Лукин, «худой и молодой», писавший в соавторстве с женой, привез несколько вещей, но лучше всего запомнилась «Каникулы и фотограф», одна из редких тогда юмористических НФ-повестей. Несмотря на вполне понятные конъюнктурные моменты, она была написана очень мастеровито, нигде не провисала и вспыхивала неожиданным и забавным финалом.
Очень и очень интересна была Марина Бернацкая, журналистка из Калуги… Нам удалось даже напечатать один из ее рассказов, «В селе за рекою», остальные ее вещи, не менее и даже более яркие, к сожалению, остались за кадром… Евгений Сыч, написавший очень интересную повесть по антуражу семинара, довольно жестоко прошелся в ней по Марине, непонятно почему его невзлюбившей. Она фантастически умела ссориться — характер был тяжеловат. Не знаю, была ли напечатана ее отличная полуфантастическая повесть «Теория и практика глобальных катастроф», где в том числе исследовался и феномен культа Циолковского.
(На одно из так называемых Циолковских чтений мы ездили практически всем семинаром. До Калуги добирались электричкой, причем вся компания зверски резалась в преферанс. Я в карты не играю, а в преферанс особенно, но смотреть на это и слушать преферансный фольклор было жутко интересно: чувствовал себя марсианином, которого забросили на Землю, но маленько недоучили русскому. Честно говоря, Циолковский меня никогда особенно не интересовал, и до сих пор я не попытался выяснить для себя, кем же он был на самом деле — продуктом советского мифотворчества, этаким Лысенко от космонавтики или взаправду домодельным гением. Даже сейчас, читая обстоятельную и ядовитую статью В.Березина, так и не въехал до конца. А как фантаста я его воспринимаю исключительно в силу академической добросовестности. Больше всего мне хотелось посмотреть на Калугу, ставшую к тому же фоном для новой экранизации повести Кира Булычева «Марсианское зелье».
Размещали нас у друзей и знакомых, и огромное количество народу было засунуто в однокомнатную квартиру Марины. Опять-таки топологическая загадка. Но после того, как в молодости мы танцевали большой компанией в меньшей комнате двухкомнатной панельки, я уже ничему не удивляюсь. Не тем занимается наука физика, нет, не тем.)
Но Малеевка оказалась лично для меня еще и островом сокровищ. То, что меня тяготило в Академгородке, начало сразу же благодетельно облегчаться тем громадным количеством писем, которые я писал и получал… Это было так здорово. Ну какой интернет сравнится с тем, как разрывается клапан конверта, окантованного упоительной красно-синей полоской, и с тем, что внутри, исписанным почерком, в котором узнаешь друга…
Удивительные письма с карикатурами, стихами и песенками писал тогда Женя Лукин. Белка, царство ей небесное, либо приписывала крупным и как бы улыбающимся почерком (Женька писал каким-то дивным полууставом или печатал) и тоже очень часто вписывала стихи. Чаще всего это была желтая, так называемая потребительская бумага. А еще Женя любил писать на газетном срыве, которого у него, в те поры выпускающего «Волгоградской правды», было до фига. Многие свои тогдашние вещи он писал в самодельной тетради, стопе этого самого срыва, зажатого меж двух металлических планок на болтах. Очень похожая тетрадь, беспощадно пародировавшая «Чукоккалу» и называвшаяся «Упанишады», лежала у них в туалете, генерируя соблазн не выйти, пока не дочитаешь или не перечитаешь. Писали все. Честно скажу, не помню, что там оставил, но, по-моему, ничего замечательного. Но это было потом, а тогда были письма.
Женя писал: «… Роясь в словаре инслов 1888 года, вырыл очередной парагон. Называется — „проктофантазмост“. Цитирую: „…тот, кому вследствие боли заднего прохода или живота показываются разные привидения“. А? Проктофантазм! Черт возьми, да ведь это жанр! Я даже знаю авторов, его разрабатывающих!»
Через сутки ровно, перечитывая «Золотой горшок» Гофмана, я наткнулся на такие строки: «… — Да, — прибавил он, — бывают частые примеры, что некие фантазмы являются человеку и немало его беспокоят и мучают. Но это есть телесная болезнь, и против нее весьма помогают пиявки, которые должно ставить, с позволения сказать, к заду, как доказано одним знаменитым, ныне покойным, ученым…»
Вторая Малеевка была для меня не так удачна. Я никого не убил и даже не обличил. За «Все в одной лодке» я получил по полной норме; честно говоря, было за что, хотя на многие упреки я достойно ответил. Но пауза, та самая роковая пауза, была совсем рядом. Началось, видимо, с болезни.
Старая спортивная травма несколько раз укладывала меня под скальпель. Но я все же успел написать и опубликовать «Перчатку для перчатки», «Ветер и смерть», «Снежный Август», «Портрет с коляской», «Несколько сотен граммов благородных металлов», «Да услышат зовущего», «Штрудель по-венски» и, кажется, новый вариант «Только там, где движутся светила».
Гена Прашкевич пробил в Западно-Сибирском книгоиздательстве сборник фантастики, куда, кроме реальных сибиряков Саши Бачило, Володи Титова и полуреального сибиряка меня, он ухитрился вставить Борю Штерна, одессита, да еще и к тому времени переехавшего в Киев, единственная реальная привязка которого к Сибири заключалась в работе художником—шрифтовиком—вахтовиком где-то в Тюмени или Нижневартовске. Боря приезжал в Академгородок, но поговорить с ним не удалось ни разу — во-первых, он вообще не был силен в устной речи, во-вторых, из-за, так сказать, непрерывно возобновлявшейся интоксикации… Хотя составителем числилась ББЖ под псевдонимом К.Милов, однако практически всю работу, кроме предисловия, сделал все же Гена, Геннадий Мартович. Это было блаженство. Почти собственная книга. И названа была заглавием моего рассказа «Снежный Август»…
Сейчас она пылится где-то на полках. Недавно ее перечитала моя двенадцатилетняя дочь, потом ее подружки, потом весь ее класс, потом несколько старшеклассников. В этой части школы я самый популярный из живых писателей.
Последняя операция и почти месячное пребывание в гипсе на функциональной кровати не дало мне возможности успеть разобраться с тем, что сделал с переработанной рукописью «Все в одной лодке» один из, мягко говоря, редакторов «Сибирских огней»… Напечатали эту вещь без меня, увидел я ее уже в журнале и имел сомнительное счастье убедиться на своей шкуре, что есть редакторы, ни хрена не понимающие в литературе. Насилия он избежал, хотя и рисковал. Но рассказ был загублен намертво. Больше я его не переиздавал и не переписывал — душа не принимала. А жаль. С тех пор я не печатал там прозу. Послесловие к «Хлебу по водам» Ирвина Шоу стало последней моей тамошней публикацией.
Потом опять накатились визиты в травматологию, повторные операции и постоперационные выхаживания. На костылях было даже интересно: я умудрялся делать «уголок»« балансируя на них. Костыли были очень прочные, из дюралевых трубок и текстолита, они достались мне по наследству от дядюшки ББЖ, имевшего больше двух метров роста и сто с лишним кило весу, сделаны заводскими умельцами и могли выдержать и не такое. Еще замечательнее было в больнице — это целый пласт реальности с поразительными персонажами, которых я еще по-настоящему и не трогал.
Меня всегда интересовала медицина, потому что вокруг было полно родни-медиков. Единственное настоящее образование моего русского деда Ивана Васильевича Арбузова было получено в городе Кракове, в 1915 году — он стал полковым фельдшером в казачьем полку. Едва не стала врачом мама, ее старшая сестра была крупным микробиологом, ее муж — таким же крупным санитарным врачом, старший брат — отличным ветеринаром, младший — дерматовенерологом, средняя сестра — спортивным врачом, мои двоюродные сестры и родная младшая сестра тоже врачи. Понятно, что я едва не покалечил себе будущее, к тому же в нежном возрасте прочитал трилогию Юрия Германа об образцовом советском хирурге — «Дорогой мой человек», «Дело, которому ты служишь» и «Я отвечаю за все». И заразился. Еще во Фрунзе школьником я ходил в анатомический кружок для старшеклассников, учил анатомию по студенческим учебникам, реальным костям и препаратам, ассистировал на учебных операциях, прилично освоил навыки первой помощи и затащил в кружок несколько одноклассников, из которых двое даже стали медиками. Потом в стройотряде зашил приятелю глубокую резаную рану: Витя забивал колышек опалубки обухом плотничьего топора бритвенной заточки и на отскоке зацепил себя по животу. Рана зажила и даже не нагноилась.
Врачом я все же не стал. Во-первых, не с моими оценками по физике и химии было соваться на приемные экзамены. Во-вторых, вскрывать брюшную полость и думать о другом нельзя. В-третьих, я, видимо, все же гуманитарий. Однако в больнице для меня все было знакомое и родное, врачи с удовольствием рассказывали мне о том, что и как они делают со мной. Единственное, что было всерьез плохо, это Четырехчасовые наркозы и их последствия. Вдыхание газа и все последующие прелести сильно действуют на мозги, а память просто выжигают. Состояние жертв антитеррористической операции на Дубровке мне понятнее, чем многим…
Не помню точно когда, но явно до этого, меня пригласил Анатолий Васильевич Никульков, тогда — до хамского выдворения его с поста главного редактора.
— Он расспросил меня о жизни и с места в карьер предложил мне стать ответственным секретарем «Сибогней». Я тогда не знал, что сам стану главным редактором, издателем и прочая, поэтому у меня захватило дух. После недолгого лопотания о неопытности и робости я согласился.
«Вот и отлично, — подытожил Никульков. — Я сейчас в обком поеду, там и согласуем окончательно. Давай-ка уточним данные. Имя? Отчество? Как?..»
Бедный мой папа Кайсанбек Дохчикоевич. Ну кто поверит, что ты был прекрасным филологом-русистом, учился в МГУ у Ожегова, не путал старославянский с церковно-славянским, превосходно знал немецкий, английский, французский, кучу языков народов Советского Союза и перед тем, как умереть, начал учить фарси и арабский?
Я продиктовал.
«Партстаж?»
«Нету», — признался я.
Анатолий Васильевич с недоверием поглядел на мою тогда черную бороду.
«Комсомолец?..»
«Нет уже», — вторично признался я («Как зовут?» — «Элене-Катерине…» — «Девица?» — «Нет уже…»).
«Ай-ай-ай, — помотал он головой. — Ну как же так?.. А мне сказали!..»
Я сам огорчился, хотя и не очень.
«Ну и ладно, — в очередной раз решил он. — Все равно езжай, найди пару хороших рекомендаций и готовься — будешь в партии. С кандидатством тоже быстренько решим».
Я поехал домой. Признаюсь — размяк. Даже выписал впервые в жизни газету «Правда», чтобы разобраться, за что и с кем надо бороться. Правда, всего на полгода. Одновременно я заподозрил, что все-таки совершаю ошибку. Но — «судьба Евгения хранила». Никулькова утопили в грязи, и все завершилось само собой. Сейчас его именем, кажется, названа улица в Новосибирске. Как это утешает.
Мне тоже стало не до литературы. То, что случилось со мной, происходит со многими, но я надломился. Очень уж всё было неожиданно — как падение ножа гильотины. Зря, конечно. Зря еще и то, что я решил — все написанное было ложью.
Москва, улица Горького, ныне Тверская. Две совершенно роскошные тетки помогают изысканно одетому Сергею Мартинсону вылезти из машины и войти в тогда еще не сгоревший ресторан Дома актера, а он громким тенором возглашает: «Когда я разводился в первый раз, я переживал целых сорок восемь часов!.. Когда я разводился во второй, то ужасно сожалел об этих сорока восьми часах!..»
Рукописи были изорваны и сожжены — все, кроме двух, уцелевших случайно. Сожжено было несколько начатых вещей, наброски исторического романа о Каролине и Николае Павловых, куча переводов из Шелли и Киплинга, много другого всякого, чего и не вспомню. На пустыре за лесом пылал туго набитый бумажный мешок, залитый оставшимся от ремонта бензином, перемешанным с краской. Огонь сам умер только тогда, когда не осталось ни клочка исписанной бумаги.
Кроме рукописей, сгорело что-то такое, что и посейчас не восстановилось до конца.
Я замолчал. Я замер. Я замерз.
Как у Лазарчука. «И тогда я сказал: „Я там умер“.
Многие из моих соратников восхитительно умеют перекачивать свою биографию в фантастическую прозу. Кому-то это удается, кому-то нет, облагородить бытие через литературу — задача сложная. Для бытия, разумеется.
Одно из замечательных произведений русской фантастики последних лет создано человеком, пережившим все описанное за пределами фантастики: там почти ничего не сочинено, кроме фантастического мира. Мало кто это знает, но даже для посвященных мало что добавляется к этой отличной книге. Другой дивно описывает все свои романы, адюльтеры и просто беглые перепихоны, разбавляя их злорадным изображением литературных и полемических противников в позорящих позах. Третий великолепно оживляет свой компьютерно-игровой опыт и фидошные перебранки. Четвертый просто зарисовывает писательскую среду, слепляя, как экономная хозяйка обмылки, бывалые впечатления в небывалые комбинации…
Ну да ладно. Все равно все превращается в литературу, как убедился в этом я, прочитав «Жизнь Кости Жмуркина, или Гений злонравной любви» Юры Брайдера и Коли Чадовича.
Когда-то придуманная мной сказка, убившая, по утверждению Самвела Диланяна, Леонида Ильича Брежнева, стала у них целым романом, втянувшим в себя, кроме прочего, всю фантастическую и околофантастическую тусовку времен начала перестройки. Смешно, грустно и странно сознавать, что и ты уже в немалой степени персонаж…
Мне такое было не под силу. Конечно, что-то там сгорело между строк, пока душа меняла оболочку… Но я практически никогда не делал себя героем своей прозы и, надеюсь, избегну этого. Не по скромности — наоборот, из гордыни.
То, что происходит со мной, — происходит со мной; то, что происходит со мной пишущим, — происходит с тем и для того, что послало меня в мир и привело к этому неверному и коварному делу. Я посредник, я средство для языка, по слову Иосифа Бродского.
Извлечение души, «to put something out of one’s system» (Хемингуэй), не входило и не входит в цели моей работы.
Душа моя попадает в нее каким-то другим, не вполне ясным образом. Скорее всего через мой голос.
Но замолчал я надолго. Были крошечные просветы. Начинали звучать слова, мелькали картинки. Но потом все снова потухало. Объяснять это не хочется. Не дай бог испытать, хотя понять можно, только испытав. Описал это один-единственный писатель, но так, как никто, — Роберт Силверберг в «Dying Inside». Пожалуй, еще Киплинг в «The Vampire». Наверное, потому я больше и не болел даже гриппом, потому что была все время эта гложущая болезнь, не отпускавшая меня с января 1987-го до августа 1993 года.
Как это странно — быть безумно здоровым телесно и одновременно подыхать… Пытаясь не сдаваться, я писал статьи и переводил, грешил журналистикой и политикой… На последние дубултовские семинары я попадал уже в этой диапаузе, и ничего значительного я там, к своему горю, уже больше не показал. Меня по-доброму спрашивали, когда я опять привезу что-нибудь, и вот это была настоящая боль.
В эти разы я работал в группе Сергея Александровича Снегова. Не помню, когда я с большим трудом впервые раздобыл «Люди как боги»; тогда она мне понравилась и даже полюбилась. «Кольцо обратного времени» едва нашел в Ленинке. А потом мы столкнулись на одном еще московском семинаре, но тогда я видел его издалека. Лысый, жилистый, коренастый, с опасной усмешечкой, с приопущенными веками, как бы всегда присматривающийся, он был необычен. Мне как-то не приходилось никогда особенно близко общаться с ТЕМИ лагерниками солженицынского толка, отец не любил рассказывать о своих метаниях и уходах от ареста, дед Иван уцелел, потому что прятался то в степи, то в горах, и Снегов оказался, по сути, первым в этом ряду.
Но именно это меня очень мало в нем интересовало. Вернее, интересовало потому, что мне он показался в высшей степени несломленным человеком. Он был чудовищно начитан. Великолепно знал русскую философию двадцатого века, тогда потаенную, цитировал мне кусками молодого Лосева, Франка, Лосского… Многие имена и названия впервые я услышал от него.
Перед каким-то из занятий семинара я сидел в одной из гостиных дубултовского ДТ. Окно в ней было во всю стену, и Рижский залив с куском берега был оправлен в эту раму. Мне приходилось раньше бывать на Балтике, но летом; зимнего моря я не видел никогда.
По серой неподвижной глади переносились медленные дымные столбы. Танец призраков. Прогулки духов. Для меня, человека степного и горного, это было невероятно, гипнотично и ошеломительно. Да и море я видел впервые — не считать же морем Обское водохранилище или Иссык-Куль.
За спиной раздался голос:
«Что, любуетесь?..»
«Признаюсь, Сергей Алексаныч, — отвечал я. — Оторваться не могу».
Он опять усмехнулся и поинтересовался:
«Вы океана не видели?»
«Что вы, откуда…»
«Ну тогда понятно, почему вам так нравится эта рижская лужа… Бог с вами».
Теперь я уже видел два океана, Атлантику и Тихий. Остались Индийский и Ледовитый. И все равно ярче всего и блаженнее помню эту серую зимнюю Балтику со свернувшимися на припае лебедями…
Мы говорили о многом, и эти три встречи дали мне многое. Друзьями мы не были — ему ближе были Гена Прашке-вич, Стругацкие, Бэла Григорьевна Клюева, однако… Что-то во мне он оценил, что-то признавал, но пару неожиданных тычков я от него все же огреб. Он с той же усмешечкой рассказывал, как Лев Гумилев вызвал его на дуэль. Дуэль в лагере? — поразился я. Представьте себе, сказал он. А из-за чего? У нас был поэтический турнир, сказал Сергей Александрович. И моему стихотворению жюри присудило первое место. А Лев Николаевич воспротивился, потому что считал, что его стихотворение лучше. Мы поссорились, и дело дошло до вызова, и были мы очень близко к реальному поединку по всем правилам дуэльного кодекса…
Он прочитан нам оба стихотворения — и свое, и Гумилева, — а я записал их тогда на свой диктофон и не перенес потом на бумагу… А мой приятель по ошибке записал на эту кассету на одолженном ему моем «Сони Пэрлкордер» интервью с академиком Сахаровым. Вот так. Такие у нас переплетения. Если гумилевское есть еще надежда отыскать — где-то издана подборка его стихов, — то снеговское… С нами тогда был Слава Логинов. Может, его могучая память удержала что-нибудь?
Еще одна настоящая боль — это Наташа Райс, найденная на одной из этих дубултовок, недолго светившая и потерянная опять-таки навсегда. Она была по-настоящему талантлива, добра и честна, у нее было поразительное, немного хармсовское чувство юмора; она выходила в какие-то неведомые измерения, но ее сглодала одна из самых мучительных форм рака…
Лариса Теодоровна Исарова2, побывшая в моем мире дольше, но тоже ушедшая туда, куда ушел и Аркадий Натанович, Роман Григорьевич Подольный, Александр Исаакович Мирер, Нина Матвеевна Беркова, Витя Жилин, Люба Лукина, Лена Михайлова, Алексей Свиридов, Люда Козинец, Володя Заяц…
Тель-Авив, июнь 2004 года. Сережа Киселев, киевский журналист, коренастый и могучий, краснолицый и поразительно голубоглазый, похожий на состарившегося байкера (особенно в каске и бронежилете, не сходившемся на его талии), перебирает в разговоре со мной знакомых киевских литераторов. Вот Люда Козинец, говорю я, царство ей небесное. Сергей вытаращивает глаза и говорит: «Как?!.» Вот оно. И в Киеве то же самое. Они были когда-то близкими друзьями, но он даже не слышал, что она умерла. Нельзя столько писать о смерти других, говорю я, накличешь свою. Вот она писала о Леониде, чудесном молодом поэте, который и после смерти проходит по Крещатику с желтой розой в руке… и тут выпучиваю глаза сам, потому что осознаю, что у Лени и Сережи одна фамилия — Киселев… Да, говорит Сергей, это мой старший брат… А «Девочка и птицелет»?.. — выдыхаю я. Да, говорит Сергей, это написал мой отец, Владимир Киселев…
Последний раз в Дубулты я и многие члены московского семинара попали именно радением Виталия Бабенко и всего его издательства. Он уже тогда стал президентом «Текста», издавал множество интересных вещей, печатал и «семинаристов», работал с крупнейшими издателями мира, но при этом совершенно не забронзовел. На деньги фирмы они собрали этот праздник, пригласив, пожалуй, всех, кого было можно.
Мы веселились по-старому или пытались веселиться. Андрей Саломатов, отодрав лист от многострадального цереуса, пылившегося на лифтовой площадке, делом доказывал, что кактусы можно есть, но никто не решился проверить, тот ли это кактус или нет.
Даля Трускиновская в очередной раз меняла жизнь, собираясь стать частным детективом, и требовала от меня немедленно выучить ее рукопашному бою, «чтоб помнил каждый хулиган и каждый жулик, каждый вор…» (© «Секрет»).
В одной комнате со мной оказался Боря Штерн, с которым опять не удалось ни разу поговорить из-за упомянутой выше интоксикации. Но свою книжку в мягкой обложке, где были мои любимые «Записки динозавра» — я считаю ее одной из лучших его вещей, — он успел мне подарить и даже надписать, мою и его фамилии разобрать можно. Однако на вторую ночь он едва не загнулся от тяжелейшего сердечного приступа и от того, от чего он, как Хэмфри Богарт, в конечном счете и умер… Борю любили все, но что пить ему нельзя, никого не заботило, кроме Люды Козинец; только ее рядом не было. По наивности я оставил приготовленный в подарок марочный коньяк в тумбочке, и Боря в мое отсутствие с одним из своих «соавторов» приговорил его весь. На счастье, у меня было несколько упаковок дефицитного тогда нитроглицерина, купленного для престарелых родственников. Потом, когда ему стало чуть легче, я выскочил в коридор и приволок Андрея Лазарчука, в то время еще профессионального медика. Он вытаскивал его дальше.
Но все остальное было хорошо и печально. Больше в Дубултах никто никогда не заговорит о литературе — Дом творчества продали под какой-то нуворишеский кондоминиум.
Исцелением я обязан многим людям — слава Богу, они мне этого никогда не вспомнят, а я им никогда не забуду.
Оно началось, как и в Москве, с маленькой пародии, рассказика под Шекли. Потом продолжилось сразу довольно большими для меня четырьмя вещами, которые висят на мне, как мерзкий старик на Синдбаде-Мореходе. Потом я переписал два своих прежних рассказа и начал три новых. Потом — как когда-то, пошли публикации…
Компьютер — волшебная вещь. Он сжимает сделанное, и все время кажется, что сделано мало и впереди еще очень много. Возможно, он погубит меня, как уже погубил многих прежде. Пусть; теперь я знаю, как это бывает — не все ли равно, смерть от голода или от переполненности. Важно, что я начал снова и что время вокруг диктует новые сказки.
Жаль только, что многое не успевается, и с теми, кто мне дорог, я вижусь теперь так редко и с натугой. Ведь только на нас уцелели отсветы нашей молодости.
Зато обломки крушения нашей литературы начали снова сплываться, и плот «Медузы», кажется, понемногу становится «Кон-Тики».
Правда, все концентрируется там, где и было, — в Питере. Московский семинар так и не стал ничем лучшим. Зато из него вышли несколько отличных писателей и редакторов. Все течет, все изменяется… Куча разнообразных издательств, появляющихся и исчезающих, но и таких, которые несколько лет стабильно удерживаются на плаву. На удивление много стало издателей-графоманов — оказывается, ими бывают не только писатели. Но без писателей их, конечно, не было бы. Эффективнее всего собирает графоманов фэнтези и боевая фантастика.
Так и не вышла в люди и Сибирь — однако красноярцы успели наградить несколько мирных людей мечами жуткого и дивного вида. Одним из них, громадным японским «тачи», после четвертой бутылки «Муската» демонстрируя ката, еще в Алма-Ате я глубоко прорубил спинку супружеского ложа Сережи Лукьяненко. Интересно, взял ли он его с собой в Москву — имеется в виду ложе. «Будешь меня помнить» (© Пушкин, «Выстрел»),
Юлий Буркин провел в Томске два кона и некоторое время вручал свою «Уранию» на крупных конах. Харьков и Николаев сражались за лидерство, и Николаев продул с разгромным теперь счетом. Не очень вразумительный кон (Киевкон-2003) провела украинская столица. Зато начинает раскручиваться новый кон «Портал», незамедлительно прославившийся тем что едва не погубил и все же спас Роберта Шекли, чья могила могла оказаться где-нибудь рядом с курганом Тараса Шевченко или Павла Тычины.
На девятом «Страннике», в сентябре 2002 года, и я получил знаменитую бронзовую статуэтку за лучший рассказ года. «Вы летите, как хотите» — это, пожалуй, единственный рассказ, в котором есть отчетливые автобиографические мотивы. И многое, пленительное и странное, сопровождало эти три дня, о чем я никогда не устану помнить и, может быть, когда-нибудь напишу.
Азии моей, прекрасной и проклятой, очень пока что далеко до них… Все больше становится книг, которые сюда не попадают, все интереснее и труднее становится жить.
Главная же беда в том, что здесь никому даже в голову не приходит писать прозу по-русски в силу полной бесполезности этого занятия — еще более полной, чем при коммунистах.
Но есть, есть смена и надежда. Моя тогда четырехлетняя дочь, покапризничав утром переддетским садом, внезапно сменила гнев на милость и велела бабушке идти готовить завтрак, а она, сказала, сама пока поработает. Выдрала из альбома лист и начала его марать фломастером. «Пишу статью», — объяснила она…
Сейчас ей двенадцать, и она пишет роман. Фэнтези в стиле Сапковского. Уже целых полблокнота3.
Первую жизнь я начал в Чарджоу — и в глубине существования еще не закончил, — когда дорос до двенадцати лет. Умер отец, и я понял, что мне никогда больше никто ничего не расскажет обо мне и о тех, с кем я связан кровью и родством. Оставалось продолжать жить самому.
Вторая жизнь началась после переезда во Фрунзе и продолжалась до отъезда из Новосибирска во Фрунзе. Не закончилась и она — ею я опять-таки в глубине живу до сих пор.
Третья началась во Фрунзе, продолжалась в Алма-Ате и не закончилась по сей день.
Четвертая началась в Стэнфорде, штат Калифорния, и длится поныне.
Пятая, одна из самых чудных, началась в Лондоне, и конца ей пока что нет.
Шестая завязалась в штате Мэн.
Седьмая — на берегу Средиземного моря, в Шефаиме, под «Тенью Птицы»…
Как Билли Пилигрим, я проживаю их все, одновременно и сколько получится.
Третьей жизнью я обязан Аркадию Кейсеру и Эрику Нуршину. Они оба сейчас живут тоже совсем другими жизнями и в других местах — Аркадий стал провинциальным русскоязычным журналистом в Израиле, а Эрик — одним из самых скандальных, но уместных газетчиков Казахстана. Хотя недавно президент Назарбаев закрыл и его газету4.
Первый раз они настигли меня через Сережу Шабанова, фэна, детального знатока всего, что было издано под грифом «Фантастика», чудака с капелькой злости, который тогда сотрудничал с ними. Мне была передана записка, в которой меня наипочтительнейше просили пожаловать в Алма-Ату для переговоров по крайне важному делу. Я удивился и даже потщеславился, но не поехал.
Во-первых, не принял всерьез. Во-вторых, навалились дела. Тогда я еще преподавал в национальном университете, но меня уже начинали слегка потравливать, и я еще думал, что местным горным орлам надо показать, что им не все позволено.
Вторая записка шла тем же путем и составлена была в выражениях, годных для вассала, оправдывающегося перед сюзереном, что смел попрать jus primas noctus. Сюзереном, стало быть, представал я. Поразило это меня настолько, что я решил совершить тур и навести порядок среди вилланов.
Кроме прочего, мне обещали возместить все транспортные расходы, что составляло около десяти довсехреформенных рублей.
После четырехчасового трясения в автобусе я вышел на автовокзале, где меня и встретили два толстых усатых человека. Один был Эрик, другой — Аркадий. Оба они тогда работали в «Казахстанской правде», и на двоих у них был один кабинет, жутко захламленный всем, чем они занимались, — от образцов детских ботиночек до дайджеста уголовной прессы; на его обложке Сережа Алексеев бестрепетно изобразил вилку из нержавейки, на которую наколот розовый женский палец с вишневым маникюром…
Называлось это по-разному, осуществлялось под разными крышами, но в конце концов упиралось в то, что мы начали заниматься издательской деятельностью.
Примешан к этому сначала был и первый алма-атинский МЖК — это такая довольно сложная система не то делового предприятия, не то изощренного отмывания денег.
Мы многое успели. Еще до меня Эрик с Аркадием начали выпускать так называемые книжки-минутки — лист газетной бумаги, на котором было напечатано страниц двадцать пять чего угодно, в основном фантастики и детективов. Сложив его по сгибам, читатель получал подобие книжечки, а разрезав сгибы, получал книжечку. Кого мы там только впервые не напечатали!.. Главное было в том, что напечатать ее тогда стоило копейки, а вот продавали ее уже за рубли. Первые значительные деньги принесла эта серия. У нее была обложка, точнее, титульная иллюстрация, которую смело, красиво и даже изысканно делал Сергей Алексеев. Книжным графиком он не был: по диплому числился художником плаката. Но он был нашим Версаче — его хватало на все. Штанов, часов и юбок Сергей не проектировал, однако дизайнером книги и журнала он стал. Мы вынудили. Примажусь к славе. Сейчас он просто один из самых известных казахстанских дизайнеров.
Я стал переводчиком и редактором.
Господи, кого я только не переводил! Какие только серии перспективных изданий не составлял! Сложность была в том, что выискивать надо было то, что не подпадало под действие Женевской конвенции по защите и охране авторских прав, то есть напечатано было до того, как СССР эту злосчастную конвенцию подмахнул. Выискивал я довольно усердно. Почти все, что я тогда выискал, сейчас издано в переводе и даже с разрешения, и это довольно грустный факт, потому что мы так и не успели… Однако несколько весьма сочных кусочков так и остались нетронутыми.