Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Юродивая

ModernLib.Net / Крюкова Елена / Юродивая - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Крюкова Елена
Жанр:

 

 


      Послушница стыдливо опустила глаза вниз, увидела Ксеньины босые пальцы, обцарапанные щиколотки и быстро убрала под подол длинного тулупчика носок хромового зимнего сапожка.
      — Ступайте в сторожку. Вот сюда! — махнула она рукой. — Там девочки малые, Вера, Надежда и Любовь, они монастырю посвящены. И еще три странницы, из Чувашии да с Севера, ночуют. Нам помогают — картошку чистят для трапезной. И вы тоже будете помогать, коли хотите жить в монастыре. Каждый монастырю должен работу отработать. Дрова будете в сторожку таскать… печку растапливать. Девочки плохо умеют, у них огонь гаснет. Как зовут рабу Божию?
      — Ксенией, — с усмешкой ответила Ксения, шагая к монастырской сторожке по истоптанному лошадиными копытами, измятому сырыми низовыми ветрами серому снегу. Лишь вдоль ограды намело сугробы, и они горностаевой горжеткой укрывали кирпичное горло.
      Игуменья не понравилась Ксении. Круглый живот, крест лежит на животе поперек, суровое, толстомясое деревенское лицо, угрюмый взгляд, говорящий: «Еще один рот. А ни лошадь запрячь, ни корову подоить не сумеет». Ни про лошадей, ни про коров игуменья спрашивать не стала. А спросила, умеет ли Ксения служить службу, петь ирмосы, кондаки и стихиры.
      Как не уметь, — отвечала Ксения, ни разу в жизни не стоявшая на клиросе, но зажженная, как пук хвороста, невинным вопросом церковной госпожи, — еще бы не уметь. Книги только дайте!
      Сапоги надень, — сморщила толстый нос игуменья. — Сестры, сапоги ей принесите! Те, что в сторожке Вася-печник оставил. Что таращитесь?! Ну да, печник, Васька… Чудной…
      Ее послали — в качестве испытания — на Всенощную, развернули перед нею книги, где карандашами — красным и химическим — были отмечены, отчеркнуты места, что надлежало читать и петь; Ксения беспомощно оглянулась — не было рядом с ней ни хора, ни дьякона, ни захудалой послушницы, никого. Мать игуменья села на скамье, сложила рабочие руки на толстом, гневно вздымающемся животе. И Ксения ринулась в службу, как в ледяную Волгу, в прорубь: дыхание у нее захватило, и вспомнила она сквозь туман годов-веков, ею прожитых, выпитых ею, как водка в застолье — залпом, в горьком дурмане, — далекий поселок при рыбсовхозе у северного моря, и барак, и мать, и старика Федю — Царского кучера, и Царскую Библию, от него в болезни ею полученную, — и развернулась та Библия на горящей огнями и углями и крупными звездами странице, и, покуда Ксеньины губы послушно читали и пели церковные закорючливые тексты Всенощной, с той дальней снеговой страницы дуло и веяло в лицо снегами, солеными морскими ветрами, запахом свежей рыбы от материнской одежды, запахом малины, что на ночь, чтобы горло прекратило болеть, давали ей ласковые, исколотые рыбьими иглами родные руки:
      «Так уж вышло под вечер, когда тьма опустилась на землю и зажглись первые великие светила, и цветной играющий Сириус, и желтокрылый Юпитер, и красный Марс, и черепахи и львы тяжело вздохнули в пустынях, готовясь ко сну, — царь Давид, встав с ложа своего, пошел вдохнуть ночной воздух на крышу царского дома, и стал он прогуливаться по крыше, и внезапно глаза его ослепились: с крыши он увидел моющуюся женщину, она сидела близ круглого бассейна, и вода светилась в бассейне зеленым, розовым и золотым светом от звезд небесных; арапчонок, раб, сидел около ног ее и ладил, увязывал мочалки для нее, чтоб она помыла ими свое смуглое, цвета ореха, тело, ноги, живот и грудь; волосы ее были распущены по спине, глаза горели, как два зеленых кругло обточенных египетских изумруда, и женщина эта вся была очень красива видом.
      И зажегся Давид, и тут же послал рабов своих разведать об этой женщине, и рабы сказали ему: это точно Вирсавия, дочь Елиама, жена Урии, Хеттеянина. И послал тогда Давид нарочных взять ее, а она в то самое время погрузила прекрасное тело свое в струи холодного бассейна, и волосы ее всплыли поверх слоистой воды, а глаза закрылись от наслажденья, и…»
      — … святой архистратиже Михаиле и все его воинство, херувимы и серафимы, молите Бога о нас, — пела Ксения пересохшими губами, не сознавая, что она делает, где стоит, куда глядит: кожа ее горела от ледяной, особенно приятной в пустынную жару темной воды, и она все глубже, все бесповоротней погружалась в водоем, все дальше заплывала, окунала в любовную воду лицо свое, губы, живот, ладони, тонула, ныряя, и зеленая, черно-радужная вода смыкалась огромным веком над ее макушкой, и снова выныривала она, задыхыясь, изумляясь, наслаждаясь лаской воды, видя близко перед собой круглые синие белки растаращенных влюбленных глаз раба-арапчонка, — Господи, как же он был влюблен в нее, мальчик, как намертво молчал он, не произнося ни слова, — рот на замок, лишь глаза едят поедом, лишь глаза поют ослепительный вопль!
      Она перевернулась на спину, и небу, утыканному первыми звездами, показался ее живот, бело-смуглый, мощный, как сосуд для зерна или вина, рядом с тонкой струистой талией. Вода текла по животу, он просматривался сквозь толщу воды гигантской раковиной. Руки и ноги внезапно ослабли, и арапчонок, охнув, ринулся к краю бассейна, подхватил госпожу под мышки и вытащил ее, сморенную, надрывая мальчишьи жилы, на мраморные плиты. Она разлепила веки, медленно улыбнулась, ее стал бить озноб. Негритенок зашарил руками вокруг себя, вынул из плетеной корзины флакон с растираниями, налил госпоже на грудь, на лоб, стал втирать, нежно дуя ей в лицо, и волны горячей крови потекли по внутренним рекам тела, и били и били в сердце, захлестывая его.
      — Вирсавия, — шепнул арапчонок, — Вирсавия, госпожа моя!.. Плохо тебе?.. Я вдую вина в рот твой из губ моих…
      И, как только раб слепою рукой взял лежавшую подле флягу и, отвинтив зубами крышку, хлебнул большой глоток сладкого черного вина и поднес лицо свое к лицу Вирсавии, — пахнуло нестройным гулом, приближающимся, грозным. Застучали копья и доспехи о выщербленный мрамор Уриева двора, и около бассейна, давя пятками хлебы и виноград для ужина, разложенный на выбеленных холстах, столпились во множестве воины, слуги царя, и жадно воззрились на голую, распластанную на каменных плитах смуглую женщину, — а волосы женщины, грубые, мокрые, перевитые черные веревки, лежали вдоль ее тела, как длинные глубоководные рыбы, как удавки, коими душат боевых коней врага.
      — Это Вирсавия?! — закричал один из воинов, ударяя себя по облаченному в доспех колену. — Хотел бы я такую жену!
      — Взять ее! — крикнул, указывая на нее плетью, укутанный в желтый шелк бородатый человек — верно, главным он здесь был.
      Воины бросились к ней. Она резко села, неловко подогнула под себя ноги, рванула к себе, чтобы прикрыть живот и грудь, кусок хрустящей холстины. Зеленые глаза волчонка, затравленного лисененка обшаривали мужские груди, головы, бороды.
      — Не троньте! — выкрикнула. — Я жена Урии, полководца, Хеттеянина! Я боюсь вас!
      Слышно было тяжелое дыхание мужчин. Негритенок облизнул губы и шепнул сам себе: «Прощай, изумрудная звезда моя, Сотис». Много тел приблизилось к ней; много рук схватили ее. Связали руки, ноги. Завязали теплым платком голову, рот. Закатали всю в дубленый черный монастырский тулуп. Подняли, понесли. Вынесли на снег, в звонкое серебро сугробов, рубящих острыми топорами синь.
      — …куда вы тащите меня?!.. Куда?!..
      Еще долго несли, крепче затянули платок на глазах, чтоб не видела ничего. Пахнуло теплым, молочным, коровьим. Свод деревенской избы замаячил, поплыл туманно. Подошел человек — всем женским покорным нутром почувствовала она, что это Царь:
      — …вы ей руки веревками поранили. Развяжите ее. Вам лишь бы красоту погубить. Звери. Не так надо было ее привести. Не так, как рабу. Как кошку связанную, дикую. А как царицу. Она же — царица моя. Ты! — За грудки ближнего схватил. Красной яростью напрягся, вскипел. — Ты же раб, тебе что злато, что медяк — все едино. А она — красота мира. Я за царапину на ней тебя повешу. Что ты там жамкаешь?.. Я — женат?!.. Плевать. Разженюсь. На ухо туг, — не услышал: что?!.. Она — чужая жена?..
      Сквозь рядно платка, как сквозь решетку, Ксения мутно видела бороду, сверкающие глаза с выпученными в бешенстве белками, медный блеск гнутого налобного обруча. Грубо, царапнув ногтем, сорвали платок. Гроздь тусклых лампочек на витых шнурах висела под потолком. Свет от них крошеным луком ел лицо. Ксения зажмурилась, указала пальцем на бородатого и смело сказала, навзничь лежащая, крепко связанная, спиной ощущая доски, а под ними — землю:
      — Ты хочешь меня взять? Я не дамся тебе. Я отгрызу тебе язык, выгрызу щеки! Я не таких царей видала!
      Бородатый человек повел глазами вбок, как бы ища что-то, заслонился от Ксеньиного лица ладонью. В дверь вбежали три девочки, мал мала меньше. Они ринулись к печке и выкатили из нее два пасхальных яйца, источавших дурной запах. Яйца нарошно позабылись с прошлогодней пасхи в монастырской сторожке — к счастью или из боязни перед гневом Божьим, но их не трогали. Девчонки визгливо, как от щекотки, засмеялись и босыми, в красных цыпках, ногами покатили яйца к порогу, в снег.
      — Где я! — крикнула Ксения. — Почему я связана! Почему ты мучишь меня!
      В распахнутую дверь избы ударил снежный желтый свет. Девочки разбили пятками скорлупу, и две вороны с угольными крыльями упали со стрехи и стали склевывать Божью благодать.
      — В монастырской сторожке, — медленно изронил длиннобородый и вдруг сгорбился, скрючился, задрожал, закрыл глаза свои рукой, сделался маленьким и горестным, как осенний лист. — Только я обманул тебя, святая женщина. Я ведь не царь. Не царь. Не царь! — Он дрожал и плакал. — А вот он, твой властелин. Вот! Вот! — Указывал вглубь избы, и рука ходила ходуном. — Вот! Но он не хочет тебя. Он живет жизнью Духа. А зато я тебя хочу. Я! Я умею ценить красоту. Любить ее! Холить! Лелеять! Я тебя осыплю дарами, лалами… яхонтами… А этот… этот!.. Сморчок… Не гляди на него!.. Не гляди!.. Сейчас… сейчас я развяжу тебе ноги…
      Застылыми глазами глядела Ксения в избяную темноту, различая никелированные спинки сиротских больших, как гробы, кроватей, плохо покрашенные тумбы; штаны и рясы и подрясники, висящие на криво вбитых вешалках; беленый холмистый бок русской печи и черную трубу голландки — в разверстую печную пасть девочки, наглядевшись на ворону, кидали в скворчащий огонь березовые поленца и щепу; и там, далеко, на койке у окна, где на голый грязный матрац была накинута, в виде простыни, непотребная кацавейка, — ее вмерзшие в полумглу зрачки нашарили… ощупали…
      Тощенький послушник в подряснике встал с кровати и закачался, как от сильного ветра. Личико его, с кулачок, было как ржавое. Скулы выпирали. Улыбнулся тонкими, как червячки, губами — зияла дыра на месте глазного зуба. Поднял в недоумении кочерги-плечи, под черным кошачьим подрясником поежился зябко. Зевнул, прикрыв костистой ладонью рот — и вдруг хулигански подмигнул Ксении из тьмы. Лампочки раскачивались на сквозняке. Пахло черствыми просфорами, нательной потной одеждой. Лопались с треском поленья. Хихикали девчонки, посвященные монастырю — Вера, Надежда и Любовь. Золотой топор Солнца рубил животастую дверь.
      Мужик с медным ободом вкруг кудлатой башки поник головой в подставленный черпак огромных рук и затрясся от слез.
      — Что же ты стоишь! — шептал. — Подойди!.. Я же тебя развязал!.. Я всех, кто тебя поцарапает… или обожжет!.. всех разобью и уничтожу… И его! — если посмеет…
      Ксения медленно подошла к монашку. Он прянул назад, перекрестился, брезгливо, будто на жабу наступил, фыркнул. Она шагнула ближе. Монашек снова попятился, зацепился каблуком за ножку койки и чуть не упал. Выругался. Бормотнул: «Господи, прости». На тыле одной из ладоней мальчишки Ксения различила чернильную наколку: «СЛОН». «Смерть легавым от… ножа?..» — мучаясь, смутно разгадала она тюремный шифр. Монашек поймал ее пристальный взгляд, нехорошо усмехнулся, прикрыл наколку рукой, как будто изловил бабочку или муху.
      «Ничего себе владыка», — весело подумала Ксения. Бородач бормотал о соблазнении, об искуплении, о трех отроках в пещи Вавилонской. В висках стучала кровь. Молодой монах неотступно, уничтожающе глядел на нее. Она окинула себя взглядом и испугалась: она была вся голая. Она не знала, что она голая. Как это получилось? На руках и щиколотках вздувались рубцы от стягивавших члены веревок и ремней. Черный тулуп зверем шевельнулся под ногой. Малышка Любовь подбежала, развернула шубу, уселась в нее, завернулась в мех и закричала: «Ковчег! Ковчег! Плыву по морям, по волнам! Я Ной! Я сейчас вам голубя выпущу!»
      Ксения вспомнила, как ее хватали и связывали. Вспомнила бассейн, благовония в тонкогорлых золотых кувшинах. И вот этого доходягу ей надо обнять? Поцеловать?!
      Ей — это?!
      — Смиряй гордыню, ибо есть уничижение паче гордости, аще кто гордынею одержим, тот подобен Агасферу, Жиду Вечному, — забормотал бородатый наместник, и обруч медным змием блестел у него на мокром лбу.
      В старушечьем, лампадном и печном смраде сторожки, голая и веселая, подошла Ксения к юному уродцу совсем близко, и все ее тело, рванувшись молнией, приникло, как прилипло, к костистому долгому телу. Парень дернул головой. Оттолкнул от себя Ксению обеими руками. Ловя ртом воздух, ринулся к двери, выбежал на снег, застыл оглоблей, неуклюжей слегой, около ярко-синего сугроба. Охватил щеки ладонями.
      — Иди! — толкнул Ксению в спину наместник. Лицо бородача все было залито слезами, и слезы самоцветами мерцали в седых усах, в курчавой бороде.
      Она побежала меж больничными койками, трогая пальцами никелированные шарики, зацепляя коленями поганые матрацы. Холодный ветер вперемешку с Солнцем из синего ушата неба окатил голую грудь. Монашек стоял, сгорбившись, упрятав голову в ладони, и ветер нещадно трепал его подрясник и русые лохмы нечесаных, пахнущих сухарями и ладаном волосенок. Ксения, хрустя по снегу босыми ступнями, подошла к нему сзади.
      — Ну, что ты, что ты?.. — не узнала она свой голос: осиплый, дрожащий, пропитый, прокуренный, проклятый. — Я не сделаю тебе зла. Я не блудница Вавилонская. Я просто странница. Я хожу по земле, хлеба прошу. Меня зовут Вирсавия. Урия, полководец, нашел меня ночующей в снегу и подобрал. Женой сделал. А потом его убили. Убили. Не помню, кто. Царь какой-то… важный, в короне, со змеей на груди. Я оплакала его. Я его похоронила. Я доски гроба резала ножами. Себе разодрала живот ногтями, бусы разорвала, серьги мышам бросала. И была тьма. И во тьме я весело плескалась в круглом бассейне. Вода была светлая, светлая. И пришли, и связали, поволокли. Больно делали. Пожалей меня. Ты несчастен. Ты просто дохлая мышка, и тебе холодно в снегах. И ты устал тянуть канон, бить лбом об пол. Да чьи грехи ты замолишь?! Не отмолить тебе ничего. Потому что ты крал и убивал. Потому что ты не любил. Ты пришел в монастырь, чтобы Бог тебя от Геенны спас. А ты спаси Его. Спаси Бога своего. Ведь Бог… есть любовь. Я пришла, чтобы спасти тебя. Полюбить тебя. Чтобы ты полюбил меня. И через это спасся. Видишь, как все в мире связано. Как повязано, крепко-накрепко. Как сращено кровью. Повернись ко мне. Что спиною стоишь?!
      И, говоря все это, она касалась голым животом и бедрами тощего зада и ног монашка и, бормоча, дыша тяжело, поворачивала его к себе, паутинно ощупывала кончиками пальцев лицо — э, да у него и жиденькая бороденка росла, и подобие усов пробивалось, и щербина светилась между заячьих зубов, и две бородавки топырились под левым глазом, — дышала в лицо ему, забрасывала руки ему за шею, притискивала к голой своей груди, клала ему горячую ладонь на спину и живот его к своему животу прижимала, отталкивала, щипала его за шею, кусала ему уши белыми зубами, вилась вокруг него, липла, клеилась, танцевала, на ноги ему наступала босыми жаркими ногами — и, наконец, обхватила так, что не вырваться, нашла губами его губы, клюнула раз, другой и припала, как припадают к воде умирающие.
      Они стали бороться, возиться, как два зверя — черный и белый, стонали, крутились меж сугробов в диком танце. Снег хрустел, залитый Солнцем. Бурый медведь и белая медведица упали в сугроб. Медведица раскинула лапы, бурая туша приникла к ней. Пахло шерстью, кровью, жизнью. Снег набился в шкуры, в горячие пасти, перекатывался на языке, обжигал зубы. Солнце в небесах сложилось в шестилучевую звезду царя Соломона.
      Монахини вышли на крыльцо монастыря и, щурясь на Солнце, глядели, как вдалеке возятся и играют два страшных лесных зверя. Толстомясая игуменья поцокала языком:
      — После любви-то им… мяса, костей бы вынести, да беда, нынче постный день. Поди-ка, Сергия, к матери Феодоре. Может, от вчерашнего что в трапезной осталось. Попотчуй бедняг.
      А Ксения, охватив ногами тощее тело монашка, стонущего от потери и утраты, от того, как нища и велика страсть людская, шептала ему в искусанное ухо:
      — У тебя чудный живот, чудные ребра. Они делают больно моим. Врезаются в меня. Я люблю тебя. Знаешь, я Вирсавия, и мы поедем ко мне во дворец. Там есть на задах дворца река, узкая и зеленая, и акведук через нее. Он высокий, каменный, я гуляю по нему, смотрю сверху на все. Сверху река узкая, не толще мизинца. Деревья как зеленая вата. Люди как муравьи, жужелицы. И мы с тобой два муравья. Ты вошел муравьиным жалом в мой живот. И мы можем так лежать часами. Муравьи могут так лежать день, два. Мы будем гулять по акведуку. Глядеть в реку. Знаешь, она бирюзовая! Есть слуга, арапчонок, он умащает меня маслами. Он касался рукой моего живота. Там, где сейчас ты. Я не выпущу тебя. Я буду держать тебя всегда. Всегда. Вот так. Пока ты не взмолишься. Пока ты не умрешь.
      Она повторила, задыхаясь и выгибаясь:
      — Пока ты… не умрешь.
      Лежа голою спиной на снегу, под ним, она, держась одной рукой за его плечо, другой развязала ему пояс, кинула его подальше на снег, задрала подрясник, обнажила его ребрастую хулиганскую спину, изогнутый стерляжьей хордой позвоночник, восковые лопатки и утлый зад — и стала цапать в горсть снегу и кидать ему на голую, сведенную судорогой спину, и растирать, и царапать кожу ногтями, и кричать — от снега, страсти, безумия, неба, света. Он вжимал в нее светящийся на Солнце мальчишечий зад — два замухрыстых моченых яблока, — перекатывал их, поднимал и бросал в темную, смуглую, горячую бочку, где плескался кипяток, где вместе варились Ад, жизнь и Рай, и тут не до молитв было. И он вспомнил, как в колонии, когда он поранил станком руку и долго, страшно кричал, так же сдернул с него серую куртку воспитатель, кинул лицом в снег и снегом растирал ему спину — от боли, чтобы морозом и болью заглушить боль, спасти.
      — А-а-а! — закричал он. — А-а-а-а! Я люблю тебя! Я люблю тебя! Я люблю тебя!
      Бородатый монах в медном обруче на волосах опустился на крыльце на колени. Широко перекрестился. Обернул лицо к Солнцу. Борода, мокрая от слез, блистала парчой. Морщины шли по лицу, как надписи.
      — Спасибо тебе, Вирсавия. Еще одну душу спасла. Жить будет. Мы ведь тут гости, в этом-то монастыре. Мы из Благовещенского прибрели. У матушки Михаилы, игуменьи, именины. Мы акафист хотели прочитать. Спеть хотели почетно. А тут — ты. Вовремя. Вовремя успела. Умер бы он. Он уж, пацан-то, вешаться хотел. И молись не молись — не помогало ему. Бесы его грызли. Ведь он человека убил. А сам пацан еще. Душонка у него прочернела насковзь. Уж и петлю соорудил, и гвозди присмотрел. От смертного греха душу спасла. Милая!
      Мужик поднялся с колен и медленно, искрясь на Солнце стриженными в кружок волосами, поклонился двум сплетенным телам на раскаленной яростью зимы снеговой сковородке. Шел сизый дым из трубы сторожки. Архангельский собор Желтоводского монастыря тремя сплетенными свечными огарками висел на невидимой леске в озере неба.
      И плел языком бородатый мужик:
      — Забеременеешь, Вирсавия, вновь от царя Давида, забеременеешь, как пить дать.

КОНДАК ПОСЛУШНИЦЫ ЖЕЛТОВОДСКОГО МОНАСТЫРЯ ВО СЛАВУ КСЕНИИ

      «Милая, хорошая матушка.
      Ты успокойся, не сетуй шибко, что я тут затворницей живу. Насельницы смирные, Богу послушные, службы и в Троицком, и в Архангельском — очень красивые, мы все стараемся выучивать по нотам, но иногда и по слуху поем. Не зови меня обратно, мама, это мое светлое решение такое. Если будет уж очень тяжело, бесы будут одолевать, ночи спать не буду в черноте и в слезах, — попрошу принять схиму. Мама, знаешь, была такая святая Мария Египетская. Она сначала семнадцать лет блудила — и в Египте, и на Пафосе, и в Эфесе. Все ее как распутницу знали и в связи с этим, зная все ее чудеса, восхищались ею. Вот она так подпрыгивала по жизни и случайно приплыла в Палестину на корабле, а за провоз платила морякам своим телом. Пришла в Иерусалим, чтобы плясать, петь и отдаваться там мужчинам разных сословий, так я думаю. И случайно заходит в храм, а там Иоанн Богослов, любимый ученик Христа, проповедует. И так все перевернулось в ней, так изогнулся прут ее души истисканной, намученной, что сначала сидела она в храме у ног Иоанна, слушая его проповеди, а потом отправилась в пустыню Египетскую, к гиксосам, и жила там меж камней, спала и бродила в одном гиматии, ела траву, и ей, неграмотной, со звезд приходили знание и святые тексты. Знаешь, мама, я часто представляю ее: сидит, поджав под себя ноги, на берегу высохшей реки; рыжий, красный вечер пустыни; небо уже чернеет, наливается соком смерти и покоя; ветер истрепал ее платье до дыр, оно истлело; внимательно и жалобно глядит она на сухие ветви мертвых кустарников, саксаулов египетских, похожих на наши тальники. И мрачные пласты земли и камня и песка смещаются под ее полными слез, старыми глазами в круглых, совиных обводах морщин. Говорят, она молчала все время, молчала первые семнадцать лет в пустыне, чтоб отмолчать все свои похождения. А потом тридцать четыре года ела сухие листья и пела звездам песни.
      Мама! Мама! Я хотела бы стать Марией Египетской. Я хотела бы молчать, не говорить ничего больше в этой жизни, заплеванной словами, грешной руганью, заваленной мусором возгласов и кличей.
      Но знаешь, мама, меня переплюнула одна девчонка. Я уж подумала, не схожу ли я с ума. Но все монахини были рядом со мной, и они тоже изумлялись немало, и я ущипнула себе руку — след остался, значит, это не сон был. К нам в гости два паломника явились — бородатый и молоденький. Переночевали в сторожке, ну, ты когда у меня гостила, вспоминаешь ее — там, где печка, кровати с матрацами. А дверь-то не замкнули, по доброте к миру. И ночью к ним медведи из лесу пришли, с другой стороны Волги, по плохому льду, перекатились, как кубари. Открыли сторожкину дверь, оттуда яйцами тухлыми несет, а медведи на этот дух ой как падки. Еще хотели чем съестным поживиться. Шатуны. Зимой обычно их собратья спят. А эти гомозились. Будоражило их. Медведь и медведица. Они вломились в сторожку и стали там свадьбу совершать. Ревут! — аж до Лыскова слышно. Гости наши повскакали с кроватей, крестятся, упали на пол, к двери поползли. Старый-то монах успел вывалиться, а медведи молоденького послушника задрали. Ой как задрали, мама! Живого места на нем не было. Монахини наши беду учуяли, бегут — кто с ухватом, кто с коромыслом, кто с ведром кипятку с кухни. Медведи видят — людской косяк прет, и прочь. Два шара коричневых, страшных. Монашки наши на простыню положили мальчика, внутрь Архангельского собора, плача, внесли: отпевать собрались! Все трясутся, лица белые. Парнишка весь в крови лежит. Голова вся пораненная. Кожа клочьями свисает. Игуменья кричит: „Не жилец!“
      И тут девчонка эта вывернулась. В ночной рубахе. Из-под рубахи — штаны мужские, сапоги. На коленях перед истерзанным паломником бухнулась и руку прямо в кровь, в лохмотья кожи толкает! Матушка Михаила кричит: „Куда, куда! Опомнись! Оттащите сумашедшую!“ А она так глянула через плечо — мы все оробели: глазищи сверкают, губы кривятся. „Прочь! — вопит. — Только коснетесь меня — огнем сожжетесь все! Власы задымятся! Прочь!“ Как бы незримый круг, очерченный запретом, вокруг нее образовался, и мы все топтались около, не смея его преступить.
      А она в этом рубище своем, в рубахе драной этой, как бы со свалки подобранной, в этих смешных сапожищах, как со стройки украденных у пьяного мужика спящего, раны от медвежьих когтей пальцами склеивала, кожные складки расправляла, ладонями кровавую рвань гладила — а у парня и брюшина была располосована вся, и ребра сломанные торчали, — соединяла она его снова всего, воедино, как был он рожден матерью, каким был и предстоял перед Богом до погибели! И мы, в ужасе, кто руки воздевал, кто пальцы кусал, кто молился — молитва одна спасает всегда, — глядели, как кожа срасталась на глазах. Раны затягивались. Вывороченные внутренности втекали внутрь бедного тела. Неотрывно глядели мы на чудо, мама. Ты не веришь. Но было все так.
      И когда мальчонка тот послушник принял опять вид первоначальный, свежий, как бы уснул ненадолго в яркий снежный день после долгой молитвы и сытного обеда!.. — она оставила его, лежащего на каменных плитах собора, поднялась во всесь рост, — я увидела, что вся рубашка в грязи у нее и в крови, — протянула дрожащие руки к нам и заговорила, и вот что говорила она, мама, я запомнила не все точно, но хоть в письме тебе запишу, а то навек забуду, хотя никогда, вовек не забуду ее чистую речь:
      „Люди живут на Земле, но и не на Земле живут. Люди невидимыми канатиками привязаны к небу, а оно огромно и щедро, и там идет своя жизнь, а мы — отражения ее, блики на снегу. Там, в небе, и сейчас и всегда есть я, этот мертвый мальчик, эти медведи, этот монастырь; есть сейчас и всегда Вирсавия, Сеннахирим, Соломон, Суламифь; есть все мертвые и все живые. Там всегда есть все. Уничтожить совсем — нельзя; то, чему суждено уйти, уходит, но не исчезает. Воскресить легко. Я просто беру из воздуха силу, нахожу пальцами нить-пуповину, которой живой на Земле привязан к себе, живому, на небе, и тяну, тяну по этой нити вниз, качаю небесную кровь. Эта небесная кровь незримая, а иногда, для живого глаза, сине-золотая. Этот раненый послушник живет на небе. Я хочу, чтоб он продолжил жить и на Земле. Для этого я постаралась. Я нащупала его нить. И тот, небесный, дал мне кровушки для земного. Ибо время его еще не приспело. Ибо он убил человека, а его убили медведи, а я искупила их всех. Я послана. Я пришла вовремя. Я просто… случайно тут оказалась. Не пробуйте меня догнать. Не ловите меня. Не грозите мне. Не ищите меня! Возлюбленный!.. Встань!..“
      Мамочка, он разлепил глаза, он вытянул руки, хохолок его луковых волосенок дрогнул, он оторвал от спину пола, он стал вставать!
      Монахини хором запели: „Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его“, — и в темном воздухе собора светло стало от вспышек рук-молний, кладущих крестные знаменья. Мальчик потянулся за рубахой в крови. Девка пятилась. Она скользнула по полу храма, как дикий зверек. Она спряталась за икону святителя Николая, чудотворца Мирликийского.
      Когда игуменья подошла и заглянула за образ, обсыпанный живыми золотыми зернами свечек, там уже никого не было.
      И я подумала, мама: вот Мария Египетская. Она живет во снежной пустыне. Она воскрешает людей. А я?! А я, мама?! Я только в монастырском хоре умею петь фальшиво. И молюсь плохо, мало. И в мир хочу. Тоска. Тоска, мама. А эта девка в ночной рубашке поднялась над тоской. Она ей не страшна — ни здесь, ни на небе. А я не попаду на небо. Не попаду, мама. Мама, приезжай ко мне. Мне так тут плохо. Привези молочка парного, если довезешь. Сейчас еще холодно. Довезти в бидончике, завяжи. И книжку мою детскую привезти, где про берега отчизны дальной. А то я все плачу и плачу тут, и остановиться не могу».
 
«Каюсь перед Тобою горячо и сокрушенно, Господи Боже мой,
что не всегда сердцем умела враждующих примирить,
что лишь телом своим смертным ненавидящих в жизнь возвращала;
и дай же мне впредь силы угасить всякую распрю
лишь великой любовью Твоею».
 
Канон покаянный св. Ксении Юродивой

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. НИЗВЕРЖЕНИЕ ИЕЗАВЕЛЬ

 
«Благослови, сердце мое, Возлюбленного Господа моего,
что дал мне восчувствовать в жизни моей радость и страдание;
что прошла я стопою нагой по землям иным,
что явилась в град беды своей и Славы Твоей».
 
Псалом св. Ксении Юродивой Христа ради на Пасхальной заутрене

ИРМОС КСЕНИИ О МЕРТВОЙ ЛУНЕ

      Иду. Иду босыми пятками по белой пыли.
      Пыль плохая, опасная; пыль — трясина, болото цвета серебристого ковыля. Воздуха нет. Вместо неба — чернота. Глаза выпиты чернотой; они не видят, они карабкаются в пустоте, щупают, хватают, — все зря. Мерный мой ход, плавный. Торжественный, густо течет, как мед на морозе. Острые гвозди звезд распинают. Втыкаются в плечи, в лоб. Кровь не капает: она сворачивается сразу — в черноту, и внутри меня черное небо, и снаружи тоже. Зазубрины камней режут ступни. Я чувствую боль. Я понимаю, что наказана. По левую руку возвышается крепостная стена. Это мертвая гора. Ближе, ближе. Край каменной чаши источен звездами. Он горит терпко и сине. Зыбко в безвоздушье. Ноздри мои склеились. Я бы хотела два крыла за плечами, да видно, лишенке не положено. Отбывай бескрылый свой срок. Налетаешься ужо.
      В мареве пыли тускло светятся круглые прозрачные камни. Меня предупредили, что это закаменевшие души. Нельзя наступить. Надавишь — а это чье-то горло, грудь чья-то. Бедные. Надо их охранить. Сколько в мире незримого. Сколько под ногами, в пыли — жизни, любви.
      Мне с собой не дали ни есть, ни пить. Ни котомки за плечами, ни ломтя за пазухой. Плоти здесь не потребно ничего из хлебных, мясных людских затирух. Слышно, как шуршат звезды. Они падают, звеня. Шепот звезд. Так бывает на сильном холоду. Я слышу их музыку. Я плачу.
      Черный плат небесной сферы — во все двенадцать сторон света от меня. Задираю голову. В выси — надо мной — оранжевое яйцо, две ярко-синих медузы, слепящий бок львиноголового чудовища: звезды. Так вот ты какой, мир! Живой. Хищный. Можешь пожрать. В лапах сцепить можешь. Угрызть. Хватай. Терзай. Для этого тебе и дадена.
      Иду. Иду. Ровен ход, неостановим. Останови меня, попробуй. Я этот ход, как ребенка, выносила. Я им болела. Его призывала. И вот я иду. Иду там, где никто из земных не ходил. И я не мертвая. Я живая. Черное небо, раскинься. Раздвинь черные ноги. Вытолкни круглую голову огромной планеты. А я ее назову — своим именем.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10