Юродивая
ModernLib.Net / Крюкова Елена / Юродивая - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 2)
Машина мчалась вперед. Тьма стремительно заглатывала белые, в инее, деревья на обочинах.
Так появилась на свет Божий Ксения, дочка зимнего царя. Елизавета оказалась великолепной матерью. Она шила девочке распашонки из списанных больничных халатов, мастерила игрушки из ореховой скорлупы и еловых и кедровых шишек, а однажды украла на рынке у торговки мехами Любы большой кусок медвежьей шкуры с еще не высохшей мездрой, выделала сама и сварганила доченьке шубу на морозы — как у взрослой: с оторочкой, с воротником шалью, даже с муфточкою. Вместо кровати у Ксении была огромная корзина, сплетенная из добела ободранного краснотала, вместо коляски — крохотные санки-розвальни, найденные Елизаветой на городской свалке и самодельно расписанные масляными красками в духе старинной кошевки. Она сидела в расписной кошевке краснощекая, улыбалась во все личико беззубым ртом! Зубки появлялись, как чесночинки: один, другой, третий. Елизавета крепко ухватывала веревку от розвальней и бегала туда-сюда по наледям, по утоптанным тропинкам, катая дочь, смеясь во все горло. Ксения тоже хохотала, как от щекотки, требовала: «Еще!..» А то забиралась мать с нею на гору и пускала санки вниз, с отвесного страшного косогора — к реке, в синь и ругань ворон, и снопы лучей ударяли вверх, в Ксеньины глаза, из каждой застылой снежинки косогора, со дна оврага. Зальделая река подставляла бело-молочный жесткий живот целующему ее Солнцу, и лицо Ксении вспыхивало, озаряясь сумашедшим весельем, когда санки летели навстречу реке. Ветер налетал или буерак подворачивался под полоз, Ксению вышвыривало лицом в снег, и ей казалось, что она упала на ежа! «Матушка, матушка! — вопила Ксения торжествующе. — Я наелась снежного сахара!» Чистые просторы слепили зрачки, а вдали, за перекрестьем рек, чадили скелетные трубы заводов, внутри которых, в чанах и автоклавах, варились, глухо булькая, жизнь и смерть. Ксения знала многое. Она зхала, что под грязно-исполосованным льдом есть играющий изумруд воды; что летом в глинистых обрывах над рекой роют норки ласточки-береговушки; что из перламутровых раковин перловиц, в изобилии находимых на отмелях-залысинах, можно делать для красоты замечательные бусы или серьги, такие тяжелые, что уши могут отвалиться; что елку в Новый год надо ставить не в крестовину, а в банку с песком, а песок поливать усердно, тогда елка пустит нежные иголочки и смолистые шишечки, похожие на почки; что сойки едят мясо, как дикие кошки, а синицы клюют кусочек сала, если им привязать его к дереву ниткой; что, когда гадаешь, надо класть кольцо в стеклянное блюдо, а под блюдо насыпать пепел, а по обеим сторонам зеркала ставить свечи, и тогда можно увидать на дне блюда, в кольце, лицо того мужчины, что возьмет тебя замуж; что звезда Сириус — живая, а звезда Марс — холодная и мертвая, но когда-то тоже была живая; и еще знала Ксения о том, что душа человека — это бабочка, и она вылетает на свободу, когда куколка человеческого тела скукоживается и трескается, умирая. Чернь вечера. За окном — багряная, мятная марь. Медовый, золотой цвет лампы в чуланчике льется сладким ручьем, растекается по мышиным, утлым углам. Колченогий стол Елизавета прикрыла от стыда штопанным вдоль-поперек одеялом — им в больнице никто не хотел более укрываться, потому что под этим одеялом умер человек. А они с Ксенией на одеяле ели и пили, Елизавета вязала, вертела Ксении игрушки, раскладывала шитье — старые халаты, хирургические фартуки начинали жить по-новому в испачканных, чутких, нервно-сухих пальцах. Ксения ворочается в корзине; вздыхает. Мать подходит, садится у изголовья на табурет, нежно глядит в лицо своей спящей. Разметалась, и ручонки в стороны, и живот — круглый абрикос. Тельце, кровушка. Жизнь. Что ждет? Маятник, оживший в ночь Ксеньиного зачатия, стучит: деревянные костяшки руки Времени, лязг лошадиных подков, ночи суровые, Конь Блед. Дитя спит. Ей что. Закричит — мать тут же картошки даст столовую ложку, еще теплая, в бидоне, укрытом тряпками. Осторожно и скорбно, как кисею или батист, берет Елизавета кончиками пальцев шершавое дочкино одеяло, натягивает ей до ушей. Холодно. Во все щели дует. О проклятый мороз! О, благословенный мороз… Довелось родиться в этой земле — так терпи. Елизавета на цыпочках возвращается к столу, грузно опускается на стул и смотрит, смотрит дочери в лицо, как бы прощаясь. Тяжелая ткань штор пахнет пылью. В углу сидит серебряная мышь, вежливо глядит бурмистринками глаз на мать и дочь, на золото-багряную икону в углу, на набор побитых шприцев Жанэ на покосившихся полках, на кованый сундук, где санитаркины тряпки и тапки лежат. Мышь сидит прямо на матово мерцающей плашке топора без топорища, умывает мордочку когтистой лапкой. А на стекле мороз лепит тела, кресты, стрелы, кольца, звезды и иные знаменья. Ярко-алое полотно падает, сползает вниз со стола. Что это? Флаг, с коим на смерть идут? Полотнище? Плащаница скорбная? Тряпица легкомысленная для вышивки девичьей? А может, Елизавета нарукавники шьет для ночных надзирательных отрядов? Перевивается, льется кровавая, богатая ткань, мягко посверкивают тяжелые складки: должно быть, древняя это ткань, пунцовый рытый бархат… а издали не видать, возможно, это слепящий дамасский атлас, в который заворачивались, возлегая на ложе, пышные развратные красавицы Вавилона в ночь его падения, отмечая резким цветом казни и умерщвления свою великую — в веках — судьбу. Елизавета берет ткань в руки, и та нежно скользит меж ее вздутых, в присохших чагах мозолей, пальцев. Вот из такой ткани — дочери подвенечное платье сшить!.. Мороз полыхнул по коже. Венчальное? Цветом гуще крови?! Ох, с ума она сорвалась, не иначе. Закрыла тяжелые полукружья век. Под веками, биясь и мерцая, началась своя, странная и немыслимая, жизнь. Сражались воины. Летели стрелы. Пересыхали моря, и гибла рыба, бешено, напролом, идя из горловины устья — на вихревой алый нерест. Заточенные в темницах королевы шили золотом по холстинным грубым гобеленам. Жена зажиточного купца — Елизавета не припомнила, как ее звали, хотя глаза ее она узнала немедленно, — приготовлялась купаться в бассейне, сидя на мраморном краю и весело окуная ноги в изумрудную холодень, а пацан-арапчонок лез с полотенцем, промакивал ей желтые, слоновой кости, плечи, пока жена купца, держа пергамент мокрыми руками, читала письмо, присланное ей — любовное письмо. Боевые слоны переходили вброд шумную, белее молока, реку в горах, и старые, с жидкими бороденками, картографы коленопреклоненно рассыпали перед султанами карты с переустройством мира. Черные девушки танцевали перед усатыми, в кружевах, пиратами на липкой от крови палубе корабля, а во льдах, чуть смещалась ось подглазного видения, малорослые люди в меховых сапогах, стоя в лодке в рост, гарпунами убивали молодого кита, и молились, и просили у кита прощенья. Земля медленно поворачивалась, пока Елизаветины глаза были закрыты, а красная ткань дрожала в ее худых узловатых руках. Такое зреть ей было впервые, и она затаила дыхание, выпрямилась, словно бы слушая пение сверчка или далекую музыку. Ксения тихонечко поворочалась в корзине и почмокала. Мать, не размыкая век, вслепую нашарила рукою корзинку, погладила потный лобик. Крутись! Крутись, Земля-матушка! Лицо зареванное Солнцу подставляй, небу многозвездному! В черноте — Дьявол есть ли?! Звездная чернота — живая, добрая. А дом Зла? Христос-Бог учил, что Диавол — среди нас, что тело наше, кости наши и череп, разума вместилище, — это его дом. И в чистоте надо дом свой держать, не в запустении, чтоб не поселялся в нем ужас кромешный. Елизавета, сонно, слепо покачиваясь, следила за сменой бесконечных земных картин. Жизнь, жизнь, огромная, как ветер, и народы перемещаются по лику Земли, перетекают из сухопутного кувшина — в морской, перелетают, возвращаются, умирают, сгорают заживо в пожарищах набегов, и огонь воздымает рыжие кулаки к небу. Так вот какая ты, земная жизнь. Ты — тесто, и гигантские руки грубо месят тебя, швыряют об стол древних материков, кидают в солевой раствор гибельных приливов, втыкают в тебя изюмины разгульных торжеств и горькие маслины гениев. Когти гончих собак царапают тебя, в зубы убитых волков ты сама суковатую палку втыкаешь. Ух, какая ты, жизнь! Ты — чудо; ты — заклинание у костра. А костер — вот он: алая ткань, кою в руках мну, держу, ногтями разрываю. Слежу внимательно: где же в череде жизней — она, Ксеньина? Дочь моя живет уж на свете белом. Ее вороны любят, она им хлебец крошит малюсенькими пальчиками; и собаки окрестные ее присмотрели — так и увиваются за ней, носами тычут, лапы на плечи кладут. А она собакам кулачки в пасть слюнявую кладет и смеется, и на голубой снег с ними вместе садится, и за шею обнимает, и целует их в парные, шерстяные пахучие морды, и собаки по снегу бьют хвостами от радости, как палками. Вот какая у меня Ксенья-то, — а, жизнь! Ты погляди на нее только! И как собаки те начнут ее катать носами да лапами по сугробам — визгу аж до крыши! А люди мимо плывут. Таращатся. Вздергивают плечьми: «Вот век пошел. Сумашедшие дети в сугробах с собаками катаются. Собачья дочь. А мать, верно, — шалава из шалав!» Ну же, ну, вертись, волглый, снежный шар. Авось… и Ксенью увижу. Вот. Вот сейчас. Дрожу. Еще поворот. Еще… ну!..
СОН ЕЛИЗАВЕТЫ. КОНДАК ЛЕТОПИСЦА ВО СЛАВУ КСЕНИИ …и вот, увидал я на площади, забитой до самых крыш сутулых домов людьми, машинами, смертоносными орудиями, дымами и огнями, среди танковых пушек, груд мусора, баррикад, кричащих офицеров и солдат, среди круговращенья народа — а уж огонь полыхал, взвивался до небесной черноты! — женщину в рубище. Она стояла в кольце костров, подъяв худые руки. Одета была в мешок с прорезью для горла — так помстилось мне, — лохмы подола волоклись по грязи, тлели, окунаясь в угли костров. Народ гудел и плакал вокруг нее. Люди наскакивали друг на друга грудью, схватывались врукопашную. Ругань, стоны стояли в прогорклом, чадном воздухе. На морозе застывали адские розы дымов, вися в серебряном дегте черной небесной чаши. Крики рвали ледяной воздух: «Царя!.. Царя хотим!.. Хватит ужасов, мук!.. Довольно!.. Сыты уж!.. И кровью напились, и смертями наелись!.. Кто не с нами — пусть погибнет!.. Нет уж давно воскресенья, есть лишь смерть одна!.. Режь… руби… наказуй — возмездие пришло, за всю боль, за все страданье, русским человеком выпитое!.. Думали — захлебнемся?!.. Накось! Выкуси!.. Все — обман… не хотим больше обмана!.. А если правды в мире нет — останется лишь кровь, она-то правдивей всех!.. Царя! Царя дайте нам!.. Он нас спасет — он всегда на Руси был!.. Нам к его ногам — припасть… мы его — возвеличим!.. до неба подымем!.. Царя!.. Царя!.. От греха, от лжи, от гибели — Царя хотим!..» И среди таких криков раздавались иные, утробные: «Ишь, отребье… чернь, псы… ублюдки… рожна горячего вам, а не Царя… против свободы пошли?! Против изобильных плодов, что на вас вывалили, потопив вас же, шакалов, в роскоши?! Против ИСТОРИИ МИРА?! Зажрались!.. Только гадить в фарфоровые вазы умеете! Лишь кнут, лишь окрик и пытку понимаете!.. Волчья кровь… народ!.. — не народ, а быдло!.. Задушим!.. В крови потопим вас!.. Это мы — народ!.. Мы!.. И мы будем владеть вами!.. Мы спляшем на ваших сожженных костях!..» Я слышал сие глумление, я ужасался и дрожал. Плотней запахнувшись в непрочное, незимнее одеянье свое, я поближе подошел к жене, стоящей посреди смрада, воплей и горя, посреди моря людского плывшей босиком на железном сугробе. Да, босиком, — я когда взгляд перевел на ее лодыжки нежные, на ступни босые, прямо к угольному льду прижавшиеся, — так и захолонуло сердце мое, и я прослезился. Взмахи великих огней вырвали из тьмы ее лицо. Оно было страшно и прекрасно. Торчащие, худые скулы, космы вдоль щек, огромные, широко распахнутые глаза с бездоньем зрачков, оранжево горящие щеки, разрезы темных морщин вокруг рта. И нежность, несказуемую словами, я узрел в том лике женском. Подбрел я еще ближе и молвил: «Милая, да святится имя твое, неизвестное мне! Ушла бы ты отсюда! Того и гляди, убьют тебя здесь, сожгут в кострище — косточек не соберешь. Ты — женщина: для чего тебе быть в сердцевине мужской свары?!» Она глянула на меня строго. Наклонила ко мне гордую голову, лохматая прядь коснулась щеки моей, и вздрогнул я, как от ожога. И так сказала мне: «Муж разумный, погляди повнимательней, кто сражается здесь, кто убивает друг друга». И верно: глянул я — а вокруг и женщины друг дружке в косы вцепляются, лица ногтями царапают, и пацаны клубками катаются, одежу друг на дружке в клочья дерут, лбы и затылки разбивают о мерзлые камни! И старики поседелые, усохшие наподобье хлебной горбушки, железо и камни во врагов своих целят! Добро бы лишь камни — цепь непрерывных выстрелов под смолью небес раздается. Огонь, огонь из дул автоматных, из дедовых ружей, из бандитских обрезов. И женщина та, зажимая худою рукою обгорелое платье на груди, пыталась усмирить смуту, вразумить противоборствующие стороны. Поднимая руки высоко, так кричала она, стоя в бешенстве огней: «Братья, братья!.. Одумайтесь!.. Что деете вы, что же вы творите!.. Закон вам не писан, но вслушайтесь в себя, ощутите — в каждом из вас бьется живое сердце! А вы убиваете его, ваше сердце, в ближних своих — ведь в мальчишке с мертвым голубем у пояса — сердце ваше! И в распатланной, седой матери, плюющей в окровавленную священничью рясу, — сердце ваше! И в парне, зажавшем складной нож в кулаке, и в мужике, поливающем огнем из проклятой железяки, — сердце ваше! Так не убивайте себя, люди! Знайте: Бог судил вам погибель иную. Не берите на себя Боговы дела. Перестаньте жечь костры! Не стреляйте — обнимите друг друга! Поцелуйте друг друга!» И внезапно голос ее среди выстрелов, сполохов и галдежа пресекся, и шепнула она, — а я видел, я-то близко стоял, как по испачканным сажею скулам ее две серебряных слезки скатились: «… полюбите друг друга…» Куда там! Услышал ли ее кто! Господи, чудны дела Твои, а удивительно, неземно как-то было и то, что стояла-то она как бы особняком — а в толпе, пули ее не задевали, огонь не возжигал, толпы бесноватых с ног не сбивали. Будто под прозрачным облаком стояла она, возвышалась над ввергнутыми во ад людьми живою башней Вавилонской. А над ее головой — и тут перекрестился я, как увидел сие — полыхал вселенский пожар, сумашедший пожар. Горело все: горели над ее простоволосой головою — Красная Пресня, обе Грузинских улицы, вся Большая Никитская и та церковь у звонких Никитских ворот, где венчался давно тому назад смуглый и синеглазый поэт; горели праворучь — Арбат и Смоленская площадь, леворучь — Тверская, Столешников, Петровка, Страстной, Трубная площадь, Цветной бульвар; а совсем высоко, над беззащитным теменем ее, горела Красная площадь и многоглавый храм Василия Блаженного, возведенный кудесником да пьяницей Бармой, и каждая глава его — и кубово-синяя, и золотая, и тюрбанно, лихо закрученная разноцветьем, и укрытая серебром рыбьей чешуи, и меднотелая, и кроваво-киноварная, и тинно-зеленая, подводная, и слепящая прилепленными к ней звездами и месяцем, и верхняя, самая дерзкая, петушиная, — кричала огнем, простирала руки огнем, выла и пела огнем! И на раскрытой снежной ладони, к нам, грешным, воюющим, протянутой, стояла эта дивная женщина, и глаза ее, полные любви, ярко, безумно блестели от слез, ибо ведала она, что не ей остановить разрушение, что Богом послан в мир, сошедший с ума, тот, кто голосит и вопит в пустыне — по колено в крови, по шею в пулях и плевках! Мужественно стояла она. Я, дрожа, молча глядел на нее, не убоясь пуль. И она отныне молчала, только широкими, по-волчьи раскосыми глазами созерцала Вселенский Пожар. И, когда гудение злого огня достигло вершины муки, когда невыносимо стало слышать и зреть, она резко обернулась, шагнула ко мне и схватила меня, многогрешного, за плечо: «Если милует Бог и останешься жив — запиши. Запиши, Христа ради, как пигибала любимая земля, как умирали родные люди. Запиши гибель этого мира, и Бог тебе зачтет — в ином. А я буду здесь стоять. До конца». Пересохли губы мои, кадык задрожал: «Но ты женщина!.. Ты — нежная… Ты здесь найдешь свою смерть. Уходи! Спасись! Кого ты исцеляешь?! Юродивых?! Бесноватых?!» Улыбнулась. Улыбки той я, доколе жив, — не забуду. «Я знаю, что я не умру. Мне такая судьба дана, как два широких крыла. Вот я по жизни — и над смертью! — лечу. А своего охотника узнаю. И пулю, что настигнет, — приму. Не бойся за меня. Слушай». И плечо мое еще крепче сжала. Визжали пули, рвались снаряды, а она шептала мне на ухо, и медом на морозе тек ее хриплый голос: «Я знаю — за углом подвал. Вижу: там стол, старинный, на львиных лапах. Потолок обвалился. Головою на столе, обвис, обмяк, — мертвец. Пред ним — десть бумаги, перо. Будь ты летописцем. Его дело продолжи. Люди другие придут. Явится иная жизнь. Страницы твои, в крови и слезах, — найдут страждущие, тебя за полынное знание благословят. Иди! Из подвала не только ноги человечьи видно — видно землю, очень близко, по-родновски; видно поземку, видно небесную бурю, видно Луну и светила. Звезды медной монетой рассыпаны. А гляди! — никто во всей наглой, воюющей толпе юродивой грошик не подаст». Я нетвердою рукою нашарил в кармане копейку. Кто мне, когда засунул ее вглубь тулупа — отец, дед? Я сунул, не помня себя, дивной жене копейку в руку, и когда пальцы мои почуяли жар ее ладони, я закричал! А она снова несказанно так улыбнулась и молвила, глядя на убийства, на глад, мор и руины, на Пожар Вседержавный: «Иди, летописец. Живи». И пошел я, послушный, под градом пуль, под щенячьими визгами снегов, меж распростертых на изрытом, решетчатом льду шевелящихся либо неподвижных тел в тот, назначенный мне Святою, подвал, и разыскал ту каморку с убитым, и вытащил у него из-под локтя искровяненную серую бумагу, и под грохоты канонад, под стоны раненых и истошные бабьи крики начал записывать все происходящее с вечной, любимой землею моей, с распинаемой на Кресте родной землею, и так я был направлен и благословлен на сей труд, смирившись с участью своей и гордясь, а не тяготясь, ею. А Вселенский Пожар все полыхал, все разрастался, и огнем были уже пожраны и Ордынка, и Маросейка, и Якиманка, и Чистые Пруды, и уж все Замоскворечье объято было гудящим яростным огнем, и лились потоки огненных стрел, и занимались, сыпля золотыми искрами, и церковь Всех Святых на Кулишках, и Котельническая набережная, и Лебяжий мост, и Ярославский…
…а лицо, лицо-то Ксеньино так и не успела я разглядеть хорошенько, все смазалось, поплыло. Только вихрь голубой, густо-синий, в облачных прожилках, в индиговых смерчах. И все. Все?! Это она была?! А я не обозналась?! Не… слукавила сама перед собою?!..
Тусклый, пыльный и печальный свет лился от лампы вбок и вдаль, и наискосок — в луче — появлялись и исчезали улыбки и слезы людские. Ксения жалобно простонала во сне про непоправимое, медвежонком перевернулась на живот. Спинка заголилась, проступили ребрышки; под левой лопаткой чернела, шевелилась жужелица родинки. Елизавета склонилась, горячими губами коснулась родинки и так замерла. Воздух заискрился вокруг дочериного затылка, над лопатками. Мать напряглась, ждала. Она уже з н а л а, к о г о она на свет белый из утробы намоленной породила. Медленно протянулись Елизаветины руки. Перевернула Ксению опять на спинку. Пальцы, нашарив пуговицы, расстегнули ворот ночной сорочки. От Ксеньиной груди, от того местечка, где билось и колыхалось, поднималось сияние. Свет разливался, неуклонно разгораясь, и от ребер, и от живота, и от ободранных дестких коленочек, но явственней всего исходил из подключичного окружья, под правой Елизаветиной ладонью, гладящей, неверяще осязающей его лучи. Все тельце ребенка светилось и мерцало. Елизавета хотела было, в смятении, бросить на Ксению одеяло, затушить, загасить простынным комком этот пугающий свет, эту нежность, но словно бы внутренний повелительный голос четко приказал ей: «Нельзя. За это — ждет возмездие. Терпеливо смотри и запоминай». «Я и так уж слишком много увидела», — усмехнулась про себя Елизавета, да не успела додумать: от тела дочери вертикально, скрещиваясь под потолком, встали ослепительные лучи разных цветов: синие, розовые, золотые, чисто-белые, кроваво-красные, — сошлись в один пламенеющий, пульсирующий столб. Ровно в основании живого, фосфоресцирующего столба, пронзающего потолок, крышу, идущего вверх, ввысь, в небо, лежала маленькая спящая девочка. Мать птицей, защищающей птенца от гибели, нависла над нею. Вокруг светящегося столба завихрились прозрачные фигуры, белые тени, похожие на соек в полете, на белок в прыжке, на холодные метельные завитки. Уши ее заложило, она на мгновение оглохла, а затем внутрь Елизаветы, как в полый сосуд, хлынула тишайшая и сладчайшая музыка. «Так поют звезды», — пронеслась мысль: снежинкой по санному полозу. И тихо, тихо, медленно, важно, печально, как идет снег, как идет быстротекущее время, вниз по огненному столбу — сверху?.. с разверстых небес?.. из черного зенита?.. — скользила, приближаясь, вырастая, светясь на фоне серых домотканных одежд обнаженными руками и лицом, красавица: в многозубчатой золотой короне, изукрашенной лалами и яхонтами, в тяжелой медной, с янтарями, гривне, в кованных златокузнецами серьгах. В руках у красавицы темнела гладко отполированная шкатулка. Елизавета не знала, что это — индийское эбеновое дерево. Голова у нее кружилась, гудела, в ушах стоял невыносимый звон, заглушающий ангельскую музыку. Еще ниже… еще, — вот она уже зависла над разметавшейся во сне девочкой, вот она спускается ближе, вот она уже стоит босиком на холодном полу продуваемой сквозняками насквозь больничной каморки. Елизавета сглотнула слезный ком; высохшие враз губы не повиновались ей. Красавица, улыбаясь, остановилась над корзиной, ласково глянула на спящую Ксению. Подняла руку. Широкое крестное знамение разрезало ночной воздух четырьмя великими, грустными крыльями. По комнатушке гулял широкий ветер — ветер горьких нагорий, жестких синих снегов, ветер с посвистом брошенного для убийства камня, с привкусом океанского черного масла, ветер, идущий в накат, в полный рост, ветер страдальной Земли, соединяющийся с ветрами бездонного неба, где танцуют серафимы, и Бог, держа на блюде голову Иоканаана, гладит его волосы, смотрит в потухшие глаза и шепчет: «Ты бессмертен». Молча протянула красавица Елизавете черный ларчик, откинула крышку. Дыхание матери зашлось. Прижимая руку к бьющемуся горлу, чтоб не закричать, она заглянула. На белом, слепящем — атласе ли?.. бархате?.. — горел синим светом бирюзовый крест на простом вервии, веревочном шнурке. Глазами красавица указала: «Возьми». Елизавета, трясясь, осторожно вынула крестик из ларца и крепко сжала в кулаке. Так же молча женщина в блесткой короне приказала взором: «Надень на дочь». И Елизавета, продолжая содрогаться всем телом, напялила крест на тощую шейку спящего ребятенка. Времени не было, чтоб схватить со стола плохо лежащий нож, себя порезать до крови, ощутив: кровь живая, капает, значит, все — явь. Сгорали во тьме стремительные ласточки мгновений. Еще секунду постояла Красивая над Ксеньиною корзиной, еще улыбаясь. Подняла голову. И широко отверстые глаза сказали глазам Елизаветы все, о чем она будет помнить всю жизнь, отпущенную ей под диким львиным Солнцем, под мертвым черепом Луны. Елизавета моргнула. Сомкнуть — разомкнуть веки: щелчок мига, смерть миров. Ночь тихо текла, переливалась, блестела стоячей водой в заливах часов, в затонах сна. Мышь в углу поглядела оторопело, стала мыть лапкой морду. От корзины пахло терпким, высохшим деревом, сладким дитячьим тельцем. Никого не было в больничной каморе. Лишь алая мятая ткань валялась под ногами. Лишь бирюзовый крест горел на груди спящей девчонки.
Рынок, рынок, восточный, таежный рынок, продутый волчьими метелями, утыканный иглами драгоценного инея! Танцуют торговки от холода, вот одна вареную картошку рассыпала по лотку, заворачивает покупателю в газету, поливает из деревянной ложки маслом, посыпает жареным лучком да перчиком. Где и сама картохи хватанет: мороз, и живот подвело, и сама стряпала, и деньга невелика, — съем-ка лучше с охотки, даром, что без селедки!.. А вот омулевая баба стоит, с ведром, полным шевелящейся рыбы: узкие, длинные сабли, живые сверкающие мечи Темучина, огнеглазых хуннов это, — не омули!.. — страшно их солить, наваливать гнет: они камень разорвут, ведро пополам рассекут. Идет древний омуль лунным ходом в томительной черноте заклятого озера. Манят его любовные рисунки горних звезд, ищет он жизни, а находит сеть. Баба, рыбачка! Ты не обижай его, омуля. Три священных зверя есть на земле: рыба, дракон, бык. Бык несет Солнце на рогах. Рыба Луну обвивает хвостом. А дракон все пытается их пожрать. Да отовсюду летят в него каленые стрелы, и кочевники скачут ему наперерез, втыкая копья в напрягшееся горло, в подъятую хребтину. Видишь — эту картину китаяночка на черном кимоно вышила, кустарно, грубовато, и не шелком даже, а так, простыми нитками, да ничего, подходят, щупают, хвалят, — авось и купят. Замерзла маленькая китаяночка, нос порозовел, на ресницах тяжелое серебро повисло, — а смеется! Это рынок; это — Царство-Государство, со своими законами, со своею враждой и похвальбой. Мужик присел на корточки; чистит заскорузлыми ногтями вяленую рыбку чебак, карман фуфайки бутылка темного пива оттягивает. Рядом с ним — раскорякой, холщовою лягушкой — мешок кедровых орехов чуть приоткрыт. Подкрасться… зачерпнуть горсть масляных орешков — украдкой… сыпануть в карман! Убежать… Засвистеть уже издали, за овощными рядами: эй, мужик, а твои орешки-то резво грызутся, в резучий снежок весело плюются!.. Небо пронзительно-синее — не облачный, ветреный лазурит, а прозрачный, кристальный сапфир царя Соломона. Если б не мороз — с жарою запросто глазу спутать! — так пышет с зенита яростною синью. Важно, хитро иди меж деревянными рядами, терпеливо примечай: вот на оснеженных лотках возлежат ярко-малиновые, с помятыми бочками гранаты — фрукт заморский. Кисляк — вырви глаз, ну, да Бог с ним! Раскосая гвоздично-коричневая старая бурятка сгорбилась над граненой банкой золотого меда, пытается ложкой зачерпнуть — заматеревший мед не дается! — только разрезать ножом, зубами куснуть. Вот и нож из чьей-то искореженной, почернелой руки подоспел; аккуратно отрезает старуха мерзлый ломоть меду, кладет на вощеную рваную бумажку, втягивает слюни. А вот они, залитые Солнцем прилавки — знаменитые молочные ряды! Эх, желтое, медовое, густо-коричневое, роозово-белое, цвета свежего семгового среза, молоко бравых таежных коровушек! Лежит, милое, крепко на крутом морозе зальделое, на красиво расстеленных стиранных да глаженных холстах — белые круги, сверкающие пирамидки, желто-искристые слитки, топленые железно-застывшие колеса — вот оно, любимое мерзлое молоко, застылые сливки: принесешь домой, в чугун положишь, в печь живо задвинешь — и дух разольется травный и сладкий, а в кружку ливнешь — полумесяцы солнечного жира пленкой сверху плывут, — выпил — чисто целый обед отпробовал! Старики в мохнатых шапках, бабы, скрюченные на морозе, в мужниных тулупах, греют руки, бьют себя по лопаткам, ухают по-ямщицки, переминаются, как застоявшиеся лошади, с ноги на ногу, матерятся беззлобно. Купите молочка нашего!.. От рыжей коровушки!.. Ох, бравое молочко-то!.. В конце молочных лотков, на ларе, сидит: ссутуленная, в треухе драном, в валенках-катанках дырявых, на руках, как ребенка, держит ведерко, загляни-ка — два круга стылого молока, ярко-желтых, как два Солнца. «Что ты, баба?.. Почем отдашь?..» — «Возьми за так… замерзла я, однако. Она одна у меня, корова-то. Она — вся моя семья. Вот такой сказ. Возьми, поеду!.. Инда отморожусь вся… а до Култука — семь верст киселя хлебать!..» Эх, а вот лимон! Это — дорого. Это — когда в кармане звенит громко, так, что с ближней колокольни слышно. А колокольня — вот она, нависает над рынком белою мачтой в синей бездне, белой коровой идет, звеня святым колоколом, по синему полю. Если звонят к обедне — весь гомонящий, гудящий рынок малиновым звоном заливает. Звон огнем греет в мороз, растапливает слои мерзлоты. Мужики снимают шапки, и метельный порх взвивает реденькие, на залысинах, волосы. Бабы и старухи крестятся — кто мелко, быстренько, поспешая и радуясь, а кто широко, истово, вкусно, гордяся. Торговка мехами Люба растопыривает веселей корявые охотницкие руки, на которых, как на ветвях, висят шкурки ею самой убитых зверей — лис, волков, росомах, иной раз меткий глаз и соболиную, преступную, шкурку приметит, — Люба только носом шмыгнет, рукою, сжатой в кулак, шкурку сильнее, показнее встряхнет, а не спрячет, не сховает от штрафа. Все гиль, трын-трава! Она, Люба, — стрелялка матерая, прищурка, шаманка, умеет и навскидку, и вслепую, и с прицелом, и хоть куда: ей в тайге — только попадись, сам в росомаху превратишься. Неверующий Богу молиться начнет. Скулы торчат, лицо как надраенная ножом сковородка, глаза утонули в припухлых кожных комках — и что видит щелочками?! — зверя видит, везде: на снегу, в норе, в сплетении ветвей, на вершине горы. Древняя кровь в Любе течет, — знающие люди говорят шепотом, что это — хуннская кровь, что один из ее предков был шаньюй, носил на лбу золотую перевязь и черные ритуальные рога, украшенные тряпками, вымоченными в крови убитых им медведей и козлов. Еще сообщали знающие старые люди, что шаньюй этот убил на охоте свою молодую жену, раскрасавицу, выпустил в нее издалека смертоносные стрелы с золотым опереньем, разящие без промаха — а сам-то он те стрелы и смастерил! — и крикнул своим воинам: что ж вы, стреляйте тоже! Кто-то из воинов заплакал, не смог, уткнул лица в конские гривы. Тех жалостливых трусов шаньюй умертвил сам. Так воспитывал он непобедимое войско. А сыну, что ждал его в юрте, играя с пустынным ежом, он завещал рассказывать о том, как умерла его мать, всем потомкам его рода. И сын его, и внук, и правнук, и все потомки, и вереницы их потомков послушно исполняли просьбу шаньюя, и так эта пролитая кровь докатилась до Любы, а у Любы уж не было детей, одинокая бобылка она была, только на шкурах спала и шкурами укрывалась. А уж мяса варила и жарила — вдоволь. И не своим нерожденным детям, а чужим сплетным людям рассказывала она про безумного, без промаха бьющего прадеда. И всю жизнь на рынке стоит, зверье убитое продает, — а сама уже темна лицом, как гробовая доска, как черная икона.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|