Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Операция 'снег'

ModernLib.Net / Куклин Лев / Операция 'снег' - Чтение (стр. 1)
Автор: Куклин Лев
Жанр:

 

 


Куклин Лев
Операция 'снег'

      Лев Куклин
      Операция "снег"
      КАК Я НАУЧИЛСЯ ЧИТАТЬ
      Мне было почти пять лет, мужичок я вырос вполне самостоятельный и в очаг не ходил. Этим полузабытым ныне словом в далекие предвоенные годы, в середине тридцатых, обозначалось не место, где разводится огонь и готовится пища, а детское дошкольное заведение, нечто вроде нынешнего детсада. Может быть, тем самым тогдашними воспитателями подразумевалось, что тепло и уют домашнего очага детям должен заменить очаг, так сказать, коллективный? Не знаю... Воспитатели любят менять названия, ничего не меняя в своей сути...
      Итак, я оставался дома один на целый день. Не скажу, что я рос таким уж законченным индивидуалистом: квартира наша была огромной, коммунальной, комнат на шестнадцать. Правда, в каждой комнате стояли отдельные очаги тепла и уюта - красивые кафельные печи, а в самой большой комнате, бывшей адвокатской гостиной, которую занимала другая семья, был даже превосходный мраморный камин. Но в дальнем конце квартиры, в ее таинственных, не исследованных мною до конца широтах и глубинах, где, по-моему, люди были не знакомы с живущими на противоположном конце, проживали другие дети... Иногда мы сталкивались на нейтральной полосе, возле мест так называемого общественного пользования: возле входной двери или на обширной, необозримой кухне, где на раскаленной плите всегда кипели баки с бельем, а сквозь клубы пара слышалось гудение полутора десятков примусов.
      Мы вступали в быстрые товарно-вещевые отношения в виде обмена марок, фантиков, кукол или пистонов. Иногда мы играли до тех пор, пока не вмешивались взрослые.
      На кухню я выплывал и по другим, более прозаическим надобностям. Разумеется, хитроумными техническими приборами типа примуса или керосинки пользоваться мне не разрешалось. Утром мама кормила меня завтраком и уезжала на работу, оставляя на обед холодные котлеты и клюквенный кисель или компот в кружке. Суп же в маленькой кастрюльке стоял на кухне, и мне его подогревала старушка-соседка. Поэтому перед положенным для кормежки часом я аккуратно приходил на кухню, где она обычно суетилась, чтобы помочь ей подкачать примус. Это была моя настоящая взрослая обязанность, которую я унаследовал с разрешения отца и которой очень гордился.
      По квартирным коридорам можно было спокойно разъезжать на трехколесном велосипеде, что я иногда, особенно в дождливую погоду, и делал. Правда, никакого удовольствия от этого занятия я не получал, потому что издавать пронзительные крики, как на улице, и непрерывно звонить при этом в блестящую чашечку звонка строжайше запрещалось. Нервные соседки вполне были способны оттащить тебя за ухо в твою комнату, чтоб не высовывался, а потом пожаловаться маме... Мама работала целыми днями, мне было ее жалко и не хотелось огорчать.
      Поэтому большую часть времени я спокойно занимался своими мальчишескими делами на подвластной мне суверенной территории. Больше всего я любил рисовать. Мать приносила мне с работы для этой цели обрезки великолепного чертежного ватмана, и до сих пор прикосновение акварельной кисточки к пустынному, прохладному от белизны, сияющему нетронутостью пространству и первый цветной мазок, первый след на его поверхности вызывают у меня сладкое состояние восторга.
      А краски у меня были удивительные: в большой жестяной коробке, каждая в своем симпатичном фарфоровом корытце, а когда к ним - на самом конце кисточки - я подносил капельку воды, они пахли... Мое раннее детство нерасторжимо связано с этим непередаваемым запахом акварельных красок. В коробке лежали еще две плоские прямоугольные фарфоровые пластины с двумя круглыми углублениями, словно бы от вдавленных в снег пятаков. В этих круглых ванночках полагалось разводить краски. Я с особенным удовольствием отмывал эти ванночки после рисования под большим сияющим медным краном в нашей ванной: плиточки и углубления в них снова становились белыми и прямо-таки похрустывали под моими пальцами от чистоты.
      Больше всего мне нравились почему-то две краски: лимонно-желтая, точь-в-точь как цвет крылышек бабочки-лимонницы, и фиолетовая. Последней краски я даже, пожалуй, немного побаивался и употреблял редко, всякий раз следя с особенным замиранием, когда на листе вдруг начинал проявляться этот таинственный глубокий оттенок. Пожалуй, в природе он иногда неожиданно возникает на лепестках анютиных глазок, но не тех, бледно-голубых, чахлых, случайных дачных растениях, а в редких исключениях тщательного отбора и селекции проступает нежданно этот бархатистый королевский цвет...
      Рисунков за время отсутствия отца скопилось прямо-таки потрясающее количество. Я мог спокойно спать на них вместо матраса... Во многих акварельных корытцах на дне стали проявляться угрожающие проплешинки: краски кончались... В это самое время необыкновенно удачно, как дружно считали мы с мамой, вернулся с зимовки папа. Он прилетел с острова Врангеля, - к тому времени я знал на специальной карте Арктики все полярные острова! - вернулся большой, бородатый, веселый и шумный, и в нашей комнате сразу стало тесно. Он скинул свой мохнатый полушубок, от которого пахло морозом, бензином и собаками, сел на диван, поставил меня между колен так, что наши лица оказались на одном уровне, и потерся носом о мой нос.
      Мне стало щекотно, и я засмеялся.
      - Так здороваются дикари на тропических островах, - объяснил отец, и мне такое приветствие очень понравилось. - Это значит: здравствуй, мой друг! Я рад тебя видеть! Как здорово ты вырос! Ты стал совсем взрослый!
      Потом он долго рассматривал мои рисунки: Красную площадь с Мавзолеем, танки и тачанки, движущиеся на парад, Ворошилова в длинной, до пят, шинели и Буденного с полуметровыми усами, одного на белом, другого на сером в яблоках коне, тонущий пароход "Челюскин" во льдах, оранжевокрылый самолет над Северным полюсом, лагерь папанинцев на льдине... И еще многомного цветов и потрясшего мое воображение жирафа в зоопарке. Этот рисунок был почти в натуральную величину, для чего я склеил в длину несколько ватманских листов...
      - Вот это работоспособность! - похвалил меня отец. - Прямо-таки тициановская мощь!
      Я не знал, что значит слово "тициановская", и сначала подумал, что это название краски. Была там одна, что-то вроде "стронциановская", но по тону отцовского голоса понял, что в любом случае ничего себе...
      - Молодец, сынок! Работай, работай, пригодится! - продолжал меж тем греметь папа. - Рисование освежает мозг и способствует его росту! Потом ты это поймешь... Стоп! - вдруг спохватился он. - Не вижу героев любимых книг... Ага... Ты же еще не умеешь читать. Досадный пробел, а?
      Я на всякий случай кивнул головой.
      - Слушай, Леха... Ты уже ростом на полвосьмого... - непонятно сказал папа.- Так мне писала мама.
      - Нет... - поправил я. - Это я вырос,- пока тебя не было, на целых три килограмма...
      - Тем более! Значит, с завтрашнего дня мы с тобой учимся читать!
      Я с нетерпением ждал прихода отца. Откровенно говоря, я ждал, что он принесет мне букварь. Обычный букварь, по которому, как мне было отлично известно, учатся в школах. Вечером, когда раздались условные звонки - три длинных и один короткий, - я кинулся открывать дверь отцу и сразу же разочарованно посмотрел на его руки. В них ничего не было. Зато под мышкой от держал целый рулон обоев!
      Не знаю, по каким причинам он притащил именно обои, - может быть, ничего другого в спешке не подвернулось под руку... Хотя вряд ли: отец был веселым и изобретательным человеком, способным на всякие выдумки. Запомнился же мне на всю жизнь именно этот шершавый рулон со следами тиснения от цветов с парадной стороны и маленькими занозинками на той, которую клеят на стены. Рулон, а не банальная привычная тетрадка в полосочку или косую линейку!
      Мы расстелили этот рулон прямо на полу, от стены до стены, и приперли, чтоб он не скручивался, на одном конце ножками стула, на другом - мраморной пепельницей и тяжеленным пресс-папье с отцовского стола.
      Затем легли на животы, и мама, накрывавшая стол к ужину, вынуждена была переступать через нас. Потом отец открыл коробку заветных цветных карандашей, которыми он раскрашивал свои геологические карты. На коробке плотного зеленого глянцевитого картона было множество надписей золотыми буквами. Отец прочел:
      - "Карандаши из американского инсенс-кедра для ответственных картографических и чертежных работ".
      Мне еще очень нравилось, что среди этих - сорокавосьмицветных! - к арандашей был даже белый. Акварельных красок белых не бывает, а вот карандаш был...
      - О! - сказал папа. - Для ответственных работ! Приступим? И в левом верхнем углу распластанного рулона моим любимым фиолетовым цветом он написал крупную букву.
      - Вот это буква "а"! - торжественно провозгласил отец, подобно капитану корабля, открывшему новый материк. Тогда еще я не догадывался, что именно так оно и было...
      - Это шалашик! - засмеялся я.
      - Это первая, главная буква... Попробуй-ка крикнуть, например: "Ш"...
      Я попробовал, но, как я ни старался, сквозь мои зубы слышалось только жалкое шипение.
      - Понял? - спросил отец. - А теперь крикни: "А"!
      Сначала я осторожно и неуверенно попробовал.
      - Да не бойся, - подзадорил отец.
      И я, набрав полную грудь воздуха, вольно и освобожденно заорал: "А-а-а-а!" так, что задребезжали стекла, а с кухни прибежала перепуганная мама.
      - Все в порядке, - обнимая, успокоил ее отец. - Просто Лешка на собственных голосовых связках проверяет азбуку... Понял теперь, как удобно было самому первому человеку эту букву произносить? Вот он так же, как ты сейчас, и орал в первобытных лесах или нападая на диких зверей: "А-а-а-а!" Берегись, мол, это я иду! Я, человек!
      И отец, который вообще хорошо рисовал, добавил к лиловой букве "а" несколько штрихов. И вот на букве появилась треугольная шляпа, ниже - глаза и улыбающийся рот, перекладинку папа продлил и закончил круглыми кулачками, а на растопыренные палочки надел брюки и ботинки - носами в разные стороны...
      - Теперь похоже на человечка?
      - Теперь очень похоже... - с охотой согласился я.
      - Вот видишь... Наши предки...
      - Кто-кто? - не понял я.
      - Ну, наши пра-пра-пра и еще дальше дедушки, древние люди, называли эту букву "аз" и говорили: "Аз есмь"...
      - Это по какому же языку? - насупился я.
      - По-древнерусски. Это просто значит: "Я есть!"
      Я почти ничего не понял, но мне было тем не менее приятно, что у меня есть папа, и первая буква, и что я тоже есть, то есть я, Лешка, дышу, хожу, ем, радуюсь, короче говоря, живу. Я есть!
      И с тех пор, между прочим, я внутренне никак не мог принять ходячее школьное выражение: "Я - последняя буква алфавита!" в том философском смысле, что надо, мол, быть скромным, не выпячивать себя и вообще, мол, я это самое последнее дело... Конечно, в жизни надо быть скромным, кто спорит, но все-таки, прежде всего, надо сознавать, что именно с тебя, как с личности, начинается Вселенная, мир, человечество, азбука. Да, именно "я" "аз" - первая, заглавная буква алфавита.
      Аз есмь!
      Но тогда, конечно, я еще так не думал...
      Обычно на ночь мама читала мне детские книжки или рассказывала сказки. Но когда приезжал отец, ритуал менялся: перед сном я забирался на широкую родительскую постель, устраивался между ними и требовал от отца историй. Чего только он ни рассказывал!
      Помню, в тот раз, примерно недели через две после начала нашего обучения, он описывал, как маленький мальчик решил уплыть в Америку и незаметно забрался в трюм корабля. Он, конечно, хотел вылезти, когда корабль будет в открытом море, далеко от берега, и сказать капитану: "Вот он я!", а потом поработать юнгой или там помощником повара...
      А трюм заставили ящиками, тюками, бочками, и мальчик никак не мог выйти. Он очень хотел есть и пить... Хорошо еще, у него оказался нож...
      Только через несколько лет я догадался, что отец пересказывал мне по-своему майн-ридовского "Морского волчонка", но я уже переживал за смелого маленького мореплавателя не так сильно, как в первый раз, в постели с прохладными металлическими шарами на спинке, прижимаясь к теплому и надежному боку отца.
      - И вот он стал откалывать ножом дощечку от ящика: а вдруг там найдется что-нибудь съедобное? И еще - где взять воду? Как узнать, в какой бочке находится вода, а не ром, например, керосин или подсолнечное масло?
      - Вот если бы на них было написано... - вздохнул я. - Как на вывесках в магазинах...
      - А как бы ты прочел? Ты же не умеешь читать надписи?
      Вдруг отец хлопнул себя ладонью по лбу, вскочил и, шлепая босыми ногами, в одном белье наклонился над нашим учебным полигоном, расстеленном по паркету. До сих пор так я и помню его: высокого, темноволосого, в нижней рубашке и кальсонах с тесемочками, азартно рисующим что-то, сидя на корточках.
      Я уже упоминал, что отец прилично рисовал. И на этот раз он прибегнул к выразительному, наглядному рисунку. Почти во всю ширину нашего рулона он нарисовал схематически разрез корабельного трюма со шпангоутами и дощатой обшивкой. Слева он нарисовал ящики, стоящие пирамидой друг на друге, а справа - бочки и бочонки, с клепкой и обручами, как полагается. На самом большом ящике и на самой большой бочке он что-то написал - какие-то незнакомые мне слова, потому что я только постигал трудную науку чтения по складам. Кроме того, еще одно слово было написано на обломке доски, прибитом поперек трюма...
      Но что это были за слова?!
      - Вот представь себя на месте этого мальчика... - задумчиво сказал отец. - В жизни всякое может случиться... Вот здесь надписи. Буквы ты знаешь. Думай!
      Но, так и не успев ничего подумать, я заснул. А ночью, конечно, мне снился темный трюм, набитый загадочными ящиками и пузатыми бочками, и мне отчетливо мерещилось, что я умираю от жажды и никак не могу проковырять дырочку в крепкой смоленой дощечке, а мою кроватку с боковыми сетками, чтобы я не вывалился, раскачивало, словно настоящее судно...
      Утром, когда взрослые ушли на работу, я лег на пол, положил рядом - на всякий случай! - свое верное деревянное ружье и стал думать. Думать было очень трудно! Все три слова кончались одинаково - буквой "а". И еще там были буквы, все до одной знакомые: "о", "д", "в", "б" и "е". Например, "а" и "б"... Это те самые: "а" и "б" сидели на трубе... А другие что делали? "Д" и "а"... "д" и "а", соображал я. Выходит "да"! Да-да-да! Да-да-да! А еще на ящике буква "е"... "Е" и "д
      Я повторял слово по слогам уже правильно, но смысл его существовал пока отдельно, ускользал от меня. Но почему эта надпись на ящике? Наконец...
      - Е-да! Е-да!! Еда!!! - завопил я. - Получается "еда"! Я не умру с голода! В ящиках - еда! После этого оставалось делом нескольких минут установить, что на бочке написано "Во-да", а на обломке доски поперек трюма, как угроза - "Бе-да!"
      - Не беда! Я умею читать! - орал я, и приплясывал, и палил в честь своего открытия из пистонного ружья, и от этих победоносных салютов я чувствовал, что взрослею на глазах. И нечаянно, почти сами собой, слова, нарисованные отцом на рулоне обоев, слова, которые целый день я вертел на языке то так, то эдак, выстроились в стройную ритмическую цепочку:
      Не беда, вот это да!
      Здесь - еда, а там - вода!
      То туда, а то сюда,
      Остальное - ерунда!
      Я декламировал эти стихи в полный голос, я распевал их на какую-то немыслимую мелодию, я маршировал под них, размахивая красным флажком, оставшимся после первомайской демонстрации.
      Это было первое стихотворение, которое я сочинил в своей жизни, и нечего говорить, с какой гордостью я прочитал его вечером родителям!
      Словно гром ударил с чистого неба: и было утро, и был день, и был вечер, и мне было пять лет, и я понял, что умею читать!
      Дальше дело пошло быстро. Буквы становились увереннее, ровней и мельче, а знаменитые папины карандаши из древесины загадочного американского инсенс-кедра - короче... Короче говоря, когда мы с отцом от левого верхнего угла доползли до нижнего правого угла нашего рулона, я стал грамотным человеком...
      Да, свою грамоту я постиг, не сидя за удобной школьной партой, - я выползал ее на животе! После чего рулон был с почестями свернут и поставлен в угол за шкаф, а пепельница и пресспапье заняли свои обычные места не на полу, а на покрытом зеленым сукном рабочем столе отца.
      Еще долгое время я ходил ошарашенный собственным умением. Для его проверки я брал знакомую книжку и читал: "Бу-ря м-г-ло-ю не-бо кро-ет, вих-ри снеж-ны-е кру-тя..." Умею! Но я закрывал глаза - и дальше получалось независимое от меня продолжение: "То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя..." Так умею или не умею? Нельзя же считать, что ты умеешь читать, если у человека глаза закрыты!
      В один прекрасный день, на цыпочках, затаив дыхание, я подобрался к книжному шкафу, подставил стул и снял с верхней полки самую толстую, самую ученую, как я считал, взрослую книгу. С трудом удерживая в руках солидный фолиант, я дотащил его до дивана. "Ис-то-рi-я Зем-ли"... - с любопытством прочел я тисненное золотом название на старинном кожаном переплете и раскрыл книгу наугад. Умею или не умею? Умею или не умею?!
      И что это за буква такая: палочка с точкой? И почему твердый знак в конце слов? Как же его читают?! "Песчаниковыя отложения трiасовой сис-те-мы занимаютъ огромныя про-стран-с-тва въ умъ-рен-номъ по-я-съ Съ-вер-на-го по-лу-ша-рiя"...
      Умею? Только ничего не понимаю... Обидно...
      Со вздохом я поставил "Историю" на место, но не сдался и не посчитал эксперимент окончательным. Теперь я вытянул книгу, к которой давно подбирался. Интересно: их в шкафу было много, все одинаковые, только почему-то с разными цифрами на корешках переплетов... Зачем папе столько одинаковых книг?
      Ишь ты, Лев Толстый... Вообще-то правильно, конечно: толстый - значит, и пишет толстые книги. Не то что какой-то там Пушкин: "Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет..." Или "Сказка о рыбаке и рыбке" - с картинками, а тоню-ю-у-сенькая...
      На меня с фотографии глянуло лицо очень сердитого, совсем и не толстого дядьки, с бородой почти как у Отто Юльевича Шмидта, только совершенно белой. "Ан-на Ка-ре-ни-на" - прочел я. Имя-фамилия! Все ясно... А я - Лешка Кульков...
      "Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива посвоему. Все смешалось в доме Облонских..."
      Умею! Умею!! Умею!!!
      Я чувствовал, как у меня вырастают крылья. Мне хотелось летать и петь... В общем, как пелось тогда по радио и на демонстрациях: "Нам всем даны стальные руки-крылья, а вместо сердца - пламенный мотор!"
      В один прекрасный вечер наша семья: мама, папа, я и кошка Василиса сидели за круглым столом под оранжевым абажуром и мирно пили чай с вишневым вареньем. Василиса варенье не ела, но сидела просто так, за компанию, на стуле, смотрела вверх, и в зеленых ее глазах абажур отражался с изнанки.
      Вдруг раздался грозный стук в дверь.
      - Войдите, - одновременно откликнулись отец и мать, и в дверях появился наш дворник Иван Макарович. Он был в белом фартуке поверх ватника, и на груди его тусклым официальным золотом поблескивала овальная бляха с номером.
      - Доброго здоровьица! - пробасил Макарыч. - Чай да сахар!
      - В чем дело, Иван Макарович? - спросил отец.
      - А в том дело, Алексеич, что выдрать бы надо твоего Лешку!
      - За что? - всполошилась мать. - Что он натворил? Стекло разбил?
      - Разбил не разбил, а навроде... Так что за это самое... За голубей. И за азбуку! Больно грамотный стал! Всю улицу замусорил... А мне - убирай?
      - Какие голуби? Какая грамота? Ничего не понимаю... - застонала мама, опускаясь на стул.
      Отец же, сразу что-то сообразив, кинулся за шкаф. Рулона там не было...
      - Так... - сказал отец. - И много, говоришь, было голубей?
      - Да почитай штук сорок. Или пятьдесят... Кто их считал? Которые, правда, на крыше трамваев уехамши да на грузовиках, опять же которые в кузов попали... И у каминного голубя, значит, буквы на крыльях-то! Тут тебе и "а", тут тебе и "у". И все цветные! Вот ведь какая история приключается... Откуда, думаю, голуби? А мне и говорят: из форточки, на четвертом этаже пущают... Я и приметил окно - как раз ваше выходит, второе от трубы... Улица-то у нас, сами знаете, примерная... Любой навоз на виду. А мне -убирай...
      - Не волнуйтесь, Иван Макарович! Спасибо, что сигнализировали...- с казал отец, вышел проводить дворника и в дверях комнаты, обернувшись, зловеще сказал: - Я приму кардинальные меры. Вероятней всего - выпорем!
      Мама всхлипнула, а я и кошка Василиса в страхе от предстоящей расправы спрятались под стол...
      - Вылезай... - мрачно сказал отец, вернувшись. - Рассказывай...
      - А отсюда можно? - дипломатично спросил я.
      - Валяй оттуда...
      И я честно признался, что я так обрадовался, что научился читать... Что так обрадовался - и стал думать, что бы такое предпринять и придумать, чтобы все узнали, что я умею читать...
      - Зачтокал... - вмешалась мама. - Ты зачем голубей наделал? Зачем в форточку выпустил?
      - Ну, папа, как она не понимает... - коварно прибегнул я к мужской солидарности. - Я хотел сначала листовки, как на встрече челюскинцев. Но голуби дальше летят, их многие видят... Я старался на крыши трамвайных вагонов попасть... Голубь уедет далеко-далеко, а какой-нибудь мальчик найдет голубя с азбукой и тоже читать научится... Я ведь как лучше хотел! Чтобы всем было ясно - это я, я умею читать! Аз есмь...
      Отец поперхнулся чаем и долго откашливался.
      Пороть меня, понятно, не стали...
      МОЯ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
      ...Итак, она была достойна любви, и я любил ее. Я же - с ее точки зрения - не был достоин любви, и она меня не любила.
      Как говорят, это старая-старая история, но я в те дни был извинительно молод и мне еще предстояло узнать эту мудрость.
      Мою первую любовь звали Ритой. И прогулка с ней была моей тайной гордостью. С каким высоко задранным носом поглядывал я на других, менее счастливых жителей поселка, мимо которых, нарочито не спеша, дефилировал я с моей спутницей!
      Ежели признаться честно, то, пожалуй, утверждение "не любила" будет слишком самоуверенным.
      Оно все-таки предполагает хотя бы проблеск некоего активного чувства. Нет, Рита относилась ко мне с обидным равнодушием, подобно ее отношению к мелкому соседскому пуделю Тришке, словно бы выкроенному из старой, давно нечесанной овчины. Овчинка эта явно не стоила выделки...
      Я не вызывал у нее и ненависти, и она снисходительно позволяла гладить себя по спине и за ушами, но ее огромные карие глаза не выражали при этом никакого удовольствия. Она совершенно спокойно обнюхивала меня при встречах...
      Так же без всякого восторга она принимала мои дары и приношения - лишь чуточку обсосанную мозговую кость, кусок сахара или редкую в ту пору шоколадную конфету, подтаявшую от долгого, судорожного держания в кулаке...
      Это самоограничение и самопожертвование вызывало у меня внутри какое-то сладкое замирание, ибо я смутно осознавал, что иду на это самоограничение и самопожертвование во имя другого, более сильного и высокого чувства. Какого? Только теперь, через много-много лет оглядываясь на самого себя, я понимаю, что это делалось именно во имя любви - большой и всепоглощающей.
      К тому же - и это тоже было мучительно - моя любовь, раскрывшись у всех на виду, ни для кого не была секретом. Тем не менее она не мелела и не оскудевала от ежедневных унижений моего самолюбия.
      Чего я удостаивался? Рита не тыкалась носом в мою руку, не тянулась, радостно повизгивая, к моей щеке, а так - два-три полупрезрительных взмаха хвостом и все!
      Конечно, она могла смотреть на меня свысока: к своим четырем годам она вышла в самую зрелую пору своего возраста, а мне всего-навсего было неполных семь лет.
      Короче говоря, я ее любил, будучи обычным нескладным дошкольником, а Ритка сияла красотой рослой, классической немецкой овчарки (теперь их почему-то называют восточноевропейскими) в самом расцвете своих полнокровных собачьих сил.
      - Вот самая собачная собака! - неизменно восхищалась Риткой моя мать. От нее и я унаследовал нелюбовь ко всему мелкому, плюгаво путающемуся под ногами и гавкающему на жизнь с хозяйских ладоней...
      Жили мы тогда бок о бок (Ритка со своими хозяевами, а я со своими родителями) в маленьком барачном поселке гидростроителей на берегу северной семужьей реки...
      О сказочная река моего детства! Тогда на ней только начинались изыскательские работы под будущую гидростанцию, и река была бурной и свободной. Кроме семги в ней водилась еще форель, краса и гордость мальчишеского рыболовства, отменно бравшая на муху и слепня в ямах за большими валунами.
      Теперь на этой реке находится, как свидетельствуют о том специальные справочники, уникальная гидростанция, чей подземный машинный зал расположен в скальном целике. Уникальная... Да...
      Впрочем, тогда в реке шла своя жизнь, а в поселке своя. И родители наши занимались своими взрослыми делами, а мы, мальчишки, своими.
      Однажды в густой грязи нашего поселка, похожей на сметану... Вы способны представить себе черную сметану?! Итак, в густой грязи нашего поселка, похожей на черную сметану, я потерял калошу, еще хрустящую от новизны.
      Правда, глагол "потерял" не очень точно характеризует драматическую суть происшедшего. Когда калошу засосало в жадную неодолимую грязь, я честно дергал ногу, пытаясь выдернуть ее вместе со своей обновкой. Но грязь была сильнее меня. Чавкая с самодовольным видом, она засасывала мою ногу глубже и глубже. Опасаясь уже не только за ногу, но и за свою жизнь, я осторожно вытащил ботинок из своей злополучной обуви и постыдно ретировался. На краю обширного грязевого пространства осталась живописно краснеть яркой фланелевой подкладкой моя несчастная калоша...
      В те предвоенные годы калоши были редким и довольно дорогим удовольствием. Когда я приковылял на своих двоих, но с одной калошиной, мать всплеснула руками и трагическим шепотом воскликнула:
      - Уже?! Потерял?!
      Объяснения, где неминуемо всплыла бы моя собственная трусость, мгновенно испарились у меня с языка, и я только как можно выразительнее и несчастнее кивнул головой...
      После оперативного совещания по моим следам решено было пустить Ритку.
      Ей подчеркнуто сунули под нос оставшуюся калошу, потом еще что-то из моего небогатого гардероба, и она, склонив голову к земле, резво скрылась из виду.
      Минут через тридцать-о чудо обоняния!-калоша была спасена. Даже не слишком измазавшись в грязи, Рита деловито положила калошу к ногам... своей хозяйки.
      На мое трепетное ожидание она, конечно же, не обратила никакого внимания!
      Риткина хозяйка! Вот к кому я испытывал муки самой жгучей ревности! Я сто раз на дню произносил в ее присутствии "Спасибо!" и "Ну, пожалуйста!" таким подхалимским тоном, что самому становилось тошно от собственной вежливости!
      Я, подымаясь на цыпочки, просительно заглядывал ей в глаза, чтоб она разрешила мне погулять с Риткой, то есть самому надеть на нее ошейник и защелкнуть карабинчик поводка. Моя радость тогда сразу выходила из берегов!
      Странно, но я не могу припомнить облика Риткиной хозяйки. Детская память обычно бывает очень цепкой и точной. Но в памяти у меня возникает что-то большое, неопределенное, вечно затянутое в цветастое, яркое платье. И еще мне казалось, что ее жирно накрашенные, пронзительного химического оттенка губы всегда жили своей особенной жизнью, словно бы отдельно от остального лица.
      - У, моя Ритуся! - ворковала Риткина хозяйка, зажимая конфету в зубах, на которых тоже виднелись следы помады. Она заставляла Ритку подыматься на задние лапы и, осторожно упираясь в ее плечи, ослепительными резцами деликатно откусывать половину. - Ритуся, пуся-муся!
      - Зачем вы портите собаку?! - кипятился мой отец. - Это же не забава! У нее же должен быть характер! Гордость!
      - Много вы понимаете! - отмахивалась хозяйка и продолжала булькать: Ритуся меня любит, и мы любим свою Ритусю! Да, Риту-ся-дорогуся?
      И Ритка - великолепный, огромный зверь - преданно тыкалась в круглые хозяйкины колени, и в ее горле прокатывался тихий радостный рык...
      Однажды ночью я проснулся от тревожного шума реки. Вообще-то река, конечно, шумела все время. У нее был сильный, гордый, как мне тогда казалось, голос, - стоило только прислушаться. И ее ровный рев, немного приглушенный расстоянием, являлся постоянным звуковым фоном нашей поселковой жизни.
      И вдруг в ее привычном шуме то ли от дождей в верховьях, то ли еще от чего прорезывалась какая-то особенная, томительная и щемящая нота. Так было и в этот раз.
      Но еще что-то беспокойно преследовало меня сквозь сон, и я бессознательно пытался разобраться в этом чем-то. Это были негромкие голоса моих родителей.
      И из их отрывистого ночного разговора я узнал ужасающую новость: оказывается, Риткиного хозяина переводят по делам службы на Дальний Восток. И он уезжает и берет с собой Риткину хозяйку, а Риту почему-то взять не может!
      Подумать только - берет эту женщину и не может взять собаку! Это было так ошеломительно и, главное, непонятно, что я совершенно растерялся, буквально подавленный размерами этой непонятности мира взрослых.
      - Понимаешь, - говорил отец, и я в темноте отчетливо представлял по его тону, как от удивления или досады у него подымались брови, - я просил отдать Риту нам хотя бы на время. Все-таки она к нам привыкла, да и к Лешке относится хорошо. (Это ко мне-то?! Хорошо?! Первый раз слышу! Ну в самом деле, что они понимают, эти взрослые!) А она категорически возражает. (Ясно, что возражает Риткина хозяйка.) Она, мол, будет скучать. И вообще не может себе представить собаку в чужих руках...
      - Ну, это уже не любовь, а какая-то патология! - сердито сказала мама.
      Я не понял, что значит это мудреное слово, но подумал: раз это стоит рядом со словом "любовь" и относится к моей Рите, то это, наверно, значит доброе и хорошее и уж во всяком случае не может быть плохим...
      И я, успокоенный, заснул.
      Сколько я себя помню - у меня никогда не было игрушечного пистолета. В мои годы мальчишки моего возраста прекрасно знали: оружие - это не игрушка.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9