Говоривший резко оборвал, как-то вдруг сразу захлопнулся в себя и, не глядя ни на кого, поднялся и зашагал вдоль аллеи. Тут произошло нечто еще менее ожиданное: собеседник его, казалось искавший случая отделаться от фантастического прожектера, тотчас же, как привязанный, вскинул плечи и покорно поплелся вслед.
Середина скамьи опустела. Сидевший у края человек задумчиво листал последние страницы своей книги, очевидно проверяя только что слышанное. Затем взглянул на меня. Вероятно, мы бы заговорили. Но в это время между им и мною на опроставшееся место присела женщина. Сперва она напудрила нос, потом попросила папироску. И я, и человек с ртом, замотанным в шарф, вспомнили, что наступает час, когда говорить о литературе на Тверском бульваре не принято. Кивнув друг другу, мы разошлись: я - налево, он направо.
3
Вторая встреча с ловцом тем произошла столь же нежданно. В двух шагах от моего дома, локоть о локоть. Он шел в рассеянии и недоуменно поднял глаза, почувствовав нарочное прикосновение руки.
- Вы, вероятно, обознались или...
- Нет. Я остановил вас, чтоб предложить себя в персонажи. Или вы таких вот, как я, не берете? Тогда прошу извинить.
Смущенно улыбаясь, он оглядывал меня, лишь полуузнавая. Я напомнил: скамья бульвара - двоящийся конец романа - череда тем. Вдруг он радостно закивал и, схватив мою руку, дружески потряс ее. Я привык: люди, живущие мимо вещей, в обступях формул и фантазмов, чуждые житейским постепенностям, сдружаются и раздружаются сразу и полно.
- Меня интересует,- сменил я шутку серьезом, когда мы зашагали рядом, как старые знакомые, направляясь не помню куда, вернее всего, никуда не направляясь,- ваше обвинение в бестемье. Кто или что на скамье подсудимых: один современный литературный день или...
Он улыбнулся:
- На скамье, и притом, помнится, самой обыкновенной, скамье бульвара сидели вы да я: я говорил - вы слушали, И все сводилось к констатированию, не к обвинению. Притом "современный литературный день", как вы его называете, ни в чем или почти ни в чем не виноват.
- Но тогда я не понимаю...
- Не виноват.- повторил упрямо спутник,- потому что... Да, кстати, в одном старом английском журнале мне как-то попалась карикатура: о девочке и дилижансе. Понимаете, на первой картинке девочка с корзиной в руках догнала укатывающий дилижанс; но для того, чтобы забраться на высокую подножку, ей нужно поставить корзину наземь; взобравшись на ступеньку, девочка поворачивается к корзине, но дилижанс успел уже отъехать; тогда - как это вы видите на второй картинке - бедняжка, спрыгнув, бежит к своей корзине и с нею вместе вдогонку за грузным и медлительным дилижансом. Она снова нагоняет ступеньку и на этот раз первой устраивает на ней свою корзину; но пока она это проделывает, дилижанс наддал ходу, а девочка - третья, и последняя, картинка - измученная и запыхавшаяся, сев на дороге, горько плачет. Я хочу сказать: литературный дилижанс не ждет, и поэтому с его поэзией в теперешних условиях - никак не овладеть ускользающей ступенькою: впрыгнет в литературу сам поэт,- глядь, а поэзия-то осталась позади, вне литературы; дотянулась до ступеньки, до художественного уровня поэзия,глядь, сам поэт, выключенником и отщепенцем, в абсолютном вне. Вы, конечно, не согласны.
- Да, вряд ли я согласен. Но встреча с вами мне нужна не для того, чтобы опровергать, а для того, чтобы спрашивать. Скажите, что вы думаете о том времени, когда в дилижансе вам еще и лошадей-то не запрягали?.. Ну, одним словом, о прежней, дореволюционной поэзии?
Он равнодушно повел плечом:
- Я никогда не думаю назад, только вперед. Но если вам это почему-то нужно... Хотя, боюсь, получится у меня несуразно и не на вопрос.
- Говорите.
- Видите ли, когда-то, до жизнетрясения, так сказать, довелось мне познакомиться с неким провинциальным присяжным поверенным: помятый воротничок, жена, дети, засмальцованный фрак,- но поверх расползающегося портфеля - ввинченная металлическими винтами гладкая сцепка посеребренных букв: "Глаголом жги сердца людей". Вот. Если вам не ясно, то я постараюсь...
- Ясно.
- Конечно,- продолжал спутник, быстря слова,- конечно, присяжный поверенный давно рассосался, с ним и все прилежащее, но вот портфель его с "Глаголом жги" на винтиках уцелел. По крайней мере, мне кажется, что раз или два я с ним встречался. Правда, окончательно опознать не удалось: поверх оба раза - груды бумаги, папок, но было что-то в выражении расползающихся углов... одним словом, сразу ударило: он.
- Странный вы человек,- не мог я не улыбнуться,- но досказывайте. Где же происходили эти ваши таинственные встречи со старым портфелем?
- Последний раз, представьте, совсем недавно. В кабинете одного из видных редакторов. Рядом с красным карандашом и блокнотом. Да-да. Чему вы смеетесь?
Но через секунду он и сам хохотал, по-детски кривя рот и дергая бровями. Хмурые прохожие обходили нас стороной. Я огляделся: какой-то полузнакомый перекресток; внимательные каменные слухи церковной колоколенки; блеклая трава, протискивающаяся меж булыжин; где-то в стороне, за низкими шеренгами домов, под надвинутой сурдиной - гудящие струны города.
Мы не сговаривались. Беседа сама вела нас в тишину и безлюдье окраин.
Первым к словам вернулся я:
- Значит, вы бывали там, возле блокнотов. И ваши темы тоже?
- Да.
- Результат?
- Возвры.
- То есть?
- Так... В углышках всех моих рукописей они проставили: № и "Возвр.". Целая коллекция "Возвр.".
- Вы говорите так, как если б нарочно собирали их...
- Видите ли, вначале, конечно, нет. Потом почти что так. Меня стало интересовать не "Примут или не примут?" - а то, как не примут. Эти люди, овладевшие портфелем бедного провинциального ходатая, с их манерой говорить, назначать и переназначать срок, аргументировать, помечать карандашом на полях, снисходительно миросозерцать, кланяться телефонной трубке и щуриться на просителя, поправляя пенсне, которое у них,- ей-богу, правда,- не меняя стекол, то близоручит, то дальнозорчит, в соответствии с величиной имени или степенью безымянности собеседника,- эти люди постепенно превратились для меня в тему. После этого, вы понимаете, встречи с ними получили для меня чисто практический смысл. Ведь пока я не уясню себе темы до конца, не познаю ее стимула, не изучу, сколько могу и умею, я не успокаиваюсь. Никогда. Да, редакторам придется еще иметь дело, по долгу службы, с моими рукописями, а заодно и глазами: пока я не запрячу их себе под ресницы.
Надо вам знать, что, приехав в Москву (это было лет шесть тому), я прямехонько ткнулся в гигантскую и крутую спину революции. На растерявших свои кирпичи стенах - размашистый росчерк снарядов и оползающие плакатные краски... Заколоченные подъезды. И помню: на пути в первую же редакцию, куда я зашагал, на одном из отдаленных бульваров этакая (на всю жизнь ее запомнил) выразительная скамья - спинка обморочно запрокинута, а одна из схваченных судорогой ножек пренепристойно кверху. Я предложил им сборник рассказов. Заглавие, говорите вы? Очень простое: "Рассказы для зачеркнутых".
- Что же редактор?
- С коротким "не подойдет" отодвинул, даже не глянув под заглавие. В другом месте моя пачка ушла от меня по входящим и вернулась по исходящим. В третьем... но это скучно. Помню, было и так - поверх рукописи карандашом: "Психологятина". Только один раз я наткнулся на своего рода пристальность. Полистав рукопись, человек за редакторским столом оглядел меня графитными остро очиненными зрачками и, постукивая карандашом о стол: "А сами-то вы из зачеркнутых или из зачеркивающих?" Признаюсь, я не ожидал такого вопроса и отвечал ужасно глупо: "Не знаю". Человек придвинул мне мою рукопись - и: "Вам бы следовало как-нибудь - стороной, что ли,- выведать про это, и поскорее, не правда ли?" Облившись румянцем, я поднялся, но редактор остановил меня движением ладони: "Минуточку. У вас есть перо. Но надо его вдеть в ручку, а ручку в руку. Рассказы ваши, ну, как бы сказать,преждевременны. Спрячьте их - пусть ждут. Но человек, умеющий зачеркивать, нам, пожалуй, подойдет. Вы не пробовали в критическом жанре - какая-нибудь там переоценка переоценок, вы сами понимаете? Попробуйте. Буду ждать".
Я вышел, чувствуя себя растерянно и смятенно. В человеке, оставшемся там, позади, за дверью, было что-то запутывающее. Помню, всю ночь я проворочался, чувствуя под локтями какую-то жесткую сквозь всю нашу жизнь простланную тему. И перо мое, чуть клюнув чернил: "Animal disputans"6. Это было заглавие. Дальше следовало... может быть, вам это все неинтересно?
- Говорите.
- Заглавие и, так сказать, запев всей песне я взял из старой, забытой книги датского юмориста Гольдберга. В книге этой, называющейся, кажется, "Nicolai Klimmi Her subterraneum"7, описываются фантастические приключения некоего путешественника, попавшего, не помню уж как, внутрь Земли. Путешественник с изумлением узнает, что внутри планеты, под ее корой, как внутри герметически закупоренного сосуда, живет некая раса, имеющая свою герметически закупоренную государственность, быт, культуру и все, что в таких случаях полагается. Жизнь подземельцев, некогда исполненная войн и распрей, изолированная от всего, запрятанная под многомильную кору, постепенно утряслась, гармонизировалась, вошла в русло, затвердела и обездвижилась. Все вопросы закупоренных раз навсегда решены, все разграфлено и согласовано. И только в память о давно отшумевших войнах, рассказывает Николаус Климм,- нет, вы послушайте, как это трогательно,- при дворах наиболее знатных и богатых магнатов страны содержатся там особым образом вскармливаемые и воспитываемые animal disputans'ы, спорящие животные. Собственно, спорить в изолированной стране не о чем, все решено и предрешено in saecula saeculorum8, но диспутансы, соответствующим образом дрессированные, взращенные на особом, раздражающем печень и подъязычный нерв пищевом режиме, искусно стравливаемые, спорят друг с другом до хрипоты и пены вкруг рта под единодушный смех и веселое улюлюканье... любителей старины. Я не проводил резких параллелей. Но он, этот прищуренный человек за редакторским столом, представьте, понял, и сразу - с первых же строк.
- Еще бы. И. больше вы с ним не виделись. Не так ли?
- Нет. Не так. Он даже похвалил: напористо, мол, и заострено, но... и тут мягко этак, отстукивая карандашиком, стал пенять на себя: старый-де он работник, а не доугадал. "В прокуроры,- отстукивал хитрец,- вы не годитесь. Не попробовать ли нам взять какую-нибудь идею, общественную формулу или классовый тип в подзащитные, так сказать,- у меня не слишком много надежд, но..." - "Вы думаете,- вспылил я,- я буду защищать любое?" - "Ничуть",отвечает, а "Animal disputans" тем временем ползет по столу ко мне обратно: "Выбор объекта всецело предоставляется вам. Само собой. Пока". Ну, что ж. Я ушел и через неделю вернулся с новой рукописью. Она называлась: "В защиту Россинанта".
- Странное заглавие.
- А вот он, мой редактор с прищуром, не удивился. Идея статьи была чрезвычайно проста. История, писал я, поделила людей на два класса: те, что над, и те, что под; в седле и под седлом; Дон Кихоты и Россинанты. Дон Кихоты скачут к своим фантастически прекрасным и фантастически же далеким целям, прямиком на идею, идеал и цукунфтштаат,- и внимание всех, с Сервантеса начиная, на них и только на них. Но никому нет дела до загнанного и захлестанного Россинанта: стальные звезды шпор гуляют по его закровавившимся бокам, ребра пляшут под затиском колен и подпруги. Пора, давно пора кляче, везущей на себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме понуканий. И дальше, постепенно разворачивая тему, я переходил к...
- Ну а ваш редактор? - перебил я.
- Что же. Он не мог иначе. Получая рукопись, я услышал: "Мы увидимся не скоро. Боюсь, никогда". Я сделал шаг к двери, но за столом отодвинулось кресло. Я обернулся: он стоял с ладонью, протянутой мне вслед. Мы крепко пожали друг другу руки, и, знаете, я почувствовал, что этот человек мне - и через пропасть - близок... ближе иных близких.- Мы, конечно, не встретимся. И после мало ли у него было таких вот, как я.
На минуту рассказ оборвался. Вокруг наших шагов тянулись какие-то пустоши и огороды. Вдалеке вдоль насыпи над паровозной трубой длинными кольцами курчавились стружки белого дыма.
- Есть обычай,- заговорил снова спутник,- душе, проходящей через мытарства, ставить на окне,- это очень наивно,- блюдце с чистой водой: чтобы могла омыться и терпеть дальше. Но мне не дано было больше увидеть ни окна, ни омовенного блюдца. В течение двух лет я не просил ничего у портфелей. Работы я не бросал, потому что, потому... вот Фабр описывает: дикие осы, если продырявить им соты, все равно ведь продолжают откладывать свое; мед вытекает сквозь дыры, а они, глупые, отдают и отдают.
Что ни день, становилось все круче и круче. Вобла и сырой лук, скажу я вам, дешевы, но не очень питательны. В конце концов погоня за улепетывающими копейками привела меня к дому, в котором много нумерованных дверей, а лестницы круты, как жизнь. Один из литературных завов, к которому мне пришлось обратиться, прося работы, оказался человеком мягким и обязательным. "С ответственными темами,- сказал он,- повременим; пока - до более близкого; а вот великих людей, пожалуйста, берите". И с этими словами он вынул из папки лист: колонка имен - почти все зачеркнуты ("для зачеркнутых",- мелькнуло в уме). Зав досадливо почесал переносицу: "Экие ребята, сразу расхватали серию. Но позвольте, позвольте, один тут запрятался. Вот он, не угодно ли: Бекoн. За вами. Сорок тысяч знаков. Для широких масс. Дайте-ка, я и его..." И зав потянулся к Бэкону с карандашом, но я остановил его: "О котором из них писать?" - "То есть как - о котором? - изумился добряк.- Один Бекoн - о нем и пишите".- "Два".- "Ну, что вы путаете?" - "Не путаю: Роджер и Фрэнсис". Лицо редактора омрачилось не более чем на минуту. "Ладно,- махнул он рукой,- два так два. Пишите: "Братья Бекoны". Шестьдесят тысяч знаков".- "Но, позвольте,- продолжал я упрямиться,- какие же они братья, когда один на триста лет старше?" Лицо зава перестало быть добрым; он резко встал и бросил: "Вот вы всегда так. Хочешь помочь, а они... Так знайте же,- не один и не два,- ни одного". И, перечеркнув в сердцах великого эмпирика, он хлопнул папкой - и в одну из дверей. Мне оставалось - в другую.
Нам незачем по всей сороковице. Расскажу еще про одно из мытарств, и будет. Как-то друзья вооружили меня рекомендательным письмом к одному из крупных газетных спецов. Мне было пригрезилось, что здесь - на быстром течении - легче сняться с мели. Газета, от которой неотъемлем был данный спец, конечно, красная, но спец, я бы сказал, с желтыми подпалинами. Договорились о ряде фельетонов на сердцевинные, "волнующие", как выражался мой новый покровитель, темы. "Хорошо б какое-нибудь общее заглавие",подсказал он мне. Подумав с минуту, я предложил: "Свояси". Понравилось. Мне вручили аванс, и я тотчас же принялся за работу. Первый мой фельетон, написанный, как мне казалось, на волнующую тему, назывался: "Тринадцать способов раскаяться". Статейка была набросана в виде краткого руководства и перечисляла все способы, начиная от официального письма в газету до... Но мой спец долго с укоризной качал головой, когда глаза его доскользили до этого до. Тон наибольшего благоприятствования уступил место тону наименьшего доверия. Но аванса я все же возвратить не мог: приходилось расплачиваться буквами. В конце концов, я увидел под столбцом петита свою подпись, но только первая треть статьи была моей, дальше шло нечто такое... Возмущенный, я побежал с газетным листом в редакцию. Выслушав меня, спец отрезал: "Вы не знаете журнального дела. А я знаю, и потому сработаться мы можем только так: вы приносите факты и материал (у вас есть глаз, не отрицаю), а выводы, уж разрешите... мы сами". Ошарашенный, я молчал. Он понял: кивнув друг другу, мы расстались. Поглядите, ведь это кладбище.
Действительно, цепь воспоминаний привела нас к загородному, разбросавшему по холмам свои кресты, просторному и беззвучному селению мертвых.
- Вы не устали?
- Немного.
Через калитку мы вошли внутрь ограды. Дорожка повела сначала прямо, потом зигзагами меж ветхих и сутулых крестов.
- Присесть, что ли.
- Пожалуй. Вон тут.
Опустились на зеленый еж дерна. Ловец тем расправил длинные ноги и скользнул глазами по оконечинам крестов:
- Д-да. Если вы пришли к занятому человечеству, делайте свою жизнь и уходите.
Я, не отвечая, взглянул ему в лицо: усталость еще больше заостряла резко вычерченные черты. И, будто доворачивая какой-то тугой винт, он добавил:
- Место б с плацкартой. На всю вечность. И - на самой нижней полке. А впрочем, чушь.
Левая рука его привычным жестом задвигалась вверх-вниз по борту пальто.
- Меня сюда вот, к закопанным, не раз уже заносило. Мыслью. Обдумываю всегда на ногах, на ходу: иной раз шагаешь-шагаешь, и улиц тебе не хватает, ну, и забредешь сюда, в молчальню. Тут вот в сторожке - видите - по правую руку, у ворот - мой знакомец, старик сторож. Один раз прелюбопытный случай он мне рассказал. Такого и не придумаешь. Слышит он, понимаете ли, шум. Дело перед рассветом. Вслушался - ломом о камень. Звонок в милицию, наряд,и все вместе, меж могил, тишком, на звук. Видят - в одном из склепов огонь. Подходят. Головами в дверь, а там над взломанным гробом с потайным фонариком в руке спина и движущиеся локти. Навалились, оттащили - и что же оказывается! В руках у вора щипцы, а в щипцах на длиннющем корне... золотой зуб. Дантист (своего рода, конечно). "И как повели мы его в район,досказывал мне сторож,- всю дорогу зубодер ругался. Уж так и этак. "За что,- говорит,- рабочего человека с работы снимаете? Сколько я с ним намучился, и меня же в тюрьму". Ну, и я, знаете - соблазнительно уж очень,попробовал развернуть эту штуку в рассказ. Где-то он там у меня валяется (не помню). Схему я брал такую. Немолодой, почтенный (в своем кругу, конечно) взломщик. Вот имя забыл - хорошее было имя, а забыл. Ну, все равно,- скажем, Федос Шпынь. Шпынь работает чисто, положительно, верняком. Но с годами у него появляется и прогрессирует чрезвычайно неудобная для вора болезнь: он постепенно теряет слух. Человеку в летах трудно швыряться профессиями. Шпынь продолжает делать то, что делал. Пальцевая техника не изменяет ему в самых трудных ситуациях, но слух... Как-то его настигают с поличным: тюрьма. Шпынь имеет время поразмышлять на тему: "Тяжелая штука жизнь". Выпускают. Без средств. Пробует найти так называемую честную работу. Много ли старику нужно? Но не тут-то было: и молодые тысячами без работы; кому нужен глухой и без квалификации? Приходится опять за свое. И опять тюрьма. Шпынь - рецидивист. Его ведут в дактилоскопический кабинет и притискивают к пальцам навощенную дощечку. Когда старика выбрасывает назад, в жизнь, он чувствует, будто из пальцев у него что-то вынули, выкрали, и вот без этого что-то, пронумерованного и запрятанного в архив, еще труднее. Дряхлеющий взломщик не любит (да и не любил никогда) всех этих острослухих. Он чуждается даже своих: ему кажется, они смеются за его спиной над глухим простофилей Федосом Шпынем. Дальше у живых красть нельзя, нет; остается одно - практика среди мертвых. "Эти,- думает Шпынь, растягивая рот в улыбку,- слышат еще похуже моего". Но и с трупами не так легко, как кажется: это раньше люди одевали своих покойников в лучшие платья, на стылые пальцы - перстни и дорогие каменья, на вытянутые ноги - глянцевитые ботинки. А теперь все это пообеднело, изжадничалось, норовит, ну, право, сказать стыдно, в одних носках да в молью проеденном платье сунуть человека в гроб (все равно, мол, под крышку) . "Если так дальше пойдет,- думает иной раз старый Шпынь, возвращаясь ночью по лужам с пригородного кладбища,- то и остыть человеку не давши, сами же будут (додумаются-таки люди, додумаются) золото из бездыханного рта тянуть, и не умеючи, наспех, без правила, им что. А я без хлеба". И вот однажды выходит Шпынь на работу: постоял на перекрестке, топыря ладонь у уха - не звонят ли где по покойнику. Не разберешь; только мутные шорохи и шумы; побродил у вывески с надписью: "Гроба" - иной раз тут можно напасть на след. Никого. Поплелся к ближайшей паперти: на ступеньках женщина в черном - вот, заглянул в храм: есть, лежит меж горящих свещ, и провожающие одеты чисто и с достатком. "Добрый знак,думает Шпынь,- только как его угадаешь, что у него там под губами: золотые или цементные, а то вдруг и никаких, не лошадь - в рот не залезешь". А тем временем из алтарных врат выходят священник и диакон, свеча тянется к свече за огоньком, и смутные голоса с хор,- Шпынь больше угадывает, чем слышит их,- обещают покой средь святых и страну без печали и воздыханий. Старый Федос думает, что и ему скоро под дерновое одеяло, вздыхает и крестится. Но к последнему целованию в нем просыпается профессионал: он в очереди, с руками, чинно прижатыми к груди. Череда прощающихся подводит Шпыня к гробу; вот под ногами скрытая сукном ступень. Шпынь наклоняется, зорко всматриваясь в щель меж синих, окостенелых губ: от толчков их чуть-чуть разжало - и изнутри из двух мест золотой блик. Шпынь, закончив обряд, отходит в сторону: на лице его спокойное удовлетворение и серьезность человека, готового выполнить до конца печальный долг. Кто-то в толпе, с уважением оглядев Шпыня, шепчет соседу: "Какая красивая скорбь!" Процессия двигается. Ревматические ноги плохо слушают Шпыня, но нельзя бросить дело на середине. Он идет за катафалком, шаркая ногами о землю, среди родственников и друзей. Кто-то из молодежи почтительно поддерживает его за локоть. Запомнив место, отсчитав в уме все повороты дорожек,- ведь работать придется ночью,- старик покидает кладбище. Остаток дня он дремлет, иззяблыми пятками к печке. А ночью, уложив инструменты, снова проделывает дальний путь. И вот тут-то... но концовку можно взять живьем из рассказа сторожа. Жизни не перемудришь. Да. Пойдем, что ли. Дело к вечеру. Еще запрут тут.
Мы вышли на главную аллею; оттуда - мимо церкви и конторы - к воротам. У окна конторы мой спутник на минуту остановился, вглядываясь сквозь стекло внутрь.
- Что вы там?
- Идите, идите. Догоню.
И действительно, у калитки он поравнялся со мной и, встретив вопросительный взгляд, улыбнулся.
- Хотелось взглянуть, висит ли, где висел? Висит.
- Кто?
- Что. Я говорю о прокатном венке. Есть тут такой. Мне тоже сторож рассказывал. Венок для бедных. Понимаете - вы платите несколько гривен, и респектабельный, как у людей, металлический венок, с фарфоровыми незабудками и свесью черных лент, присутствует, вынесенный из конторы навстречу процессии, при последних обрядах, затем ложится поверх могилы, исполненный достоинства и печали, щедрый и неутешный. Но когда провожающие тело разойдутся, сторож снимает прокатный венок и уносит назад, в контору: до следующего катафалка. Может быть, вам покажется смешным или нелепым то, что я сейчас скажу, но у меня к этому венку почти родственное, свойское какое-то чувство. Ведь разве мы, поэты, не нарядные венки, странствующие по могилам? Разве мы не приникаем всеми своими смыслами и сутью к тому, что погибло и зарыто? Нет-нет, я никогда не соглашусь на теперешнюю портфелью философию: можно писать только о зачеркнутом и только для зачеркнутых.
Мы снова шли, локоть к локтю, по широким окраинным улицам. Вскоре навстречу потянулись укатанные параллели трамвайных рельс. И тихо, у самого моего плеча:
- А ведь если параллели сходятся в бесконечности, то всем поездам, уходящим в бесконечное, там, у схождения... катастрофа.
Мы шли квартала два или три, не размениваясь больше словами. Я отдался мыслям, и внезапный голос спутника заставил меня вздрогнуть:
- Если я вас не очень утомил, то мне бы хотелось рассказать вам мою последнюю тему. Над ней уже давно занесено перо, но писать боязно: вдруг испорчу. Это не длинно. На десять минут; или, может быть, не надо?
Он почти просительно, с робкой улыбкой, заглянул мне в лицо.
- Нет, отчего же. И рассказ начался.
- Я хочу это назвать "Поминки". Только это уже не кладбищенское. Нет-нет. Потоньше. У некоего имярека, имеющего жену, три комнаты, спецставку, прислугу и доброе имя, собрались друзья. Блюда и бутылки пусты; из стеклянной стопки - пачка зубочисток. Переходят в кабинет - к камину, беседуют о последнем фильме, о последнем декрете, о том, куда лучше, на лето. Жена имярека принесла ящик с фотографиями и всяческим там семейным хламом. Пальцы роются в картонных кипах, и вдруг снизу у донца ящика тихий стеклистый стук. Что бы это? Имярек вынимает стекляшку: горло стекляшке затиснуло пробкой, но внутри, под прозрачными стенками, крохотный белый кристаллик. Имярек, недоуменно вщуриваясь, удаляет пробку и, послюнив палец,- сначала к кристаллику, потом к губам: и от этого на губах вдруг таинственная и хитрая улыбка. Гости выжидательно, не понимая ни улыбки, ни кристаллика, спрашивают дюжиной глаз. Но хозяин медлит. Заинтриговывающе подернул бровью, сощурил глаза, а на лице у него уже не улыбка, а то выражение, какое у людей, пробующих вспомнить недавний сон. Гости в нетерпении. Они сдвинули круг: "Да ну же!" Жена теребит за плечо: "Не мучь". Тогда человек отвечает: "Сахарин". Друзья гогочут хохотом. Но хозяин не смеется. Выждав, когда все успокоились, он предлагает: "Друзья, давайте устроим поминки. По тем отжитым, голодным и холодным дням. Хотите?" - "Ты всегда был шутником".- "Ну и чудак..."
Но в конце концов, поминки так поминки: все равно - книги стали скучны, премьеры все отсмотрены, а зимние вечера длинны и нудны. Уславливаются о поминальном дне, и затем: "Ну, нет компании, которая бы..." - "Последний трамвай до каких?" - "Ну и чудак..."
В назначенный день хозяин празднества будит с рассветом жену: "Вставай - готовиться". Она уже успела забыть, и: "К чему торопиться в такую рань? Ведь гости вечером". Но чудак и шутник упрям. Он будит и прислугу и принимается за дело: "Откройте, Глаша, форточки, пусть выхолодит; вьюшки поднять и печей не топить; выньте из группки дрова - вот так,- мы сюда сунем ковер; зачем? а вдруг реквизиция; не лезет? надо свернуть - вот так пошло..., вещи из спальной и столовой тащите все ко мне в кабинет; не войдут? еще как - и вещи, и мы,- ведь мы будем жить все в кабинете, трех комнат нам не протопить; вы? вас не будет - у меня нет денег на прислугу". Глаше, ошалелой и испуганной, кажется, что она еще спит и видит нелепый сон. Но шутник успокаивает ее: "Не будет до завтра, а завтра все по-старому, поняли?" Глаша продолжает таращить глаза. Но когда хозяин обещает ей после того, как они покончат с мебелью, выходной день, лицо ее проясняется, и комоды, диваны, столы, ухая друг о друга углами, с визгом и грохотом сползаются в кабинет. Разбуженная окончательно, жена имярека пробует было воспротивиться: "Ну, что ты выдумал, в самом деле..." - "Не я - мы: вот помоги-ка лучше этажерку с гвоздя". Весь день проходит в суете: надо в аптеку за сахарином, нигде не достанешь гнилой муки, в хлеб забыли подсыпать отрубей и подмешивать солому,- почти плача, жена чудака вторично замешивает тугое и грязное тесто. Комната уже заставлена и завалена фантастическим конгломератом из вещей, но упрямец отправляется вверх по чердачной лестнице отыскивать печку-буржуйку: ржавая нелепица, тыча железным хоботом обо что ни попало, занимает последний свободный косоугольник на полу.
Когда человек, перепачканный сажей и в рже, подымается с колен, он видит: жена, закутанная в теплый платок, с поджатыми под подбородок коленями, забившись в угол дивана, злыми и испуганными глазами следит за его работой. "Послушай, Марра,- дотрагивается он до ее плеча (плечо резко отдергивается),- Марра, ведь и семь лет тому ты так вот, промерзшим воробышком, в платке и шубе, несчастнушей оставленной, а я, помнишь, вынул иззябшие пальчики из-под платка - вот так - и дышал на них,- вот так, вот так,- пока ты не сказала: "Хорошо". Жена молчит. "Или помнишь, как я принес смешной паек в шести кулечках - мышь бы не наелась,- и мы вот на этой самой ржавуше пекли и варили - дыму и копоти больше, чем еды".- "Ну, с керосинкой было хуже,- отвечает жена, все еще не поворачивая головы,- эта хоть грела, а та... и огонь тусклый, "больной", как ты говорил".- "Ну, вот видишь, а ты и взглянуть на старушку не хочешь".- "А когда у тебя последние спички в коробке,- будто не слушая, говорит жена,- я разрезала их ножом вдоль - и из одной сразу четыре".- "Да, я не умел этого, у меня руки грубее".- "Нет, ты забыл, у тебя просто были отморожены пальцы, вот и все".- "Нет-нет, Марра, маленькая моя, у меня руки грубее". И человек чувствует - мягкое плечо коснулось плеча, и тот прежний голос, от которого в висках поет: "А как хорошо было, когда мы в длинные вечера - ты и я: чуть шевельнешься - и огонь на коптилке тоже - и тотчас тени от вещей, вверх-вниз, вверх-вниз, по столу, стенам, потолку. Смешно так и весело. А коптилки ты не достал?" "Нет".- "Ну, как же так - без коптилки нельзя".- "Из головы вон,вскакивает человек,- ну, ничего, смастерю, а ты пока вывинти лампочки; вот так - видишь, как удобно, и лестницы не надо, прямо по столам и к потолку".
Понемногу собираются гости. Каждый из них сначала-тычет пальцем в кнопку, ждет шагов, затем начинает стучать, а там и колотить в дверь. "Кто там?" - спрашивают его через цепочку. Одни из поминалыциков недоумевают, другие сердятся, а иные отвечают в тон. "Надо громче,- объясняет хозяин,через две комнаты не услышишь". И гостей - одного за другим - ведут через пустые и темные комнатные кубы в последний, обитаемый. "Пальто лучше не снимайте, бьемся с железкой, а все около нуля". Гости топчутся в некоторой растерянности, не зная, куда ткнуться и как быть. Один с досадой припоминает, что отдал свой билет в оперу с тем, чтобы торчать тут неизвестно, к чему,- возле дурацкой коптилки, в холоде и неуюте; другой жалеет, что, кажется, слишком легко оделся. Но хозяин рассаживает компанию на сундуках, подставках и табуретах и предлагает погреться чаем. "Морковный,- говорит он с гордостью, разливая кипящую жижу по разнокалиберью кружек,- с трудом достал. А вот и сахарин. Пожалуйста. Осторожно,- этак вы пересластите до рвоты". Ломтики хлеба аккуратными справедливыми кирпичиками поровну по кругу. Гости брезгливо трогают губами края дымящихся кружек. Кто-то замечает, что изо рта пар. Молчание.