Я начал, несколько путаясь и смущаясь, "объяснять": я рассказал о моей охоте за одиночествами, о попытках прорвать круги, в которые вчерчены все люди города.
Она слушала, изредка отводя глаза в сторону и постукивая острым ноготком о металлическое Д.
- Понимаю. Но где же вам удобнее, скажем, нападать на наши бедные одиночества? Где и когда они уязвимее и беззащитнее? Ведь если это ваша специальность, как вы говорите, странный вы человек, то...
- Видите ли, тут надо остерегаться правил. Но все-таки, несомненно: начала и концы дней, например, дают больше шансов, чем середина дня. Может быть, потому, что в первом случае люди не успевают еще войти в день, во втором - усталое "мы" само распадается на "я". Одним словом, надо искать где-то около зорь, у линии меж снами и явями. Где одиночества уловимее? Как сказать: чаще всего где-нибудь у городской периферии, ведь потребность быть с собой действует центробежно - по отношению к скучивающей центростремительное(tm) города. Или вот: на вокзалах. Люди, сидящие на узлах, с рукой на крышке чемодана, тоже подходящие объекты: они уже не здесь и еще не там. И не слишком считаются с глазами, окружившими их. И если слежка поведет вас сквозь железную вертушку - вслед отъединяющимся на перрон, и тут вы увидите сцепленные сортировочные короба: на одних из них черным по желтому - "мягкие"; на других - черным по зеленому "жесткие". И представьте себе: в жестких рассажены по скамьям, я бы сказал, мягкие одиночества, отепленные лиризмом, вчерченные либо в грусть, либо в радость; в мягких же - врозь друг от друга, за поднятыми стеклами, молчат одиночества жесткие. Это опять-таки не правило, а так, рабочая гипотеза.
Я посмотрел на свою примолкшую собеседницу. Лицо ее с полураскрытыми влажными губами было будто тронуто проступями какой-то еще неотчетчившеися мечты. Глаза глядели куда-то далеко, мимо меня. Не упуская мига, я спросил:
- Вчера за захлопнувшейся дверью я остался вместе с дверными дощечками и долго пробовал угадать...
Глаза ее - точно нехотя - вернулись назад:
- Попробуйте еще раз.
- Право, не знаю: детский дом - вряд ли. Десяти-пальцевая...
- Вот-вот. Близко, но не то. Ищите еще.
Я беспомощно замотал головой.
- Впрочем, тут и любопытного-то ничего: просто служу в читальне. Каталогизирую по десятичной системе. Слыхали про такое? Скоро брошу.
Я улыбнулся:
- Как же. Знаю. Система, по которой все вещи и смыслы можно развешать на десяти крючьях и каждой вещи выдать по номерку.
- А вы не смейтесь. Это вовсе не так глупо: с тремя-четырьмя цифрами отыскиваешь все, что хочешь. Очень удобно: у всего свой индекс. Назови индекс и получай.
- Д-да. Ну а у любви тоже индекс?
- Позвольте: это будет по большой таблице 1. По дополнительной - 76: 1.76: вот вам и... Но зачем вы это спросили?
Она вдруг густо покраснела, и длинные брови ее стянулись в одну линию. Я ждал. Тогда она резко встала. Поднялся и я.
- Нет, не провожайте. Там, у перекрестка, меня ждут. Прощайте.
Я покорно опустился на скамью и долго смотрел, как она шла не оборачиваясь среди покрытых осеннею ржавчиной деревьев. Когда я открыл глаза, то увидел: на скамье рядом со мной лежал завернутый в белую бумагу пакетик. Я осторожно развернул его: две хлебных ладошки, внутри ветчина: бутерброд. Что-то мучительно сладкое подступило мне к горлу. Я надвинул на глаза шляпу: еще увидят.
X. Д-р Шротт
Когда люди покидают человека, на место их приходят (очень просто) не-люди. Я хочу сказать: когда человек выключен из фактов, он включается в фантазмы. Я говорил уже о Пурвапакшине. Иногда мне мало было одного вымысла, и я придумал себе в собеседники и спутники доктора Шротта. Доктор Шротт где-то и когда-то жил, но я не знал его. Впервые я услыхал о нем от одного чудака, которого избыток здоровья постоянно заставлял от чего-нибудь лечиться. Однажды он рассказал мне о докторе Шротте, придумавшем панацею: лечение голодом. Тогда мне это было ни к чему, но после того как обстоятельства мои круто изменились и я перешел на гривенничный режим, доктор Шротт, забытый где-то у дна памяти, как надувная подушка, сложенная вшестеро и запрятанная на дно рюкзака, был отыскан, развернут и увеличен в объеме, в реализованности, так сказать, до отказа. После этого оставалось завинтить под вдувом винтик и пользоваться услугами фантазма. Впрочем, с реализацией доктора Шротта не приходилось слишком возиться: фанатик неедения (по формулам которого нужно в первую неделю лечения быть без пищи два дня, во вторую - четыре, в третью - шесть; затем по нисходящей четыре, два и опять четыре, шесть и т. д.) - и не пристала чрезмерная реальность и телесность. После двух-трех попыток моей фантазии я наконец ощутил его и позволил ему быть: доктор Шротт несколько выше среднего роста, с седеющими нитями на голове, зачесанными на шишковатое голое темя. За стеклами оправленных в металл очков - два крепко ввинченных недвигающихся глаза. Желтые впадины щек корректно выбриты и втиснуты в тугой крахмал воротника; мерно дышащие ребра обтянуты черным, наглухо застегнутым рединготом; тонкие, будто проволочные, ноги туго зашнурованы в штиблеты с двойной подошвой; в длиннопалых руках Шротта неизменная темного дерева трость. Сначала мы с ним встречались чаще во сне; потом наши свиданья были перенесены и за пределы снов. При встрече, где бы и когда бы это ни было, достопочтенный д-р Шротт трогает костяшками пальцев мою ладонь и внимательно осматривает меня с головы до пят:
- Виски еще втянуло, ага. Очень хорошо. Утончение шеи - прекрасно. Говорите, перебои сердца? Угу. Так. Пульс? 56. Вот-вот. Мы на пути к выздоровлению. Имею честь.
И, приподняв высокий цилиндр, доктор Шротт поворачивает ко мне узкую черную спину и, мерно переставляя свои длинные проволочные ноги, удаляется: до новых встреч.
Я вспоминаю его, спутника долгой череды дней, потому что нам настало время расстаться. Прости, милый, назидательный Шротт: я сегодня отвинчу вентиль, удерживающий тебя в бытии. Я выпущу из тебя реальность, как выпускают воздух из дорожной надувной подушки, потому что, понимаешь ли, близко моя станция.
Да, мои призраки мне были нужны до встречи с человеком. Они честно делали свое дело. И вчера, когда я, дойдя до Петровского парка, полный новых смыслов и дерзкой надежды, тщетно пробовал, примостившись под навесом сосновых игл, уснуть, но сон не откликался,- я позвал Пурвапакшина и доктора Шротта: проститься. И тотчас же, не подымая век, увидел: пришли; пришли и сели по бокам,- и лист не прошуршал под их шагами, и воздух не качнулся от движенья двух. Все еще с закрытыми глазами, чтобы четче видеть, я обратился сначала к Шротту:
- Должен вас огорчить. Режим нарушен: сегодня я съел два бутерброда. Пульс прыгнул вверх: почти у нормы (он пожал плечами). И вот видите - две пуговицы: против простуды. Удивительнейшие пуговицы: из них так и течет тепло. И кто знает - может быть, сейчас и не сентябрь. Вы поджали губы и хмуритесь. Все равно я повернул вентиль и лишаю вас реальности. Услуги призраков мне больше не нужны. Видите вот эту руку; десять пальцев: я их пущу в работу, я переброшусь от мозга к мускулам и добуду себе пульс в 72 удара, румянец на щеки и прямую спину. Мне это нужно, потому что... но вы не поймете. Не смею удерживать: да-да, прямо, не сворачивая, в ничто.
После этого я обернулся к Пурвапакшину, зябко кутавшему бороду и лицо по самые глаза в край просторного бурнуса.
- О, благородный риши, я человек, которому нужно добиться одного "да": не от тебя, конечно, у тебя их нет. Скажешь ли ты и этому "да" - "нет"?
Он молчал. И только благоухающая тысячелетьями ткань чуть шевелилась от ровного дыхания мудреца. Отслушав, Пурвапакшин величественно поднялся: листья не прошуршали под его шагами и воздух не шевельнулся от веяния его одежд, когда он уходил в тьму, вошел в нее и стал, как она.
В эту ночь до проступей зари я успел передумать все мои мысли. И навстречу серо-синему, в росы и зябь одетому дню я, возвращаясь в город, нес твердое решение: все шаги в печь. И сверху крышкой. Самое веселое слово из всех, какие знаю, это "сначала".
XI. Мягкое и жесткое
Так мне и надо: сразу и напрочь. Размудрствовавшийся дурак. Второй день сижу и отупеваю. Может быть, карандаш поможет; попробую распутать факт вслед факту, строка к строке. Ошибка: я поторопился, прогнав призраки. Это началось уже на следующее утро, с возвратом в город. Я ждал на том же месте того же бульвара. Утренние часы прошли. Ее не было. Близился теплый полдень. Не покидая нашей скамьи, я (помню эту мелочь точно) расстегнул пальто и тут впервые заметил, что и в сознание мне крепко ею вшиты два слова: "ждут", "прощайте".
"Случайность",- сказал я себе и решил быть терпеливее. Следующий день - воскресенье. Нечего было и ждать. Проходя ранним утром по воскресным улицам мимо окон, заколоченных досками, покрытых жалюзями и решетками, я подумал, что это напоминает тот идеальный город, который столько раз я старался себе представить, но все это уже не интересовало меня. Крохотное металлическое Д, жесткая загадка, таимая им, было мне насущнее и нужней всех проблем и миросозерцании. Еще день: и он не дал встречи. Я решил действовать смелей. Пойти в "опытную читальню": там скажут, что с ней. Больна или другое. Но о ком? Я мог назвать один инициал Д. И все же после колебаний я отыскал дверь, окруженную квадратиками, и взялся за ее ручку. Но тут дверные зеркальные грани внезапно показали мне меня: жалкий костяк в свисающем с остриев плеч мятом и продырявленном демисезоне; под провалами глаз клочья давно не стриженной бороды. Постояв минуту у порога, я тихо пошел назад: до завтра, подожду еще день. Чтобы побороть волнение, я решил доутомить себя до конца и, проделав длинную ломаную линию переулками, вышел на 1-ю Мещанскую. Ее прямой разбег показался мне достаточно истощающим: голову в плечи, руки в карманы - и шаги к шагам - прямо и прямо, вперед и вперед. Светящийся циферблат Виндавского вокзала остановил меня. Мысль, от цифр к цифрам, описала круг и еще треть круга: до встречи 16 часов. Терпение. И через секунду произошла встреча. На извозчике мимо меня проехали двое: мужчина и женщина. Женщина - она. Дрожки, описав подъездной круг, остановились у ступенек вокзала. Я, вглядываясь, подходил сзади: да, она. Двое, сдав вещи носильщику, торопливо поднялись по ступенькам. Я вслед. И дальше это длилось, вероятно, минут пять - восемь. Странно, что за это время, хотя фонари светили ярко, я не успел рассмотреть лица спутника. Не знаю почему. Они прошли сквозь вокзальный зал и - скрылись на перроне. Автоматически я подошел к зеленому ящику, и ящик столь же автоматически проглотил щелью гривенник. С перронным билетом в руке я продолжал механически шагать вслед. Вдоль черного асфальта - сцепленные ящики. На ящиках: "Мягкий - жесткий" - "Жесткий - мягкий". Я видел их - они меня нет. Это был один из примечательнейших случаев одиночества: одиночество вдвоем. Они будто срослись глазами и вошли, плечо к плечу, в общий им, вчертивший их в себя, не переступаемый ни для кого третьего круг. Я и не пробовал переступить. Ударило медью о медь: раз (я); потом - раз и еще раз (они). Лязгнули буфера, и поезд обнажил рельсы. Платформа опустела. Я прошел мимо ряда унылых железных дыр для плевков и окурков. И через минуту снова шагал - в карманы руки, в плечи голова - вдоль долгого прямого разбега Мещанской.
XII. Метафизика без бутерброда
Последнюю монету проглотил автомат. Итак, мозг без завода: мысли представляются питаться само собой. Вероятно, оттого - вместо силлогизмов чуть логизированная муть. Что ж, пожалуй, и лучше: мало ли что может быть там, за мутью, у дна. Скученность городских вещей и людей мучает меня. Тесная обступь их - непереносна. Каждый дом заглядывает в тебя всеми своими окнами. И хотя слабость и перебои сердца мне мешают идти, я кой-как, с передышками - вдоль бесконечного ряда больничных фасадов Калужской, в огиб каменному квадрату Донского монастыря, мимо старых живодерен и дальше полевой дорогой - добрался до Андреевского оврага. Людей тут не видать, у овражного дна затишно и покойно. Сверху всперенные облака. Слева над овражным краем синие дымки: должно быть, жгут мусор на свалках.
Мысль моя отдергивается от фактов, и от было, и от будет: так хорошо отдыхать на абстракциях, на отрыве от всяческого этого.
Вот сейчас пробую сконцентрироваться на проблеме боли. Наш крепкий крестьянский язык о больном человеке - если он весь из боли, трудно болен, так и говорит, боль склоняя: боля, болю и т. д. Происходит отождествление "боля" с болью. Если идти от этого как от логического игрека, естественно приходишь к построению: боль есть бытие боля; следовательно, для него существует лишь боль и ничего боле. Обезболить от того или иного содержания сознание боли мыслимо, лишь отсекая, так сказать ампутируя, данное содержание (то есть боль в боле) вовне. Так дедуцируется необходимость вне; явь, бывшая в "я", объективируется в пространство и время. "Мне больно" превращается в "более меня". Но что отодвигает боль? Сама боль: элементарный рефлекс, свойственный и препаруемой заживо лягушке и сознанию человека, отталкиваться от боли, отсекать или отсекаться от нее. И зверь, выдергивающий лапой из себя занозу, и сознание, строящее пространство и время, чтобы можно было вышвырнуть свои боли прочь - опрошлить и опространствить - лишь по-разному осуществляют единую волю. Таким образом, сознание, постепенно избавляясь от первоболезни, постепенно же заболевает. внешним миром, выгнанной изнутри наружу болью. Но по мере того, как боли проектируются вовне, метафизический боль, отдающий свое единственное бытие - боль, исцеляясь, исцеляется, в сущности, и от самого себя: страх перед болью, создающий объективацию, и страх за свое бытие (самосохранение) затормаживают друг друга: остаток боли, неотампутированной, неотмершей во внешнее - и принято называть: душа. Вот кстати вспомнилось: однажды изобретатель оптимизма, строитель легенды о наилучшем из миров философ Лейбниц заболел. Услужливая мысль тотчас придумала ему хитро сконструированную из деревянных планок, винтов и зажимов машину для обезболения. Если боль, вторгаясь в мышление, мешала оптимисту писать о гармонии монад, он, при помощи слуги (как это сообщает секретарь его Экгарт) вдевал себя в специально прилаженные - из дерева и железа - охваты машины и велел завинчивать винты: планки, сдвигаясь, брали боли в зажим, и оптимист мог продолжать работу. Машина для зажима болей, в сущности, модель мира, придуманного Лейбницем; и стоит только ослабить винты, снять с "я" сложную сцепку охватывающих его вещей,- и освобожденная, выпущенная из тисков боль снова разбухнет, разрастается, свеяв прочь и предустановленную гармонию, и веру, и все идущее вслед. И процесс, сначала действовавший центробежно, затем давший остановку ("я"), поворачивает в противоположную сторону: боль, исцеленный объективацией боли, ощущающий предметы внешнего мира как чужое, не болеющий ими, начинает хотеть так называемой истины. Познание есть возврат вещей в их первоначальное бытие: боль. Понятно, для описываемого мною существа, боля, оно возможно лишь в чрезвычайно куцых размерах: ведь увеличивать свое бытие содержанием познанного - значит умножить его, болю, свое, значит приращивать отгнивший член назад, к зарубцевавшейся было ране. Скепсис в мире болей, вздумавших заняться познанием, должен опираться не на малость познавательных сил, а на огромность той боли, которая стоит между миром и познанием и делает последнее нестерпимым.
И все-таки что, если позвать? Все вещи - от звезд до пылин - позвать назад: пусть болят во мне. Но крохотные люди-боли трусливы: стоит, например, полюбить болю боля, стоит позвать чужое в свое,- и уже страх, . и уже рефлекс, отдергивающий лапу от жала. Не мне. Нет, не мне.
XIII. Пешка на линии D
Я боюсь возвращаться в город. Если меня сейчас толкнуть, зацепить локтем, - свалюсь и не встану. Лучше уж здесь. Вот два дня всё в овражной яме. Лишь иногда, когда люди, пробираюсь на татарское кладбище, тут же, у оврага. Хорошо и тем, что не видно города: где-то там, за овражьим краем. Вот только вокзальные гудки: не будь их, совсем бы отдохновенно.
Да, чуть не забыл: вчера навестил доктор Шротт. Спасибо чудаку. К вечеру было: присел я среди нищих, в жестяных лунах и звездах над крапивной зарослью, татарских могил,- вздремнулось будто,- и тут вдруг он: такой же глаза завинчены, длинные проволочные ноги. Подошел, шершавым ухом к сердцу, послушал-послушал:
- Гм, угу. Так. Вам бы надо, собственно, не на мусульманское.
Но я перебил:
- Скажите, Шротт, можно ранить в рану?
Он задумчиво пожевал губами. Постоял надо мной с минуту.
И черная узкая спина замаячила среди жестяных звезд и лун. Жаль. Я хотел ему еще сказать: про пешку. Попробовал крикнуть: голоса нет.
А с пешкой было так: как-то, не помню точно когда, я случайно попал на сеанс шахматной игры. Вот никак не припомню, когда. Постойте, при чем тут шахматы? Ах, да: пешка, пешка на линии D. Так вот: молчание, как здесь, на татарском; сгрудившиеся люди у барьера, и все глаза в доску. Над доской двое. Внутри ее квадратиков деревяшки. И все молчат. Да, и за барьером, и у доски, и на доске. Я плохо разбираюсь в шахматных изощрениях и, помню, на доске меня заинтересовала только одна крохотная, в черном блестком платье, пешка. Она, будто оторвавшись от партии, вышагнула на две клетки за черту фронта и стояла одиноко и изолированно среди пустых клеток. Игра велась на королевском фланге, постепенно концентрируясь на F. Удар - противоудар. И вдруг в ответ на прыжок белого коня, прикрывшего обнажившееся для белых FЗ, черные, точно нарочно теряя темп, послали пешку, казалось забытую и обреченную на ее линии D, вперед: маленькая деревяшка смело шагнула с черного на белое, став под скрещение ударов. Теперь только косой ход черного ферзя защищал ее; но ферзь, будто нарочно, ступил из клетки в клетку, подставляя деревяшку на линии D под смерть. Я чувствовал, хотя это было глупо, как сердце мое зачастило, точно черная деревяшка была чем-то мне нужна или близка. Снова размен ходов. И тут-то уж не я один, все за барьером, молча наседая друг на друга, встретились глазами на линии D: черный оторвыш, точно в смертной истоме, снова шагнул вперед. Это было последнее. Следующий шаг короновал бы пешку. Игрок, ведший партию белых (странно -лица его я так и не разглядел), спокойно постучал ногтем о край доски, помедлил, потом руку к клеткам - и черный оторвыш дернулся в охвате цепких и тонких пальцев: борьба за линию D была кончена.
1927-1928
20 Всё (греч.).
21 Белый (греч.).