...Я летел вслед за солнцем, утро растянулось на полсуток – оно было и в ирландском аэропорту Шеннон, и в Гандоре на суровом канадском острове Ньюфаундленд, напоминавшем кольскую лесотундру, нас утро встречало прохладой и в Нью-Йорке, который, ворочаясь в разные стороны, долго протекал под крылом в обрамлении вод и полузатопленных островов. Позвоночник мой пел только об одном – о горизонтальном положении, но впереди маячили четыре часа в аэропорту Кеннеди, плюс еще целых пять часов лета до Лос-Анджелоса. Сквозь сон и морок я запомнил лишь букет девиц не первой свежести с тележками, чемоданами и муаровыми лентами через плечо: «Мисс Каролина», «Мисс Нью-Гэмпшир», «Мисс Южная Дакота», к которым вскоре присоединилась «Мисс Кентукки», да бомжа у бара на втором этаже, с отвращением поедавшего гамбургер. Не снимая лент, будто они могли пригодиться, девицы гарцующей походкой навещали туалет, а бродяга, создав вокруг себя десятиметровую зону отчуждения, клеймил род людской.
Взлетев в дымке раннего осеннего заката, я снова припустил за солнцем, но поздно – следом летела тьма. Затем уши заложило, двигатели запели, как трубы под сурдинку, и внизу от края и до края земли засверкали золотые россыпи Лос-Анджелоса.
«Здравствуй», – сказала встречавшая меня Патриция, и я в порыве благодарности поцеловал ее увядшую щеку. Ее круглые запавшие глаза вопрошали – правильно ли, что мы встретились вновь. Конечно, правильно, Триша! Ты даже не можешь себе представить, насколько это правильно. Я вел тебя как Господь Бог по грани невозможного, и оно свершилось.
Через полчаса, миновав сказочный световой замок из небоскребов, мы въехали в сонное двухэтажное предместье. Фары уперлись в деревянную пристройку, мотор заглох, свет погас и, выбравшись из тесной малолитражки, признаюсь, сильно скособочившей мою американскую мечту, я вдохнул запах юга – теплый, томно-горьковатый, обещающий.
Патриша нашарила под передним сидением фонарь:
– Я хочу тебе показать енотов. Они приходят к нам по ночам.
Жиденький луч мазнул по стволам деревьев и за одним из них, как в учебнике зоологии нарисовалась маленькая морда енота. Выглядел он удивленно, словно не ожидал меня здесь увидеть.
Патриша тихо засмеялась:
– Я сделала им кормушку, но они предпочитают помойные бачки.
В ту первую калифорнийскую ночь мне приснился какой-то кошмар, будто самолет так и не сел, а полетел дальше, через Тихий океан, снова к России, уже с другой стороны, и я метался и умолял кого-то, чтобы меня выпустили, дали спрыгнуть с парашютом – ведь у меня билет только до Лос-Анджелоса. В страхе, облитый потом, с бешено колотящимся сердцем я очнулся в темноте и долго озирался, прислушиваясь.
Кто бывал в Калифорнии, тот меня поймет. Кто не бывал – тем паче. Короче, я решил остаться. Вцепиться зубами в кромку тихоокеанского побережья и не разжимать челюстей. Под опахалами пальм. Под легким ветерком, веющим с Гавайских островов. Под созвездием Ориона, похожим на лук с тремя стрелами. Я выпустил все три – и одна из них упала у лап моей лягушонки Патриши. Хотя она явно не заколдованная царевна. Но лиха беда начало. Надо закрепиться на завоеванном плацдарме. Все равно позади – ничего. Прощай, немытая Россия. Нет больше России, господа. Мы просрали Россию. И жизнь свою дешевую журналистскую я просрал. Там, в баллончике с синей пастой, среди сбитых клавиш «Олимпии», в мегабайтах «Пентиума» затерян мой маленький никчемушный талант. И писать о том, как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем я больше не хочу. Слово уважалось лишь до тех пор, пока за него могли вырвать язык. Слово умерло, господа.
Теперь я живу на Четыре Пэ и три Дэ: у Патриши в Пасадене на Палмстрит на Первом этаже Деревянного Двухэтажного Домишки. У меня есть раскладушка, застиранное одеяло, табуретка и три крючка на вешалке. Я занимаю одну из комнат студии. Каждый вечер я, как цапля, задираю ноги, чтобы добраться до своей постели не раздавив застывающие на полу какашки детской фантазии. В студии пахнет глиной, пластилином, гуашью, пылью цветных мелков и воздушной кукурузой из огромной пустой кастрюли. К началу занятий ее ставят на газовую плиту, и начинается процесс. Кукуруза взбухает, стонет и лопается с оглушительным треском, распугивая до сих пор не сосчитанных мною котов Патриши. Похоже, во время этого кукурузного извержения кастрюля испытывает оргазм. Похоже, что Патриша завидует кастрюле и выжидающе косится на меня. А я смотрю в окно.
Вообще-то она старше меня лишь лет на десять. Но плохо сохранилась. На лягушонку совсем не похожа, скорее – на тощую мосластую корову рыжей масти. Или на травоядного динозавра. Смеясь, она демонстрирует два ряда траченных временем, но еще мощных резцов. Выше меня, а я не маленький. Мой вынужденный пуританизм делает наши отношения все экзотичней. Чем-то это кончится?
Патриша – семидесятница. Это значит, что она не признает капитализм, ненавидит богатых, любит поговорить о душе и верит в справедливое общество. Россия – ее последняя надежда. В моем лице. Но разве не стыдно за Россию, господа? Страна рабов, страна господ. Однако я ей этого не говорю. Я поддакиваю. В глубине души я верю в Америку. В лице какой-нибудь богатой телки. Миллионерши. Из тех, что привозят в студию к Патриции своих разболтанных отпрысков. На «бьюиках» и «фордах». А потом увозят, даже не взглянув в мою сторону. Ничего. Я терпелив.
* * *
С Патришей мы познакомились год назад под Петербургом в Лосево, куда она привезла в летний лагерь американских школьников из своей студии. Мэрия взяла на себя часть забот, и на открытие лагеря позвали журналистов. Я тоже приехал. И завис. То ли давно не был в сосновом лесу, не купался в чистом озере, то ли забыто взбудоражил английский язык – в университетские годы я подрабатывал переводчиком в молодежном «Спутнике» на Чапыгина. Брандмауэр дома справа от гостиницы украшала монументальная туфта на тему дружбы народов, и помню скандал, учиненный главой нигерийской делегации, насчитавшей в ступне негритянки на стене шесть пальцев. Глава этот уже успел так меня достать своими капризами, что я брякнул: «А сколько должно быть?» Это был мой последний день в «Спутнике».
Я приезжал в Лосево после работы, мы сидели в домике на краю лагеря – Патриция с ее американской коллегой Ширли Русако, Марина Тарло, молодая педагогическая фанатка, и я.
Говорила в основном Тарло – Триша и Ширли восторженно ей внимали. Речь шла о создании в Апраксином дворе огромного культурного центра, единственного в своем роде, где лучшие педагоги всех времен и народов будут давать детям лучшие в мире уроки. Уроки чего? А всего. Живописи, музыки, литературы, языков, уроки возрождения забытых ремесел, разного там плетения, тиснения, вышивания... Все будут жить и творить вместе, в городе мастеров, и главной над ними, в хрустальной башне на троне из резной моржовой кости будет восседать она, Марина Тарло, в обнимку с Патришей и Ширли.
Ведь все они незамужние, – вдруг подумал я тогда. И вздрогнул от неясного сполоха на горизонте собственной судьбы.
Сдержанно, но тепло написав об этой чистой шизе, я не промахнулся. И вот я здесь. Богатая, по словам Патриши, детская писательница и художница Ширли Русако, успешно культивирующая свои русские корни, жила в Сан-Франциско и, незаметно снимая клок котячьей шерсти с липкой кофейной кружки, я подумал, что хорошо бы перебраться к ней.
* * *
Утром меня будят долгие свисточки неизвестных мне пернатых. Выстуженный за ночь воздух холодит щеки. Я встаю, потянув за веревку, поднимаю ширму. За окном – подсвеченный солнцем туман. Толстые кожистые листья кустов, дальше – огромная, как ветряная мельница, пальма, деревья вдоль улицы с неопавшей оранжево-красной листвой, домики-пряники на той стороне, а еще дальше – над верхушками деревьев – серебристый баллон водонапорной башни на металлических консолях с надписью «South Pasadena».
В отсутствие мужчины, на роль которого я, видимо, и приглашен, Патриша отдает свою любовь котам. Я завтракаю вместе с ними. Коты приветливо расхаживают по накрытому столу, стараясь обмахнуть мне лицо хвостом, как своему.
– Чудные котики, правда же? – улыбается Патриция, кладя передо мной на салфетку, по которой только что прошелся котяра, тост с ломтем обезжиренной ветчины. – Ты любишь котов?
– Угу, – жуя, говорю я неправду.
– Бедные котики тоже хотят ветчины, – сделав губы трубочкой, поет Патриция, наблюдая котячье оживление. Еще пара котов намеревается присоединиться к нам, высматривая для прыжка свободное пространство между тарелками.
К полудню туман растаял, и солнце засияло таким пронзительным блеском, что закололо в глазах. Кто-то царапнул по стене за окном и на подоконник вспрыгнул один из моих новых знакомцев. Посмотрев на меня и не узнав, он осторожно подошел к заправленной мной по-солдатски раскладушке и неуверенно лег в полосе солнечного тепла. Это был не Лео, названный Патрицией в честь Толстого, и не Махатма – в честь Ганди. Скорее всего – Мацушима, в чью же честь?
День у нас ушел на покупку и установку нового колеса для нашей малолитражной, семьдесят девятого года, «хонды». На одной окраине Пасадены, лишенной растительности и состоящей из магазинов, заборов складов и мастерских, мы купили обод, на другой – покрышку, на третьей нам все это соединили и поставили на место. За все про все тридцать девять долларов. Good deal! Патриция была довольна.
Она занимала нижнюю кромку, отделяющую средний класс от бедноты. Я стал вписываться в психологию ее бюджета. С собой у меня было всего лишь триста. От Нью-Йорка до Лос-Анджелоса я летел уже за ее счет.
На обратном пути на сэкономленные деньги мы поели в «Макдональдсе». Вылезать не требовалось – тут был и колесный вариант. Подъехал к розовой стене, сказал во встроенный микрофон, чего тебе надобно, у другой стены заплатил негритянке-кассирше, у третьей получил свои коробочки, картонные стаканы, пакетики и отрулил на автостоянку, где в тесной кабине можно было ронять и лить их содержимое прямо себе на штаны...
Вокруг была пригожая одно-, ну, двухэтажная, Америка, сложенная из цветных кубиков. Чисто, светло, все тебе улыбаются.
– О, Петьа, – сказала Патриция вечером, когда солнце зашло и птицы на деревьях угомонились. – У меня пустой холодильник. Давай пообедаем в ресторане. Я знаю хороший тайландский ресторан. Там недорого и очень вкусно. Только не говори «нет», Петьа, – голос, как у диснеевской Белоснежки.
Какая деликатность! Патриция давала понять, что мне это ничего не будет стоить. Помню выражение ее лица, когда она услышала, сколько у меня наличности. В следующее мгновение она, как истая семидесятница, справилась с собой, и теперь – человек крайностей – шарахнулась в другую сторону.
– О’кей, – сказал я, поменял шорты на брюки и вышел к Патриции.
Она чуть навела макияж на свое лицо, усталое от сопротивления жизни, вечно идущей куда-то не туда, и я подумал, что в юности она была не лишена привлекательности.
– Надень куртку, – сказала она. – Потом будет холодно.
Между нами намечалось легкое необременительное партнерство. Все-таки у нас была одна духовная среда. И я совсем не возражал, чтобы Триша мне понравилась как женщина. Кажется, у меня еще не было пятидесятилетних. Почему бы не попробовать? Каковы они в любви? Судя по классике – сумасшедшие. Не помнят себя. Готовы все отдать. Нет, надо ехать к Ширли Русако... Бешено глупы и ревнивы. Но все простят ради полноценного коитуса. Впрочем, что-то такое уже было. Лет десять назад, в спальном вагоне скорого поезда «Ленинград-Москва». Она была профсоюзным боссом городского масштаба и ехала в столицу на пленум. А я был слегка пьян. В темноте купе, слыша, как она устраивается своим большим телом между чистых жестковатых простыней, я попросил у нее таблетку от головной боли, а затем встал и пересел на ее постель.
– А если я закричу? – спросила она, скорее – саму себя.
В платье она мне нравилась больше. Груди у нее были как глыбы, и вся она была тяжела, как из камня. Но по-бабьи податлива и послушна. «Какой наглец!» – говорила без осуждения. И мужа вспоминала: «Он как чувствовал – не хотел меня отпускать». Ему она еще не изменяла. Сдуру я оставил ей свой телефон и потом она все звонила, хотела встретиться. Господи, упокой ее душу.
...Машина наша порыскала в красивой разноцветной тьме и вынырнула к освещенному аквариуму, в котором среди прочего был и тайский ресторан. Внутри было пусто, тихо и играла тайская музыка. Вышла девушка и предложила нам столик на двоих – в узком стеклянном простенке. Девушка была очень красива – тонкие азиатские черты, отточенные тысячелетиями культуры. Нет, мне все-таки гораздо ближе молодые.
Патриция тоже любила Азию. Ее последний муж был японцем. Японцы, на ее взгляд, самые красивые мужчины. И японки, конечно, поддержала она меня, но я вовремя остановился и не стал развивать эту тему. Прекрасная тайка принесла нам креветки в ананасовом соусе, рис и овощи. Лишь вино мы выбрали европейское – пятилетнее шабли. Патриция бывала во Франции и знала толк в вине. Так мы и пировали, тихо и проникновенно, два близких человека с разных концов земли, потому что больше не с кем поговорить...
– О , Петьа, я должна сказать тебе одну тайну...
Мои мозги, разрыхленные одиннадцатичасовой разницей во времени и легко впитывавшие хмель, решили, что сейчас последует признание в любви.
– Я собираюсь отсюда уезжать...
– Как, куда? – не уверен, что мне удалось скрыть испуг. А что со мной? Я даже протрезвел.
– В Орегон. Я собираюсь в Орегон. Там моя родина. Там влажный климат, леса, как у тебя в Петербурге. Я не могу здесь дышать. Моим легким не хватает воздуха.
– Что ты будешь там делать?
– Что и здесь – преподавать. Куплю наконец дом. Я скопила денег, двенадцать тысяч... Это, конечно, немного, но можно что-нибудь подыскать.
– И когда?
– Через месяц. Ты поедешь со мной?
– Конечно, – сказал я. Разве она не понимала, что без нее я – никуда.
– О, это так прекрасно! – захлопала она в ладоши. Глаза ее лучились добром и мечтой. – Мы встретим там Рождество. Там будет снег, представляешь? Настоящий снег! И дождь. О, как я люблю дождь!
Женись на ней, подумал я. И представил себе медовый месяц в петербургской слякоти Орегона... Если бы она сказала, что перебирается на Гавайи, наверно, я бы все-таки женился. Триша давала бы детям аборигенов уроки рисования, а я бы мыл кисти и отковыривал бы от ванны присохшие комочки глины. Чтобы она не слишком докучала мне в постели, я бы оставлял ей слепок своего восставшего фаллоса, а настоящий дарил бы прекрасным аборигенкам – на берегу океана, под кокосовой пальмой.
Это был наш лучший вечер. И домой мы вернулись в самом романтическом расположении духа.
– Спокойной ночи, – сказала мне Триша и пошла к себе, как девочка, низко опустив голову, словно боялась, что я прочту в ее лице то, что там было написано. Я лег, закинул за голову руки и взвесил обстоятельства. Она ждала меня там, в темноте, замерев в своей каморке, закусив крупными резцами краешек простыни или сложив руки лодочкой между бледных чресел, нагревающихся медленно, как старая электроплитка. Я войду и мы сварим постный супчик из сорго и еще какой-то хреноты, которую она покупает для себя в диетическом магазине. Она длиннее своей кровати и спит с торчащими вверх коленками – как кузнечик. Я вздрогнул и лег на бок, свернувшись эмбрионным калачиком. Эх, мало мы выпили. Еще бы бутылки две – и жизнь моя могла бы пойти совсем по другому руслу.
Рано поутру кто-то стучался в мой сон тяжкой поступью, поливал из водопроводного крана, терзал тяжелым роком, и я решил, что это и есть сестра Патриции Каролина, явление которой сегодня и обещалось, но это была наша соседка сверху, спозаранку уезжавшая преподавать в школу для черных.
В эту ночь, как сказала мне за завтраком Патриция, соседка принимала у себя наверху сразу двух любовников. Патриция осуждающе хмыкнула, но в ее осторожном взгляде в мою сторону плескался затаенный укор, впрочем, как американский кофе с молоком в ее чашке, – без кофеина. Я уже заметил, что с мужчинами она держится неуверенно. Пока же я еще не вылез из постели и слушал, как просыпаются соседи нашего околотка, одна за другой заводятся машины, фырчат, прогреваясь, моторы, едкий выхлопной дымок втягивается в мое занавешенное черной парусиной окошко, и я, как диспетчерша автопарка, отмечал в книге сна хлопанье дверц и отъезд каждой из машин.
Наконец все отбыли, но сцена не опустела – на ней уже вовсю гремел хор горластых калифорнийских пернатых. Часам к девяти к нему добавился металлический стрекот – это газонокосилки принялись косить траву, затем включился аэродромный вой ручных воздуходувов, которыми газонокосильщики сгоняли траву в кучи... Тихие американцы любили шум.
* * *
Каролина приехала только под вечер. Она восседала на кухне, как Статуя Свободы, если бы той случилось опуститься в кресло, и приветствовала меня высоко поднятым узким, как факел, стаканом с апельсиновым соком. Она была роскошно седовласа, с ослепительной, скорее всего пластмассовой, улыбкой и абсолютно не похожа на Патрицию. Патриция ругала, Каролина хвалила, Патриция обвиняла, Каролина защищала, Патриция чудила и не знала меры, Каролина была палатой мер и весов, Патрицию терзали эсхатологические предчувствия, Каролина же упивалась благостью мира. Мое явление в Новом свете на Палм Стрит было, конечно, причудой младшей неразумной сестрицы, но в благом мире каждый мог найти себе теплое местечко, и Каролина отнеслась ко мне снисходительно. Прослышав, что я журналист, она, тоже когда-то работавшая в газетенке, перешла на язык первополосной редакторской колонки, считая своим долгом в пику сестре нашпиговать меня положительными примерами американского образа жизни.
У нее была замечательная черта: спросив, она тут же прерывала тебя и начинала отвечать сама. Я восхищенно кивал в сонном отпаде – мозги мои отключались уже на второй ее фразе.
Жила она у своих друзей в богатых окрестностях Лос-Анджелоса, на берегу океана, в часе езды отсюда, и дважды в неделю оставалась на ночь у Патриции – близко от работы, к тому же вечером скоростная трасса перегружена. На дворе к серой мышке нашей «хонды» присоседился темно-коричневый эклер «тойоты».
Перед сном я вытащил из «тойоты» раскладушку Кэррол с полиэтиленовым матрацем и поставил ее в большой комнате студии. Раскладушка была точно такая же, как у меня. Каролина внесла следом тюк с одеялом, подушкой и простынями. Ее королевская прическа слегка съехала набок.
Когда я проснулся, «тойоты» во дворе уже не было.
– Представляешь, – одной рукой держа на отлете кружку кофе, другой прижимая к груди Махатму, улыбнулась мне из кресла Патриция, – представляешь, сестра мне говорит: «Кажется, я не понравилась Петьа». Для нее это так важно – нравиться. Это часть ее мировоззрения, – во взгляде Триши была просьба о снисхождении к недостаткам ее бедной Каролины.
– Да что ты! – с поспешной горячностью возразил я, услышав отдаленный гром приговора самому себе. Кто я такой, чтобы иметь свое мнение, человек ниоткуда, беспомощный как кутенок, без прошлого, без будущего и даже без настоящего, в котором мне оставалась только любовь к ближним, дабы прожить на крохи ответного чувства. Никогда еще во мне не было такой готовности любить – пусть даже этих премерзких котов, лишь бы один из них сделал меня своим протеже.
– Да что ты! Как она может мне не понравиться?! Вы же сестры. Очень понравилась. Просто вы разные, и твой тип мне ближе. Потому что совпадает с моим. Вы даже внешне непохожи.
Вроде бы я прозвучал убедительно. Потому что Патриция посерьезнела:
– Угу, непохожи. Но в главном мы похожи. У нас было ужасное детство. Просто страшное.
– Почему? – помолчав, осмелился я спросить, чувствуя, что Патриция хочет продолжить.
– Почему? Я сама себя много об этом спрашивала. Только став взрослой, я осознала, в каком кошмаре мы жили. Думаю, что наши родители, особенно мать, хотели избавиться от нас. Мы им мешали. Мы создавали им проблемы. Родительские проблемы. Мы требовали внимания, отрывали от дел. У них не было на нас времени. Они были богатыми, и мы мешали им стать еще богаче. Вместо того, чтобы делать деньги, они должны были тратить их на нас. Хотя они были очень скупыми. Помню взгляд матери. До сих пор мурашки по спине. По-моему, она мечтала нас убить. Но боялась, что узнают. И тогда придется платить адвокатам.
Я молчал, и Патриция заговорила снова:
– Но все это мы поняли, только когда выросли. В детстве мы просто не знали, что можно жить по-другому, не так, как мы жили, и что родители могут быть другими. Мы приспособились... знаешь, как дети в концлагере. И нашим главным чувством был страх. И когда мы совершали какой-нибудь проступок, мы сами, не дожидаясь наказания, становились в угол. И объясняли родителям, почему там стоим. Мы знали, что они это любили. А нам хотелось хоть какой-нибудь любви. Кажется, до замужества мы так обе и простояли в углу. Мы даже не дружили между собой – потому что доносили друг на дружку. Потом очень трудно было стать нормальным человеком, нормальной женщиной. Может, уже и невозможно. Потому что наши мужья, узнав наши слабости, превращались в наших родителей.
Она бросила на меня быстрый испуганный взгляд и спохватилась:
– Прости, не знаю, почему я все это тебе рассказываю.
Ах, Патриша, Патриша, знаешь на чем возвысилась церковь? На тайне нашей бедняжки исповеди.
* * *
То, что так хорошо и горьковато пахло, оказалось огромными камфарными деревьями. Они росли вокруг дома.
* * *
Тут подоспел «Ду-Да парад». Как это перевести, я не знаю. Скорее всего – парад дураков. Впрочем, нет. Ведь два эти слова ничего не означают. Что-то типа «хо-хо», «фу-фу» или «брр»... А может, это «трах-тарарах»? Или «пум-пурум»? Нет. В оригинале – ни шума, ни грома, а так – всего четыре глупых звука. Может, «тум– тум»? Или картавенькое «ду-дак»? Падад Дудаков?
Этот был пятнадцатый по счету. Проводился он в нашей Пасадене, как и другой – Парад Роз. Но если парад Роз был парадом всяческой красоты, то Падад Дудаков был парадом всяческого безобразия.
За два дня до парада на крыльцо нашего дома вместе с почтой лег бесплатный журнальчик с программой праздника и, листая его, Патриша давилась от смеха, оглядываясь в мою сторону с той досадой, какую мы испытываем, когда силимся объяснить иностранцу непереводимую игру слов. Кое-что я все-таки понял. Ну, скажем: «Марш Полька-джаза памяти Элвиса. Потрясный ансамбль в составе внебрачных детей короля рок-н-ролла, зачатых в годину его незабвенного турне по Германии. В благодарную память о своем па-пеньке, они исполняют только самые улетные хиты и только в единственном известном им стиле “а ля полька”». Видимо, эта самая «полька» щекотала какой-то смеховой участок в американской головушке... Или
«Общество насморочников снова выйдет на парад, чтобы посеять свои микробы».
Или «Бюрократ-Бэнд. Синхронный ход с дипломатами. Марш Все-как-один».То, что бюрократы пройдут в ногу в одинаковых черных костюмах с одинаковыми черными дипломатами в руке, вызывало у Патриции злорадный смех.
Поди разбери этих американцев.
Были там и отдельные номератипа: «Я – Самцовый Пес» или «Горга – Зеленый Обезьян».
Парад охватывал несколько улиц и бульваров и заканчивался в местном Центральном парке.
Мы оставили машину за несколько кварталов до этого парка. Парад должен был начаться через два часа, ровно в полдень, но прилежащие улицы были уже забиты машинами, а на Фэр оук Авеню, то бишь на улице Красивых Дубов, зрители уже заняли тротуары. Они пришли сюда загодя с лежаками, складными креслами, надувными матрасами, ковриками и одеялами, с сумками еды и питья, и теперь, переодевшись в майки с эмблемой парада, в бейсбольные шапочки, релаксили на солнце. На многих красовались поролоновые рога, а также могучие носы и мясистые уши.
Мы выбрались на бульвар Колорадо неподалеку от пересекающей его Раймонд Авеню и стали искать себе местечко, что было непросто, так как тротуары были уже заняты почти во всю ширину. Свободным оставался только узкий проход вдоль стен домов, где все и пробирались, то и дело сталкиваясь и с доброжелательной улыбкой уступая друг другу дорогу. Некоторые зрители проскакивали и по проезжей части, а самые настырные – в основном подростки на роликах – норовили перебраться через живой заслон. Сделать это, ни на кого не наступив, было невозможно, но надо же, я не заметил в ответ ничего похожего на раздражение, недовольство, гнев. Уличная толпа была начисто лишена агрессии. По определению. Вот оно что, подумал я. Значит, это и не толпа вовсе. В АМЕРИКЕ НЕТ ТОЛПЫ.
Наконец и мы с Патрицией притулились за раскладными стульями, и вполне удачно, так как перед нами стоящих не было. Наша сторона улицы была в тени, а противоположная – на солнце, и солнечная сторона зрителей кричала хором: «Ду!», а теневая отвечала: «Да!»
В открытом окне какой-то кафешки возникло множество ковбойского вида загорелых мужских голов – головы, дружно разевая зубастые рты, запели что-то бойко-знакомое и вся улица радостно подхватила песню. Проехали красивые, в черном, полицейские на красивых черно-белых мотоциклах, высоко в небе пролетел спортивный самолетик, таща за собой трепещущий транспарант с надписью «Ду-да», по зрителям прокатилась волна предвкушения, на перекрестке брызнули серебром трубы залихватского оркестра, грянул марш, будто с полки грохнулась на кафельный пол металлическая посуда, и парад начался.
Промаршировали заявленные номера – команда синхронных бюрократов, полька-джаз и прочее. Проскакали, взгромоздившись друг на друга, сатанисты; проехали, лежа животом на роликовых тележках, любители подводного плавания, два десятка актеров дали двум десяткам полицейских пощечину – как объяснила Патриция, недавний случай из жизни, имевший шумную прессу. Самцовый пес, продев свой толстый хвост между ног, продемонстрировал нам мужскую мощь. Сбывалось мое тихое подозрение, что словесное остроумие журнальчика будет непросто проиллюстрировать.
Из толпы в участников парада и обратно летали мексиканские лепешки с надписями типа «сам дурак» или «поцелуй меня в зад». Почти напоследок провезли огромную кучу ненастоящего дерьма с надписью «вДУХновенные фекалии»
,попутно окропив нас чем-то зеленоватым – приобщив, так сказать.
Градус парада потихоньку падал. Зрители, расположившиеся возле перекрестка, стали сниматься со своих мест – это показался хвост праздника. Все потекли следом за хвостом. Двинулись и мы с Патрицией. На проезжей части было тесно, где-то впереди еще гремела музыка, и ритм шествия превращал и нас в стыдливых участников.
Асфальт был залит зелеными и красными разводами, усеян цветными бумажками, заляпан растоптанными мексиканскими лепешками. Под ногами отчаянно гремела банка из-под пива – ее футболили все дальше и дальше. Среди толпы навзрыд плакал мальчик, закрыв лицо руками.
– Что с тобой? Что случилось? – остановилась возле него Патриция.
– Я потерял папу, я не знаю, где он. Я не знаю, куда идти. Мы приехали на машине, – на залитом слезами лице мальчика было написано отчаяние. Он не верил в помощь и ему было страшно.
– Ну и что, что потерял! – бодро сказала Патриция. – Сейчас мы найдем твоего папу.
Она подвела мальчика к здоровенному полицейскому, прототипу которого полчаса назад принародно влепили пощечину. Тот, положив здоровенную лапу на маленькое плечо мальчика, сел перед ним на корточки и стал спокойно задавать вопросы.
Срезав путь, мы направились к парку. На Грин стрит, пересекающий Фэр Оукс, парад был еще в полном разгаре, как будто время откатилось назад, застав нас в уже прошедшем, – полька-джаз, бессмертные бюрократы, Горга – зеленый Обезьян...
В парке под наполовину облетевшим дубом, сверкая золотом и серебром, взрыкивал духовой оркестр, открывавший парад. Маленький пожилой негр в черном костюме и белой манишке выделывал в пыли ногами полузабытый степ. Ему аплодировали.
* * *
В моем отношении к миру много школьного, географического. Сознание того, что я стою на берегу Тихого океана, может привести меня в экстаз. В детстве я попеременно мечтал быть то летчиком, то моряком и даже занимался в авиамодельных и судостроительных кружках. Но не потому, как я теперь понимаю, что хотел летать и плавать, а – чтобы видеть новые земли. Новая земля всегда казалась новой жизнью, а мне хотелось прожить много разных жизней – наверное, поэтому, мне досталась только одна, скучная и серая, неподвижная, в моей убогой стране, в моем послушном испуганном народе.
Что здесь прежде всего бросается в глаза – неиспуганность. Прямая спина, подбородок поднят, взгляд самоуверенный. Мужчины здесь выглядят намного мужественней. Русский мужчина – он коллективный, взгляд его блуждает, пока нет команды, походка неопределенная, поступь нетвердая – ан, не туда путь держит?
По природе я человек открытый и прямодушный, к тому же разговорчивый и даже как бы имеющий на все свое мнение. Но жизнь меня закрыла и научила молчать. Я молчу неделями. Иногда я произношу в день не более десяти слов. «Пробейте талончик, пожалуйста», «до свидания», «мне пачку кефира», «сегодня не могу». Но в себе я говорю постоянно, я веду бесконечные монологи, пишу письма в комитет по экологии и защите прав потребителей и в комиссию по налогообложению, выступаю в теледискуссиях, поучаю, обличаю и горько слезы лью. Иногда я даже пишу в голове целые романы. Десять минут, и роман готов. Вот человек. Жил да был. Любил и надеялся. Счастье знавал. А потом стал стар и несчастен. И умер. Хотя сейчас мой внутренний голос тоже молчит – он мыслит только по-русски, и в отсутствии мыслимой аудитории ему нечем себя занять. Это смущает его. Похоже, он даже слегка поглупел без привычного ежедневного тренинга. Мой убогий английский ему не подмога. Это все равно, что идти по канату. Теперь, прежде чем открыть рот, я должен собраться в комок. Чужой язык лежит во мне, как куча мусора, которую надо постоянно разгребать: склянки сюда, бумажки туда... Ничего. Не все сразу. НАДО ПОТЕРПЕТЬ.
Мне тридцать восемь.