тот вечер, когда его застрелили. Я и разоблачил его.
— Господи, какие ужасы тебе пришлось пережить!
Гошка благодарно сжал ее руку:
— Он получил лишь то, что заслужил. На его совести — не одна загубленная душа. У этого Матьки-Смычка поразительно сочеталась служба Третьему отделению с обыкновенной уголовщиной.
— У нас, в Москве, в октябре полиция и жандармы устроили чудовищное избиение студентов. Все происходило буквально рядом с нами, на Тверской. Моему двоюродному брату — горькая ирония судьбы: он на юридическом — отбили легкие, до сих пор кашляет кровью. Его товарищу размозжили голову о мостовую. Десятки изувеченных, сотни арестованных… Это был какой-то ужас!
Гошка от Николая Ивановича знал о волнениях в Петербургском и Московском университетах в ответ на введение нового, более жестокого университетского устава.
— Я верю, полицейскому произволу рано или поздно придет конец, — убежденно сказал Гошка. — Есть люди, которые… — Он осекся, боясь сказать лишнее.
Соня уловила это.
— Прости, а что представляет из себя твой — не знаю, как назвать, — хозяин или старший друг?
— Николай Иванович? — Гошка заколебался. — Позволь ответить на твой вопрос не сейчас, позже. Одно могу сказать — это отличнейший и честнейший человек. Мне невероятно повезло, что я встретил его на своем жизненном пути. Ему я обязан всем, в том числе и тем, что нахожусь сейчас рядом с тобой.
В тот же вечер Гошка выложил все как на духу Николаю Ивановичу:
— И я не знал, что сказать. Понимаете, у меня язык не поворачивается врать Соне.
— Думаю, в этом нет необходимости. Сколько я понимаю, ты хочешь связать свою жизнь с нами, с нашим делом и борьбой, не так ли?
— Я твердо решил.
— А Соня, похоже, становится близким тебе человеком?
— Самым близким.
— В таком разе твоя прямая обязанность, если ты уверен в ней, рассказать все начистоту. Естественно, без деталей и подробностей. Дорога наша, ох, тернистая, и всякий, кто намерен в той или иной форме связать свою судьбу с нашим братом, должен идти на это с открытыми глазами и, трижды подумав и взвесив, на что он идет. Кстати, почитай, что пишут умные люди.
Гошка взял хорошо знакомые, тонкие листки «Колокола», датированные 1 ноября 1861 года.
«Исполин просыпается» — возвещал заголовок статьи на первой странице. Речь шла о студенческих делах: по новому уставу многие учащиеся из бедных семей вынуждены были навсегда оставить университет. «…Куда же вам деться, юноши, от которых заперли науку?.. Сказать вам, куда? — вопрошал автор и тут же отвечал: — В народ! К народу!»
— Насколько мне известно, — заметил Николай Иванович, — многие студенты, а точнее, бывшие студенты, горячо откликнулись на этот призыв и отправились по деревням: сеять, как говорится, разумное, доброе, вечное. Ну, а мы пойдем туда же своим путем, как хаживал я прежде.
— И скоро? — против воли упавшим голосом спросил Гошка.
— Ровно через неделю. В будущую среду. Или передумал?
— Николай Иванович! — воскликнул с укоризной Гошка.
— Хорошо, хорошо… Но именно поэтому у меня нет семьи. Уходить, не зная, вернешься ли, куда легче, когда уверен, что тебя никто не ждет.
Соня выслушала Гошку с окаменелым лицом.
— Что ж, значит, так тому и быть. Стало быть, на роду написано…
И попыталась улыбнуться сквозь набежавшие слезы, первые, какие видел у нее Гошка.
Глава 18
СПОКОЙСТВИЕ НЕ ВОССТАНОВЛЕНО
С незапамятных времен странствовали по Руси коробейники, они же офени, ходебщики или картинщики. Сами себя называли масыками, что на их языке обозначало примерно «свойские», «нашенские». И еще — обезтильниками, то есть — плутами. Рекрутировались более всего из крестьян Владимирской и отчасти Тульской и Московской губерний. Иные имели лошадей и даже держали своих приказчиков. Большинство — с лубяным коробом на тележке или санках, а то и того проще — за спиной, в коем всякая потребная деревне мелочь: ленты, иголки, булавки, нитки, бусы, фабричной ткани кусок-другой. И обязательно лубочные копеечные книжки и картинки. Разбредались офени по всему необъятному государству Российскому. И повсюду их ждали с нетерпением, ибо приносили вещи, необходимые и занятные.
Недели две спустя после описанных выше событий два таких офени из бедных, по лубочному коробу за плечами — все богатство, переступили порог избы постоялого двора, верстах в пятидесяти к югу от Москвы. Старшему — под сорок, младший на вид лет шестнадцати-семнадцати. Одеты по-крестьянски, но справно, в сапогах. Скинули шапки, короба с плеч сбросили и присели смирнехонько к столу на свободное место.
— Покормиться бы, хозяюшка.
— Деньги-то есть? — ядреная, горластая, должно быть, баба проницательным взглядом окинула вновь прибывших. — Мало ли шляется по дорогам шаромыжников — всех бесплатно не накормишь!
— Много — нет, а на щи да кашу найдется.
Пестрый народ собрался на постоялом дворе. На хозяйской половине — трое благородных: помещик, должно быть, среднего достатка, чиновник и становой пристав, здоровый, словно раскормленный боров, с мясистым багровым лицом — сразу видно, не дурак выпить. На общей половине, как бы выразились образованные сухаревцы, — плебс, люди простые, бедные, а то и просто нищие. Громко ели, шумно пили, спали тут же с храпом и присвистом. Разговоры шли разные. Но все более о жизни: как жилось раньше, как теперь, временнообязанными, и чего ждать в будущем. Чаще всего, понятно, звучало слово «воля». Вниманием завладел маленький тщедушный мужичок с жиденькой рыжеватой бородкой. Говорил он протяжно и ласково, словно задушевные песни пел:
— И-и, православные, умные-то люди давно обрели чистую и полную волюшку.
— Где же, дозволь спросить? — язвительно осведомился низкорослый рябой мужик в драной одежке.
Длинный, костлявый его сосед хмыкнул:
— В Могилевской губернии, чать, слышал про такую? Там все уравниваются: и баре и смерды. Лежи себе и поплевывай в крышку гроба, отдыхай от трудов праведных…
— И-и, касатики… — словно бы даже обрадовался насмешкам рыжий мужичок. — Богохульствуете, милые. А того не знаете — не ведаете: есть на свете вольный город, где ни господ, ни рабов не было и нету, где каждый сам себе хозяин на собственной землице и живут люди припеваючи. Трудятся в меру и на себя, барщины и оброков не справляют — потому как некому…
— Что ж там за народ обретается, нация какая, может, откроешь? — с прежней язвительностью спросил рябой мужик в драной одежке.
— Нация-народ самая что ни на есть обыкновенная, — с готовностью отозвался певун. — Народ русский и нация русская…
— Ты слушай… — тихо сказал Николай Иванович Гошке. — Это чрезвычайно любопытно.
— И где же такой город стоит? — продолжал вопрошать рябой.
— Прозывается он городом Игната и пребывает в стороне далекой, восточной.
— Чудно больно наречен твой город-то…
— Просто все очень. Жил-был в вольных донских степях казак Игнат. Однако в какое-то время пришли в те степи солдаты, а с ними чиновники, полицейские и баре. Принялись землю обмерять, людей притеснять и писать в крепостные. «Нет, — молвил тогда Игнат, — такое озорство не годится!» И со своими родичами и соседями ушел далее в степи, где была еще вольная волюшка. Пожили там какое-никакое времячко, глядь…
— Опять солдаты, полиция да баре…
— Верно! Истинно, касатик! — прямо-таки с радостью пропел рассказчик. — Все так и было. Сызнова солдаты, всякая власть с господами-барами. И что же сделал наш Игнат?
— Догадаться мудрено, слов нет, да уж спробую: не иначе, как еще далее попятился…
— Угадал! В самую точку, касатик!
— И долго он так в прятки с властями играл?
— Того не знаю не ведаю, — без тени смущения ответил рыжий мужичок. — Чего не знаю, того не знаю — брехать не стану.
— И где же теперь твой Игнат?
— Помер!
— Вот те раз! — засмеялись в избе.
— Я ж сказал: в могиле нашему брату чистая воля выйдет. А до того…
— Вот и ошибаешься, касатик, — перебил рассказчик. — Город-то стоит.
— Какой-такой город?
— Ты б дослушал до конца, тогда б узнал.
— Ну, давай, давай. Больно длинна твоя сказка.
Однако рыжего мужичка жадно слушали все, кто был в избе. Скрипнув дверью, вошел старик, свекор хозяйки, доглядеть, все ли в порядке, да так и остался у косяка, привлеченный рассказом.
— Стало быть, так, касатики, — ободренный вниманием, продолжал рыжий мужичок. — Пятился, пятился он со своими людьми от властей и достиг-таки краев, где царских властей вовсе нет. Земля богатейшая, а главное — вольная: бери сколько хошь, паши, сей, хлебушек собирай, в свои закрома засыпай. Никаких тебе помещиков, ни барщины, ни оброка. На тех землях и построил казак Игнат свой город. И даром, что сам помер — когда, не скажу, не знаю, должно быть давно, — а город его стоит, и люди в нем живут на вольной землице вольные и счастливые, точно небесные птахи, свадьбы играют, детей рожают.
Замолк рыжий мужичок, и ниоткуда не раздалось насмешки. Уж больно заманчив был рассказ. Самые глубокие и сокровенные думы затронул, растравил истомившиеся крестьянские души. Вдруг и взаправду есть на свете такой город? Что, если не пустобрех рыжий мужичок, а знающий человек?
— А оттель приходил ли кто? — спросили из дальнего угла.
— Нет, — поспешно ответил рыжий мужичок.
— Отчего же?
— Сам посуди… — со всегдашней готовностью откликнулся рассказчик. — Чего им оттуда идти? С какой радости и к какому счастью? Под барский хомут? Так от него и ушли. Нет! — повторил мужичок твердо. — Оттоль никто не являлся!
— Ну, ладно, — продолжал тот же голос, — а туда из новых ходил кто?
— Вестимо, касатик. И похоже, много людей.
Рябой насмешливо:
— И тоже, поди, не возвращались?
— Нет, касатик, не возвращались. И по причине той же: кому охота с вольных земель на барщину да оброк за свою землицу? Ты, к примеру, кабы туда попал, нешто обратно вернулся, а?
— Да, пожалуй, что и нет! — под общий хохот чистосердечно признался вопрошавший. Однако тут же перешел в наступление: — Сам-то чего не идешь? Али дороги не знаешь?
— Дороги, истинно, не ведаю. А только иду…
Все, кто был в избе, как один, повернули головы к рассказчику.
Рябой уже без насмешки:
— Неужто взаправду идешь? Путь как узнаешь?
— Язык, сказывают, до Киева доведет. А если захочешь, и подалее…
Изумленное и даже, коли так можно выразиться, почтительное по отношению к рассказчику молчание оборвал худой, должно быть больной, бессрочноотпускной солдат, позже других принявшийся за еду и только сейчас ее окончивший. Отерев усы и спрятав за голенище сапога большую деревянную ложку, он громко и убежденно произнес:
— Ну, и дурачки же вы, мужички!
— А ты кто? — спросили недружелюбно.
— Я, мил друг, солдат.
— Расскажи, умник, с чего мы у тебя в дураки попали?
— А с того самого, что пустые байки, развесив уши, слушаете, про чистую волю, что вам давным-давно дадена, не знаете.
— Кем же?
— Известно кем: царем.
Оживился народец в избе: что за новое дело?
— И каким, может, скажешь?
— Последняя — нынешним государем.
— Стало быть, и прежде бывали?
— Не единожды! — убежденно и твердо ответил солдат.
— Куда ж они, эти воли, подевались?
— Туды, где и нынешняя. Мы вот, мужики, на этой половине двора один на другом. А на чистой, не приметил ли, кто расположился?
— Ну, помещик…
— А еще?
— Чиновник, кажись…
— Так. А третьим кто?
— Становой пристав, сам, поди, видел. Чего спрашиваешь?
— Я-то видел и уразумел. А ты, похоже, зря смотрел. Ты как рассчитываешь, помещик чиновника и станового за здорово живешь винцом да осетринкой-ветчинкой потчует? Как бы не так! За волюшку твою с твоей землицей. Чтоб молчали они и доподлинной царской грамоты не объявляли. Вот за что!
Тут — и этого никто не заметил, все внимали солдату — легонько скрипнула дверь, и старик, хозяйкин свекор, скрылся за ней.
И через минуту с грохотом распахнулась дверь, и на пороге выросла тучная фигура станового, из-за которой выглядывала козлиная борода хозяйкиного свекра.
— Эй, ты! — рявкнул становой. — Зачем смущаешь народ? Бит мало? Добавлю!
— Бит порядочно, твое благородие, — насмешливо ответил солдат. — Много более того, что заслужил. А добавлять, спору нет, вы все мастера. — И к слушателям: — Я о чем толковал, православные. Рта не успел закрыть, молвивши против господ-помещиков, а ихний верный пес тут как тут, кулаками грозится.
Гошка думал, толстого станового на месте хватит удар, до того побагровел и затрясся от гнева.
— Как смеешь, хам?! Мужики, взять его!
Однако ни один человек не шевельнулся в избе.
— Кому велено?! — Становой обвел грозным взглядом постояльцев.
И опять никто не двинулся исполнять приказание. Отводили мужики глаза от свирепых приставовых очей и, похоже, ухмылялись в бороды. А солдат и вовсе смеялся:
— Руки, похоже, стали коротки? Не исполняют твоего приказа.
— Бунтовать?! — взревел пристав. — Хозяин! Хозяйка! Запереть мерзавцев!
Стукнула дверь. Должно быть, побежал за подмогой.
Мужики разом задвигались, зашумели. Рябой на сей раз без ехидства подал голос:
— Тебе, солдатик, похоже, надобно тикать, покуда цел.
— Угадал, брат. И точно, запахло жареным. Ну, да не впервой.
— Оно похоже…
Дверь оказалась еще отпертой, и солдат, вскинув за плечо котомку, беспрепятственно покинул избу.
— Не поминайте лихом! И волю не за морями-горами шукайте, а тут, по своим деревням. Так-то оно поближе будет да и вернее…
Становой, раздобыв двух нижних полицейских чинов, вскорости объявился. Однако что толку? Солдат исчез, а с мужиков много ли возьмешь? Бранясь черными словами и грозя карами земными и небесными, вынужден был, несолоно хлебавши, удалиться.
Повеселели мужики, оживленно загомонили, малая, а победа над царским стражем!
— Похоже, и впрямь рук не хватает у властей на нашего брата, а, мужики?
— Где управиться сердешным. В Казанской губернии, Спасском и Лаишевском уездах, где в прошлом годе крестьян постреляли, опять народ волнуется. Сказывают, снова солдат прислали числом до четырех сотен…
— У нас, на Орловщине, — тож. В уездах Болховском, Малоархангельском, Мценском, Севском и иных мужики на барщину не идут…
Как говорится, земля полнится слухами. Называли на единую ночь сошедшиеся гости постоялого двора одну за другой губернии, где, по достоверным сведениям, бывшие крепостные, а ныне временнообязанные крестьяне отказывались подписывать уставные грамоты, которые регулировали бы окончательно их отношения с помещиками, — ждали «слушного часа», когда будто бы выйдет им чистая воля. Были среди губерний, помимо Казанской и Орловской, и Симбирская, и Саратовская, и Самарская, и Воронежская, и Курская, и Пензенская. Волновались крестьяне на Украине, в Белоруссии, в Литве. Сопротивлялись как могли тому, что в герценовском «Колоколе» было названо новым крепостным правом. Сотнями и тысячами выходили из повиновения. И свистели розги, гремели ружейные залпы, звенели кандалами по пути в Сибирь зачинщики.
Слушая возбужденные мужицкие речи и рассказы о повсеместном, почитай, сопротивлении властям, Николай Иванович негромко заметил Гошке:
— Генералы и флигель-адъютанты по усмирении крестьян в том или ином имении, насколько я слышал, любят доносить царю: «Спокойствие восстановлено». Ошибаются господа! Не восстановлено спокойствие в Российской империи!
Рябой мужик, похоже, давно присматривался к двум офеням, не вступавшим в общий разговор, громко обратился к Николаю Ивановичу:
— А ты, мил человек, пошто в молчанки играешь? Иль тут твое дело сторона? Много ходишь, верно, чего и слышал, а?
— Коли уши есть, как не слышать? — откликнулся Николай Иванович.
— Вот ты, видать, грамотный. Торгуешь книжками. Как про нынешнюю волю понимаешь? И об том, про что мужики толковали?
— Так понимать надо, как есть.
— Именно?
— А что иной воли, кроме даденной и объявленной, от царя нету и не будет.
Враждебностью повеяло от сидевших и лежавших в избе мужиков на Гошку. Хоть какой просвет обещали, каждый свой, а этот — ишь грамотей! — обухом по голове. Не понравилось.
А Николай Иванович невозмутимо, не повышая голос, продолжал:
— Прав был солдат насчет Игнатова города. Мечта это, как Дарья-река, Ореховая земля или другие вольные края, в которые иные верят. А вот насчет воли, будто бы ранее дарованной императором нынешним Александром, — ложь.
— Брехня, что ли?
— Коли хочешь, называй так.
— А не врешь?
Николай Иванович пожал плечами, со всегдашней своей неторопливой манерой полез в лубяной короб и достал из него тонюсенькую книжечку.
— Чего это?
— «Манифест».
— Так ить, поди, подложный, барский?
Николай Иванович оглядел притихших и настороженных крестьян и вздохнул с сочувствием и горечью:
— Да нет, мужики. Подписанный самим царем. Его «Манифест».
И должно быть, те искренние скорбь и боль, которые прозвучали не столько в словах, сколько в голосе Николая Ивановича, дошли до мужиков и заставили их если не поверить, то с тревогой прислушаться к незнакомому человеку.
— Читать умеешь?
— Малость, — застеснялся рябой. — Дьячок учил.
— Читай. Здесь вот, в конце.
Растягивая слова, рябой принялся за трудную для него работу:
— «Д-а-н в Сан-кт Петер-бур-ге, в девятнадцатый день февраля, в лето от Рождества Христова тысяча восемьсот шестьдесят первое, царствование же нашего в седьмое. На подлинном собственною его императорского величества рукою подписано: „Александр“…»
— Стало быть, без фальши?
Николай Иванович опять пожал плечами: мол, какой мне смысл обманывать?
— А что же в нем?
— Да все то же. — Николай Иванович указал на место, отчеркнутое красным карандашом. — Тут главное.
— «Помещики, — начал рябой мужик, — сохраняя право собственности на все, принадлежащие им земли, предоставляют крестьянам, за установленные повинности…»
— Стой! — оборвал его сосед. — Энту песню мы знаем. Слыхивали много раз. Оскомину набили. И другого не ждать?
Верили в этот миг мужики, видать, бывалому коробейнику. Затаив дыхание, ожидали его ответа, глядели на него, словно на пророка или провидца.
— Нет, мужики, я уже сказал: ничего иного от царя не дождетесь.
— Но землица-то наша! — чуть не со слезами, сжав кулаки, воскликнул сосед рябого. — Она нашего крестьянского поту более, нежели небесного дождичка, впитала! Делать-то что, научи!
— Коли тебе твое добро по-хорошему не отдают, как следует поступить?
— Отнять! — за соседа жестко выговорил рябой мужик. — Так, что ли!
— Я лично, — Николай Иванович обвел взглядом притихших мужиков, — другого пути не вижу.
Он достал прокламацию из «Колокола» и негромко, но внятно прочитал:
— «Что нужно народу?» «Очень просто, народу нужна земля да воля».
— Верно! От истинная правда!
— «…Без земли народу жить нельзя, — продолжал читать Николай Иванович, — да без земли нельзя его и оставить, потому что она его собственная, кровная. Земля никому другому не принадлежит, как народу. Кто занял землю, которую зовут Россией? Кто ее возделал, кто ее спокон веков отвоевывал да отстаивал против всяких врагов? Народ, никто другой, как народ…»
Николай Иванович негромко и внятно произносил пламенные огаревские строки. И Гошка видел, всем существом своим чувствовал, как доходят до самых сердец затаивших дыхание мужиков, как близки и дороги им мысли, высказанные в прокламации, ибо они были их собственными наболевшими мыслями, только четко и убедительно высказанными. Николай Иванович читал не все подряд, выборочно, самое основное и понятное, и оттого внимание его аудитории все время было напряжено до предела.