Кржижановский Сигизмунд Доминикович
Чужая тема
Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Чужая тема
- Встреча произошла тут, у столика, за которым мы с вами сейчас. Все было, как теперь: спины, согнувшиеся над тарелками, никелевый звон ложечек на прилавке, даже те же росчерки инея на окне и от времени до времени шорох дверной пружины, впускающей клубы морозного пара и посетителей.
Я не заметил, как он вошел. Его длинная спина с грязным шарфом, свесившимся через плечо, включилась в поле моего зрения в момент, когда он, просительно склонясь, задержался у одного из столиков. Это было вон там направо у колонны. Мы, посетители столовой, привыкли к вторжениям всякого рода люмпенов, ведущих тонкую игру с рефлексом вкусовых желез. Возникнув перед прожевывающим ртом с коробкой спичек или пачкой зубочисток на грязной ладони, протянутой, так сказать, поперек аппетита, они точно и быстро стимулируют жест руки, отмахивающейся копейкой. Но на этот раз и стимул и реакция были иными: старик профессорского типа, к которому обратился вошедший, вместо того чтобы ответить медяшкой, вдруг - бородой в борщ и тотчас же, выдернувшись,- лопатками к стене, по лбу его ползли морщины изумления. Проситель вздохнул и, отшагнув от стола, огляделся: к кому еще? Две комсоставских шинели у окна и компания вузовцев, весело клевавших вилками вкруг сумбурно составленных столиков, очевидно, его не удовлетворяли. После секундного колебания он направился по прямой на меня. Сначала учтивый полупоклон, потом:
- Не хотели б вы приобрести, гражданин, философскую систему? С двойным мироохватом: установка и на микро- и на макрокосм. Проработана в строгом и точном методе. Ответ на все запросы. Ну, и... цена без запроса.
- ?
- Вы колеблетесь, гражданин. Между тем миросозерцание, которое я мог бы уступить вам и в рассрочку, вполне оригинально; не подержано ни в чьих мышлениях. Вы будете первым, просозерцавшим его. Я - лишь так, простой конструктор, сборщик систем. Всего лишь.
Говоривший, наткнувшись на молчание, на минуту смолк и сам. Но упрямая складка, стянувшая его длинные брови, не разжималась. И, нагнувшись почти к самому моему уху, продавец досказал:
- Но, поймите же наконец, что, отдавая вам миросозерцание, я сам остаюсь без. И если б не крайняя нужда...
Признаюсь, я с некоторым беспокойством отодвинул стул: сумасшедший или пьяный? Но близкое дыхание человека было чисто, глаза же прятались под угрюмо опущенные веки.
- Не стану скрывать: система идеалистична. Но ведь я же и не дорого прошу.
- Послушайте,- заговорил я наконец, решив резко оборвать нелепицу,кто бы вы ни были и...
И в это время он поднял глаза: их сощуренные зрачки спокойно и ясно улыбались. Как будто даже без насмешки. Мне оставалось - на улыбку улыбкой. Теперь уже пальцы человека, сделавшего метафизическую концепцию, упирались о край стола:
- Если миросозерцание вам не по средствам, то, может, вы удовлетворитесь двумя-тремя афоризмами - по вашему выбору. Чем могу служить: глубиной или блеском, остроумием или лапидарностью, философическим серьезом или каламбурной игрой слов? Условимся, кстати, и относительно эмоциональной окраски: предпочитаете ли вы печальные сентенции, ну, там, резиньяцию или...
- Допустим, печальные, - пробормотал я, не зная, как распутать разговор.
- Сейчас.
Секунд пять пальцы его нервно отстукивали о край стола. Потом:
- Ну, вот - готово. Внимание: "Я знаю мир, где ходят и по солнечной стороне, но только... ночью".
И после паузы, оглядев меня, своего покупателя, добавил:
- Не понравилось. Недостаточно грустно? Ну, хорошо, я постараюсь. Минуту. Есть. Слушайте: "Надо жить так, чтобы ни одному лавровому деревцу не сделали из-за тебя больно". И, наконец... Но это уже не афоризм: я не ел четыре дня. Накормите меня.
В ответ на пригласительный жест человек как-то резко сломался в коленях и сел. Я постучал и распорядился.
Глубокая тарелка. За ней мелкая. Продавец афоризмов отодвинул прибор, затем кресло, встал и снисходительно кивнул:
- В расчете.
Через десяток секунд дверная створа, откачнувшись, бросила сизый морозный клуб. Человек вшагнул в него, и пружина примкнула створу к створе. Таким образом, я оказался недоуменным обладателем двух афоризмов. Когда, немного спустя, я расплатился и вышел из столовки, приключение представилось мне достаточно беллетристичным, и - по нашей старой писательской повадке - я стал прикидывать, как лучше его вкомпоновать в мою недоработанную повесть. Впрочем, вскоре пришлось отвлечься. Дело в том, что в этот вечер было назначено мое чтение. Не спросить ли нам еще по стакану черного?
Ну, вот. Вам знаком, конечно же знаком тот длинный стол и синий круг абажура у его края, рядом с которым - раз в неделю, чуть стрелки сдвинутся с девяти,- ложится чья-нибудь рукопись. Два ряда стаканов вдоль стола медленно стынут, а рукопись, падая страницами на страницы, рассказывает им себя. Моя новелла называлась: "Тринадцатая трясовица". Это странное заглавие, но об очень простом. Тематическое вступление: старинный апокриф о старце Сисинии и его тринадцати дочерях - трясовицах. Все тринадцать безмужни и ищут себе жениха. Дряхлый Сисинии водит их по всей земле, отыскивая достойных. И тем, кто не знает заговора от лихорадки, грозит сговор с трясовицами. Сестры, соперничая друг с другом, вырывают суженого из объятия в объятие: прекрасная Глядея, не отрывая глаз от глаз, отнимает сон; пылкая Знобея, блуждая губами по телу, вселяет дрожь; Речея, шепча жаркие и несвязные речи, учит ответному бреду; Синея... но прекраснее из всех трясовиц тринадцатая - Ледея: от ее ласк перехватывает дыхание... навсегда, человек вытягивается струной, белыми зрачками в солнце, а овдовевшие невесты идут далее вслед за привередливым старичишкой Сисинием в поисках новых женихов. Для вас, как для писателя, ясно, что я не мог довольствоваться этой сюжетно-скудной схемой. Миф надо было заставить снизиться в быт, в вседневность, текст заговора от прекрасных трясовиц перередактировать так, чтоб дежурный фармацевт, приняв его в свое окошечко, сказал бы: "Через час"; надо было, так сказать, уговорить несговорчивого лихорадочьего отца и его вдовеющих девственниц перейти из апокрифа в новеллу. Жаль, что вас не было тогда на чтении,- это освободило бы меня от необходимости...
- Не жалейте: был и слышал.
- Тогда надо было перебить в начале. Странно, как я вас тогда не заметил. Бросьте сахар в стакан - после не растает. Видите, мы оба рассеянны. В таком случае вы слышали и обмен мнений. Я думаю, люди так охотно обмениваются мнениями только потому, что мнений у людей нет. Да-да: то, что у человека есть, получить от него не так-то легко.
- Что ж, на этом можно бы построить авторскую реплику. Впрочем, помнится, вы от нее отказались.
- Да, но психические тормоза во мне недостаточно сильны. Я заговорил, когда ушей вокруг меня уже не было, если не считать, впрочем, одной пары, законопаченной ватой и под наставленным воротником шубы. Разминуться с ними мне так и не удалось: сложное сочетание из узкого тела, широкой шубы и пачки книг из-под локтя застряло меж четырех створ подъезда. Я помог.
- Премного,- сказал старик,- вам куда? Вспомнив, что дряхлый экс-критик словоохотлив и что ему направо, я поклонился:
- Налево.
- Мне тоже.
Оказалось, он переменил квартиру. Делать было нечего. Стараясь не выказать досады, я замедлил свои шаги, и мы поплелись рядком, медленно и серьезно, как за катафалком. Вы, конечно, знаете этого надоедливого чудака: седые свесившиеся усы вкруг рта, из которого он, ритмически дергаясь, вытряхивает новые и новые горсти слов. Корда-то он писал свои "Критические обзоры", "Еще по поводу", "К вопросу о", но писатели, которых он критиковал, давно уже умерли, кладбище же не нуждается в "Еще по поводу".
- Если суммировать высказывания, имевшие место сегодня по поводу любезно прочитанной вами вещицы... мн-да, вещи,- зажевал экс-критик, волоча пятки по снегу,- мы должны бы вести литературное, так сказать, родословие ваше, с одной стороны, от Лескова, с его апокрифизмами, с другой, от Эдгара По, с его фантастикой, с третьей и четвертой... но все это не то. Пытаясь объяснить вас, надо прикрыть дверцы книжному шкафу и назвать одно-единственное имя.
- Именно?
- Савл Влоб.
- Как?
- Я говорю о Савле Влобе. Вы улыбаетесь? В таком случае вы гораздо веселее вашей вещи. Не знаю почему, но она напомнила мне слова Влоба о том, что есть мир, где по солнечной стороне...
Я схватил старика за руку, и вязка книг, прячущихся под его локтем, шлепнулась в снег, оборвав цитату. Охваченный внезапностью, я стоял не шевелясь, пока мой спутник собирал, кряхтя и кашляя, рассыпавшуюся вязку.
- Значит, и вы знаете человека, продающего философскую систему?
- Ну, вот. Сначала "как" да "кто", а потом "и вы знаете". Савла Влоба знают все, но в этом невыгодно признаваться. Вы говорите, он продает систему. Что ж: значит, она у него есть.
Несколько сконфуженный, я поспешил рассказать экс-критику, как был приобретен за тарелку супа афоризм. Вызвать старика на воспоминания было нетрудно. Мы то шли, то останавливались, расползающаяся пачка книг - из-под левого локтя под правый и обратно. Существо обобщенного критиком сводилось к следующему.
Встретились они лет девять тому назад, в публичной библиотеке, у столика, где производится выдача книг. Это было время, когда мы читали книгу, не снимая перчаток и дыша ей в текст морозным паром. Вдоль столов встопорщившееся солдатское сукно и истертый драп, изредка потаптывание стынущими пятками. Библиотекарь, бесшумно скользя валенками, канул в книги. Приходилось дожидаться. Глянув через плечо случайного соседа, критик увидел "требовательный листок", терпеливо выставившийся из его пальцев: "Фамилия, имя: Влоб, Савл. Назв. треб. соч.- "Описание примечательнейших кораблекрушений, мореходцам в назидание, приключившихся с..."; но валенки библиотекаря вынырнули из книг, "требовательный листок" прыгнул из пальцев в пальцы, и критик не успел дочитать. Критик напомнил мне, что тогда он работал над своим "Еще к вопросу о судьбах русской интеллигенции". Кресла изучателей судеб и кораблекрушений стали рядом. "Еще к вопросу" было, в сущности, закончено: оставалось лишь кой-где тронуть рукопись и приискать эпиграф. Порывшись в источниках, автор уже начал было вклинивать нечто меж заглавия и текста, как вдруг услыхал над ухом:
- Зачеркните. Не годится. Ведь эта строка - вот уж пятьдесят лет - не вылезает из эпиграфов. Дайте ей отдохнуть. А я вам одолжу новый, ни под чьим пером еще не бывавший эпиграф. Пишите.
Вы представляете себе, как вытаращился на непрошеного советчика наш почтенный экс-критик: он очень благодарен товарищу за услужливость, но товарищ, подглядевший через плечо, должен бы знать, что нельзя говорить об эпиграфе, не зная сочинения, к которому...
Влоб перебил:
- Да, я успел прочесть только конец заглавия: "...ской интеллигенции". Но уверены ли вы, что ваши читатели захотят прочесть больше моего? Притом перед читателями у меня имеется преимущество: я вижу автора в лицо и аннотирую: интеллигент об интеллигентах. Ясно - тут возможен только один-единственный эпиграф, и вам с ним никак не разминуться. Впрочем, как угодно. Что же до подгляда через плечо,- вы уж извините,- то мы квиты. Не так ли?
И, захлопнув свои кораблекрушения, Влоб встал и направился к выходу.
Экс-критик не счел нужным вспоминать эмоции и мотивы, приведшие его после секунд бездействия к решению: догнать уходящий эпиграф. Конечно, надо бы соблюсти конвенансы и не показать излишнего любопытства, а так, как-нибудь снисходительно улыбаясь: "Ну, какой там у вас этот самый, как его..."
Заинтригованный критик, вероятно, все это и проделал с той или иной степенью непринужденности.
Влоба он настиг в вестибюле остановленным размотавшейся обмоткой. Вынув изо рта английскую булавку, он не разгибая спины ответил:
- Если мой эпиграф покажется вам грубым,- это потому, что он не с книжной полки. Частушка, записал в вагоне. Как ваше полное заглавие?? "О судьбах русской интеллигенции"? Ну, вот, не угодно ли:
Сяду я на камне, слезы капают:
Никто замуж не берет, только лапают.
И, зашпилив обмотку, Влоб распрямился:
- Впрочем, ваша благовоспитанная тема вряд ли позволит своему эпиграфу так грубо с нею обращаться. Не правда ли?
Историограф интеллигенции сделал, должно быть, кислую рожу. Но вежливость понудила его не поворачивать сразу же спины, а проявить некое великодушие, предложив вопросы: "Над чем работаете?" - "Какой объект в центре вашего внимания?" На что Влоб отвечал кратко:
- Вы.
- То есть?
- Ну да: вы, критики, причем предупреждаю: вопрос о том, как возникает в критике его критика, отодвигается для меня вопросом более тонким: как проскальзывает в бытие сам критик, при помощи какого трюка этот безбилетный пассажир...
- То есть позвольте...
- Никакого "то есть", к сожалению, позволить не могу, поскольку речь идет о литературном критике.
Старику, конечно, ничего не оставалось, как развести руками, а Савл Влоб тем временем продолжал:
- Разве один из вашей братии, наиболее откровенный, я говорю о Геннекене, - не имел неосторожность признаться: "Художественное произведение действует только на тех, чьим выражением само является". Раскройте "La critique scientifique"30: буква в букву так. Но ведь художественное произведение рассказывает жизнь своих персонажей. Если разрешить какому-нибудь персонажу, так сказать, безбилетно в жизнь, дать ему ключ от библиотечного шкафа с правом стучаться в бытие, то персонаж,- в этом не может быть никакого сомнения,- во время своего пребывания среди нас принужден будет заниматься критикой, только критикой. Почему? Уже по одному тому, что он из всех нас наиболее заинтересован в своей собственной судьбе, потому что ему необходимо скрыть свое небытие, небытиё, которое, согласитесь, неудобнее даже дворянского происхождения. И вот существо менее реальное, чем чернила, которыми оно пишет, принимается за самокритику, всячески доказывая свое алиби по отношению к книге: меня, мол, никогда там не было, я художественно не удался, автор не в силах заставить читателей поверить в меня, как в образ, там, в книге, потому что я не образ и не в книге, а я, как и вы все, я здесь, дорогие читатели, среди вас, по сю сторону шкафа, и сам пишу книги, настоящие книги, как настоящий человек. Правда, конец этой последней тирады критик, переписывая набело, всегда вычеркивает, и "я" переправляет на "мы" ("Как мы писали в нашей статье" "Мы с удовлетворением констатируем"): все это вполне естественно и объяснимо - существу, плохо разучившему свою личность, лучше избегать первого лица единственного числа. Так или иначе, персонажи, населяющие книги, как и мы, населяющие наши планеты, могут быть либо верующими,. либо атеистами. Ясно. Я хочу сказать,- продолжал Влоб горячо, не давая собеседнику вставить хотя бы слово,- что далеко не все персонажи оборачиваются критиками (случись такое - хоть бросай жить!), нет,- в критики идут отрицающие бытие своего автора, то есть атеисты во внутрикнижном масштабе, разумеется. Они не желают быть выдуманными каким-то там выдумщиком и как умеют и могут мстят ему, убедительно доказывая, что не автор измышляет персонажи, а они, персонажи, измышляют авторов. Вы скажете, что это украдено у Фейербаха: но я и не отрицаю эрудиции критика, я отрицаю только его бытие.
Тут экс-критик попробовал все-таки проявить некое бытие и встать на защиту себя и себе подобных. Старик подробно пересказал мне свою гневную отповедь Влобу. Но я, поскольку вас интересует лишь последний, приведу только один из его аргументов, сводящийся в основном к тому, что теория эта получает свой смысл лишь за счет... здравого смысла.
Оказалось, что Савл Влоб, хотя в глазах его блуждал странный блик, ничего не имеет против здравого смысла. Он объяснил, несколько утишая гнев собеседника, что персонажей вне книг, разумеется, не существует, но что персонажевая психология, ощущение сочиненности своего бытия - реальный, научно установленный факт. Если б пресловутый студент Данилов, замышляя убийство, знал, что либретто его преступления уже года два как написано Достоевским, то, возможно... он предпочел бы начать с автора. Но Данилов, по всей вероятности, не читал "Преступления и наказания", критик же существо профессионально читающее, читающее до тех пор, пока не вычитает самого себя. Тогда-то и начинается его карьера. Дело в том, что персонажи, конечно, не превращаются в людей, но люди зачастую превращаются в персонажей, то есть служат материалом для людей, выдумывающих людей. Тургеневские Рудин, Лежнев, Базаров, Пигасов потому и впечатляют, что жизнь как бы подтверждает их своими, если не двойниками, то приближениями; и, естественно, наиболее впечатляет выдуманный человек именно того, казалось бы, невыдуманного, реального человека, который, найдя свое отображение в книге, чувствует себя им подмененным и удвоенным. Чувство двойной обиды, которую должен испытать человек, совершенно непрощаемо: нельзя примириться с тем, что вот я, реальный, невыдуманный, через десяток-другой лет - под крест и в ничто, а то вот, измышленное "почти я", нереальное, будет жить и жить как ни в чем не бывало; но еще не прощаемее сознание, что кто-то, какой-то там автор выдумал тебя, как арифметическую задачу, мало того,решил тебя по ответу, над которым ты сам всю жизнь бесплодно бился, угадал твое бытие, не будучи с тобой даже знакомым, пролез пером в твои сокровеннейшие мысли, которые ты с таким трудом прятал от самого себя. Нужно немедленно опровергнуть, реабилитировать. Немедленно. Особенно надо торопиться так называемым "отрицательным типам": не оттого ли Тургенева критиковали главным образом Пигасовы, Достоевского - Фердыщенки, а о Грибоедове чаще всех вспоминают в своих трактатах Молчалины.
Теория близилась к своим последним выводам, от которых старый критик предпочел увернуться, бросив навстречу им вопрос:
- Не ведет ли аннулирование бытия критиков к чрезмерному возвеличению писателей, некоей демиургизации человеков, прочим человекам подобных? Короче, какое-такое мистическое нечто отличает творца культуры от ее потребителей?
Ответ Влоба был грустен и краток:
- Честность. Единственно - она.
И, вероятно, увидев прыгнувшие вверх брови собеседника, с той же грустью пояснил:
- Ну, да. Вам разве не приходило Б голову, что солнце светит в кредит? Каждый день и каждому из нас одолжает оно свои лучи, разрешает расхватывать себя по миллионам зрачков в надежде на то, что имеет дело с честными должниками. Но на самом деле земля кишит почти сплошь дармоглядами. Все они умеют только брать, вчитывать, зрительствовать и щуриться в кулак. Жадно расхищая россыпи бликов, звуков, лучей, они и не думают о расплате: мазками, буквами, тонами, числами. Никто не смеет взглянуть прямо на солнце: не потому ли, что совесть должников солнца не совсем чиста? Конечно, отдать все, до последнего блика - сверх сил, но постараться быть хотя б посильно, хоть медью за золото, кой-чем за все - это непререкаемый долг всякого, не желающего быть вором собственного бытия. Талант - это и есть элементарная честность "я" к "не я", уплата по счету, предъявляемому солнцем: живописец цвета вещей оплачивает красками палитры, музыкант за хаос звуков, данных кортиевым спиралям, платит гармониями, философ рассчитывается за мир миросозерцанием. Ведь самое слово ?? ???????? означает: весы. И правильно построенный талант - это непрерывно удерживаемое равновесие между данным извне и отданным вовне, вечное колебание чаш, взвешивающих на себе: оттуда и туда, "мне" и "я". И поэтому талант,- продолжал Влоб истязать собеседника,- это не привилегия и не дар свыше, а прямая обязанность всякого, согретого и осиянного солнцем, и отлынивать от повинности быть талантливым могут только метафизически бесчестные люди, какими, впрочем, и полнится земля.
- Что же вы ему на это ответили?
- "Прощайте". Разрешите повторить это и вам. Я - дома.
И, шагнув к темному подъезду, экс-критик стал шарить пальцем по стене, ища звонка. Однако ему не торопились открывать, и я успел доспросить:
- Были ли у вас еще встречи?
- Да. Раза два или три.
- Вы длили спор о критике?
- Нет: с Влобом нельзя ничего длить. Всякий раз он о другом и другой.
- Именно?
- Не помню, право. Один раз он доказывал мне, что вместо изготовления всяких там патентованных средств от зубной боли и насморка науке следовало бы придумать средства от угрызений совести. Ведь вот не отворяет, скотина, хоть ты ему колокольным языком об лоб. В другой раз...
Но в это время из подъезда блеснул свет.
- "В другой раз", сказали вы?
- Про "другой раз" как-нибудь в другой раз, хе. Ну, вот, теперь он будет ключ искать до второго пришествия! Во второй раз этот самый Савл Влоб познакомил меня со своим исследованием, посвященным идее прогресса. Весьма странная книга. Уже начиная с самого заглавия, читатель натыкается на... ну, вот, наконец-то!..
В это время дверь, скрежеща, распахнулась, но я, не желая выпустить заглавие, ухватил старика за рукав. Он попробовал было выдернуться, затем:
- "О преимуществах пустого перед порожним". В подзаголовке: "Книга дефиниций". Пустите руку.
Придя домой - время было позднее,- я разделся и повернул выключатель. Но выключиться из мыслей, потушить сознание мне удалось далеко не сразу: по засыпающему мозгу, осторожно ступая с клетки на клетку, бродил таинственный "персонаж", укравший ключ от книжного шкафа, чтобы, защелкнув за его створами компрометирующее небытие, бродить подобием среди ему подобных; субъекты и предикаты печальных афоризмов сдвигались и раздвигались, меняя свою пару под разухабистое двустрочие частушки. И когда наконец пришел сон, не скажу, чтоб ему удалось помочь мне заспать впечатление этого дня.
На следующий день, отобедав здесь вот в обычное время, я задержался на лишний получас, дожидаясь продавца философской системы. Сейчас я, пожалуй, был склонен если не приобрести, то хотя бы осмотреть это мировоззрение, сбываемое из-под полы, как неприличная открытка. Во всяком случае, эта фантастическая купля-продажа могла послужить предлогом - помочь голодному богачу. Но Савл Влоб не появлялся. Ни в этот день, ни в последующие. Может быть, ему удалось продать свой товар в другом месте: не знаю - я не читаю наших философских органов, да и не уверен, суть ли у нас таковые.
Прошло четыре с лишним месяца. Сначала снег, потом лужи, а там и пыль на зубах. Как-то - дело было под вечер,- идя вдоль Пречистенского, глазами в бронзовую спину Гоголя, я наткнулся на чьи-то ноги. Ноги, вытянувшие носы своих желтых лакированных ботинок поперек желтого песка бульвара, и не подумали посторониться. Я глянул препятствию в лицо и не мог удержаться от вскрика:
- Влоб?
Щегольской черный фетр сдержанно качнулся в ответ. Руки любителя афоризмов остались там, где были: в карманах. Я сел рядом:
- Мне бы хотелось узнать, как отличаете вы категорию пустого от категории порожнего? Если вам не трудно..:
Влоб не отвечал...
- Может быть, ваша рукопись окажется разговорчивее?..
Вдруг Влоб, ласково улыбнувшись, тихо и длинно засвистал. Глядя ему в лицо, я видел глаза, которые, обежав по кривой траву и дорожку, вернулись назад и зрачками в носки штиблет:
- Ушла, подлая.
- Вы о рукописи?
- Разумеется, нет.
- Но где же ваша "Книга дефиниций"?
- В мусорной яме.
Я почувствовал потребность сквитаться:
- Насколько мне известно, редакции оплачивают рукопись лишь иногда, мусорные ямы - никогда. Но откуда тогда эти ботинки и прочее? Простите за прямой вопрос. Или вам удалось обменять миросозерцание на шляпу? Вы можете продлить серию грубых ответов. Слушаю.
- О нет,- поднял на меня вдруг глаза Влоб, и легкая улыбка тронула углы его губ,- миросозерцание - ведь это страшнее сифилиса, и люди, надо им отдать справедливость, принимают всяческие предосторожности, чтобы не заразиться. Особенно - миросозерцанием.
- Но все-таки, что же вас питает, уважаемый Влоб? Я с радостью констатирую: на месте желтых провалов розовые щеки.
- Мой секрет быть сытым чрезвычайно прост: начинать чтение газет не с первой страницы, а с последней. И желудок ваш и не заикнется.
Да-да, надо искать руководящих идей не в передовицах, а в каком-нибудь объявлении о пропавшей болонке. Вы смеетесь? А между тем это так. Ну, вот хотя бы,- собеседник мой прошелестел газетным листом и подставил мне под глаза отчеркнутое графитом: "СБЕЖАЛ мопс, на углу... это неважно,- кличка Чарльз, умоляю, за приличное..." - ну, и так далее. Тут дело, конечно, не в мопсе, не в том, что он сбежал, а в глубоколирическом "умоляю". Я вообще не слишком верю словам, за которые авторам платят, и поэтому, когда мне попалась как-то, еще во дни голода, забытая на скамье газета, я замедлил свое чтение, лишь дойдя до страницы объявлений, за которые, как известно, платят не авторам, а авторы; и вот после длинных столбцов из слов, манекенных и серых, как краска, их оттиснувшая, искреннее и платящее за себя "умоляю". Среди отсчета пунктов, знаков, рамок и линеек вдруг вскрик о помощи, настоящий человеческий аффект, чувство, которое обычно прячется внутрь глухих конвертов, а здесь вот, на открытом столбце, для всякого, кто захочет его взять. Помнится, я тогда еще подумал: "А хорошо б, черт возьми, заставить всех этих господ, цедящих ото дня к дню свои "попрошу" и "потрудитесь", хоть изредка вспоминать об "умоляю"! Ведь и эмоция нуждается в гимнастике".
Сразу же в моей голове сложился план. Вероятно, я бы его отбросил, не столкнись ор. 81/а со ст. 162. Я говорю об Уголовном кодексе и Es-dur'ной сонате Бетховена. Может быть, вы торопитесь? Потому что об этом или от начала до конца, или не начинать вовсе.
Через четверть часа мне предстояло свидание. Но я подумал: статья и ор. встречаются реже, чем женщина и мужчина; опоздание на пять - десять минут мне простят.
И сделал знак Влобу: продолжайте.
- Мысль эта случилась со мной месяца два тому назад (я слушал Влоба не прерывая,- люди, которым мысли взамен фактов, имеют право на такого-рода фразеологию). Музыке, что при квартирных жителях, за двойными рамами, с весной нет-нет да удается сбежать к прохожим. В те майские вечера и уши мои были тоже голодны. И когда, - дело было в одном из замоскворецких переулков,- когда раскрытое окно обронило в тьму первые адажийные такты, я оборвал шаг, как над обрывом, и стал слушать. Часто дышащий двучетвертной ритм раздлинился в четырехдолие: я узнавал сдержанную грусть первой части сонаты, названную ее создателем: "Les adieux" - "Расставания". В это время будто сквозь сонату продребезжала пролетка и голос извозчика, понукавшего свою клячу. Когда шум отдалился и стих, раскрытое окно говорило уже вторую ее часть: "L'Abseсе" - "Разлука".
На минуту Влоб замолчал, членя тишину - движением руки - на такты. Потом:
- Я немного даже побаиваюсь этого andante expressimo31: оно так искусно разлучает, так властно уводит от людей и вещей, что, кажется, еще несколько тактов - и возврат уже будет невозможен. Это то чувство - каждый из нас испытывал его,- когда колеса "от", а мысль "к", когда пространство меж "я" и "ты" неотвратимо ширится, и чем ближе единственное, тем дальше, и оттого, что дальше,- ближе. И я понимаю, почему Бетховен, стремясь вогнать трехбемольную тоску сонаты росстаней в чужие пальцы, не нашел - впервые за всю жизнь - готовых терминов. Да, именно здесь, над темой о разлуках, точно заблудившаяся среди итальянских слов, надпись на родном языке: "In gehender Bewegung, doch mit Ausdruck"32. Помню, и тогда, сквозь нарастающий бег клавиш, в крепнущем ветре октав и терций, мелькнуло крохотное "умоляю", но тотчас же ударило шестью заключительными тактами, возвращающими в tempo primo33, и, прежде чем я успел изловить сигнализирующее слово, соната круто повернула в свою третью часть: внезапное vivacissimamente34 радостным потоком хлынуло в слух. Это было знаменитое "La Retour"35: возврат, соединение разъединенных. Вы помните это качание триолей в левой руке, руку в руке, лихорадку клавиш и губ, частую педаль в затактах, заставляющую рояль как бы задыхаться... но, впрочем, Стюарт Милль прав, говоря: осознать - значит нарушить. И дьявол его знает, как это все сделано, но сделано так, что, отслушав, я долго стоял под захлопнувшимся окном, не в силах расстаться с сонатой расставаний. В то время у меня было достаточно досуга - и я пригласил сонату, сойдя с клавиш, прогуляться со мной по грязным камням замоскворецких переулков. В обмен на эмоцию, подаренную мне музыкой, я предлагал ей помочь кончить то, что она начала. Счастье, доказывал я, не любит услужать людям, потому что они не дают ему, счастью, выходных дней. Если б они умели жить, как соната, трехчастно, вкомпоновывая меж встреч разлуки, позволяя счастью отлучаться хоть ненадолго, на считанные такты, может, они не были бы так несчастны. Собственно, не музыка во времени, а время в музыке. Но мы с своим временем обращаемся чрезвычайно немузыкально. Город не знает разлук, это нерасходящаяся толпа, музыка без пауз, люди в нем слишком близко друг от друга, чтобы быть друг другу ближними. Улички, по которым мы с тобой идем, соната, встречаясь друг с другом, тычутся в тесноту - физическую и всяческую; но бескрышье неба, запрокинутого над нами, напоминает о своих беспредельных, непереходимых пустотах. Ведь если б орбиты, подобно улицам, сходились в перекрестки, а звезды, подобно людям, встречались,- все бы они разбились друг о друга, и небо было б бессветно и черно. Нет, там, над, все построено на вечной разлученности. И если наш тесный быт не расклинить разлуками, не перевести коллективы из сомкнутого строя в рассыпной,- нам. грозит гибель. Пословица сравнивает разлуку с ветром, который, гася свечи, разжигает костер. Так давайте "сеять ветер. Пусть потухнут, и как можно скорее, чем скорее, тем лучше, все копеечные оплывки, все эти крохотные чувствьица, от которых больше копоти, чем тепла и света. Человек, которому не хочется есть суп, поболтав ложкой, отодвинет тарелку; но люди, не имеющие аппетита друг к другу, обычно болтают и болтают, не решаясь отодвинуть ненужное. Дурацкое "на огонек" - тоже под удар ветра разлук: не надо ни гостиных, ни абажуров на лампы, ни круглых столов. Ряд строго проводимых мер: во все, скажем, нечетные дни знакомым воспрещается узнавать друг друга при встрече; взамен двухместных пролеток одноместки; за хождение парами - штраф. Свидания супругов приравнять к свиданиям с заключенными; детям с родителями говорить лишь по телефону; лицам, покидающим семью,- льготный проезд...