— Я тоже, — пробормотал граф, зарываясь лицом между ее грудей. — Сосцы твои… лилии… нимфеи…
— Можешь не говорить красивых слов. Мне они не нужны.
Речь лепилась, холодея и замирая, а тела говорили правду.
А карнавал продолжался; лишь они одни не слышали страстных и долгих стонов, заливистого смеха, резких ругательств, вздохов и восхвалений, визгов и шепотов, доносящихся из переполненного нагими людьми зала. Танцующие, вальсируя, разбредались по будуарам и спаленкам, находили укромные уголки под мраморными лестницами, в чуланчиках, на балконах, открытых настежь в теплую, шевелящуюся мириадами звезд летнюю ночь. Люди уворовывали друг друга. Быки похищали Европ. Мускулистые воины — сабинянок. Босуэл, оскалившись, взваливал на круп коня связанную по рукам и ногам нагую Марию Стюарт, а Мария-Антуанетта глядела со слезой во взоре, жалея, что не ее умыкают и изнасилуют не ее. Невидимые оркестранты, став видимыми, из плоти и крови, выбрали и себе подружек. Вон двое спрятались за арфой. Пушистый снег юбок задрался, торчат ноги, как две палки, льется кружевной водопад белья, раздается тихий смех, будто руки волшебницы перебирают струны крохотной арфы эльфов; или клювы колибри. Что за веер на полу? Мерцают в полумраке роскошные парчовые перья павлина. А, это гитана потеряла свою забавку. Обмахивала ею потное лицо. Пялилась на тореадора. А он ей дулю показал. Ему другая приглянулась. Кто?.. А царица Семирамида. Ему не надо цыганок, беднячек. Ему цариц подавай. Говорят, он граф замаскированный. И царица на него глаз положила. А у нее ноги не волосатые?.. Тю, дурак, ты перепутал, это у царицы Савской были голени и лодыжки все в шерсти, как у дикого зверя, и царь Соломон, приняв ее во дворце, выпустил ее в зал, где полы были настелены из прозрачного хрусталя, а под хрусталем копошились черви, гады, змеи, скорпионы. Царица, трусиха, юбки до ушей подобрала. И все ноженьки ее и увидали. Вот тебе и царица!.. Нет, лучше быть гитаной, да красавицей. И свободной.
Лучше свободы нет в мире ничего.
И слаще поцелуя?..
Совместный стон прорезал тьму, поднялся дымом к звездам, глядящим в проем балконной двери.
Мадам Лу бодрствовала. Следила за ходом праздника любви.
Новоселье удавалось на славу.
Завтра весь Пари будет говорить о ней.
А эта… ее сапфировый кабошончик… Мадлен, чужачка?.. Она должна ей все выплатить — на ее заработок от ее набитых стонами и вскриками ночей снят этот дом, куплены яства и наряды, приглашены гости. Ничего. Подождет. Она долго ждала. Подождет и сейчас. Кроме того, она, кажется, заарканила графа Анжуйского. Надо с нее глаз не спускать. Водить ее на поводке. Следить за ними обоими. Тут можно сильно поживиться.
Голая мадам, с белой карманной собачонкой на позолоченной цепи, самодовольно улыбнулась. Люстры гасли в вышине ночного неба. Мадам никогда не думала о себе плохо. Она слыла самой гениальной бандершей Пари.
Граф повадился к Мадлен каждый день — ни свет, ни заря. Он стоял под балконом, простирая кверху руки, и тихо звал:
— Мадлен!.. Маддалена!.. Маделинетта!.. Прекрасная Мадо!.. Я здесь!..
Мадлен выползала на балкон, заслоняя заспанное лицо ладонями, локтями, спутанными волосами. Ей льстило, что граф далеко внизу, а она наверху, на балконе. И может даже в него плюнуть. Правда, ветер отнесет.
— Что тебе?.. еще рано… Птицы только проснулись… Почему не идешь сразу в будуар?..
— У нас с тобой целый день впереди… и вся ночь!.. Я заплатил за все!.. Мы сегодня идем гулять по укромным закоулкам Пари!.. Где гнездятся чудеса… ты такого никогда не видела… Я покажу тебе прелестные места… ты будешь в восторге…
Она одевалась стремительно. Обливание в тазу холодной водой, горячая ванна с настоем ромашки, растирание насухо мохнатым, колючим, как еж, полотенцем, ломтик ананаса и чашка кофе на ходу, стоя, еще кусочек ветчины в зубы затолкать, пока гребни и щетки перед венецианским зеркалом в ловких руках пляшут и крутятся, пытаясь прилизать ее буйные крутые кудри, — и вперед, вниз, скатиться по лестнице, сползти по перилам, подобно сорванцу-мальчишке, чмокнуть в щечку консьержку, шепнуть всклокоченной, в наспех запахнутом халате, Риффи, маячащей в дверях каморки: пока, детка, бегу развлекаться!.. передай мадам, что все оплачено с лихвой!.. — и в яркий свет и ослепленье шумящей улицы, в зелень и смех, туда, к нему, ждущему у балкона уже не в маске карнавала — с настоящим лицом, радостным и открытым, как лист каштана — навстречу Солнцу.
Он подхватывал ее на руки, как если бы она упала с балкона; она повисала всей тяжестью на нем.
— Привет, Куто!
— Как вам спалось нынче, маленькая сигарера?.. Не тревожили ваш драгоценный сон летучие мыши?..
— К счастью, нет, ты вывалил в подол мадам столько денег, что мышам пришел каюк… хотя бы на время… на то время, что мы…
— Замолчи, хватит о мышах. Знаешь, куда мы сегодня идем?..
— Угадываю!..
Она никогда не могла угадать. Граф вел ее то на карусель, и она садилась верхом на льва, на жирафа, на волка, на лису, хваталась за уши деревянного тигра, визжала, крутясь вокруг башни с зонтом из разноцветных лоскутов; то в цирк, где они хлопали в ладоши наездницам, стоящим на носочках, подняв дрожащие руки, на скачущих лошадях в белых плюмажах; ах, это лошади-гусары, это оборотни, взмахни волшебной палочкой, и медведи превратятся в генералов, а тюлени — в глупых клерков; ты ведь так любишь, Мадлен, воздушных гимнастов — они кувыркаются под темно-красным, цвета крови, куполом, прыгая сквозь кольца, без лонжи, а если упадут, а если разобьются, но ведь и ты кувыркаешься без лонжи, дикая Мадлен; гляди — вот тигры прыгают сквозь горящие обручи… а слоны стоят на задних лапах!.. ха-ха-ха!.. как их обхитрили!.. как надули их, Куто, ты только погляди!.. а кабанов дрессируют?.. да, и кабанов дрессируют… и кита можно научить играть на фортепьяно… и весь цирк гудел и вопил от восторга, когда на арену выбегала желтоволосая дрессировщица, щелкала кнутом, и все звери вставали перед ней на задние лапы; то вел граф свою Мадлен на качели и чертово колесо в парк Монсо, и они ели, укачавшись на длинных лодках качелей, жмурясь от мелькания пестроты ветвей и звездчато-солнечных бликов, жареных морских звезд и свежих устриц, обильно сбрызнутых соком грейпфрута, запивая великолепие лета и моря дешевым красным божоле; то тащил ее на пляж, и они раздевались, сбрасывая тоскливые проклятые людские одежды, под тентом в виде гриба-мухомора, бежали к одуряюще слепящей, вспыхивающей на Солнце радугой зеленой воде и шумно, подняв тучу брызг, рушились в нее и плыли, плыли, переплывали на другой берег и сразу обратно, и ничем, ни бегом, ни плаваньем, ни загораньем, калением себя на жаровне чистого кварцевого песка, под лучами палящего светила, не могли заглушить древний властный шум тока крови, бормочущей в глубине их жил лишь одно: Я ХОЧУ ТЕБЯ. Я ЖЕЛАЮ ТЕБЯ. Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ.
Так однажды, таскаясь по Пари, они попали на бал в Мулен де ля Галетт. Деревенский бал! Простушки, одетые шоколадницами и феечками! Парни в смешных костюмах петухов и индюков! Аристократки здесь тоже были. Они скрывали личики под вуалями. Бал в Мулен де ля Галетт был балом фабричных работниц, крестьянок из предместий, уличных кокоток, бедных девочек, украдкой убежавших из дому в материнских туфлях и с бабкиными бусами на тощих шейках. Вечер зажигал огни; в купах деревьев моргали розовые, оранжевые, малиновые фонари; разносчики пирожков кричали пронзительно: а у меня с черникой!.. А у меня с клубникой!.. А у меня с вареным сгущенным молоком!.. Покупайте, господа, танцы будут долго, проголодаетесь!.. Продавщицы соков, воды с пузырьками газа и столового вина хохотали, разливая питье в бумажные и берестяные стаканы. Мадлен, давай принесем с собой сюда хрустальные рюмки?.. Будем пить арманьяк из хрусталя. А потом подарим рюмку самой красивой гризетке. Как на празднике вина. А как бывает на празднике вина?.. О, мы с тобой еще там окажемся!.. Это настоящая Эроп. Ты ее еще не видала. Три дня гудит и пляшет праздник; собираются лучшие виноделы, почетнейшие художники вина — с виноградников Дофинэ, Прованса, Арля, Нима, Лангедока, Гаскони, Роны, Луары. Каждый предлагает попробовать свой товар, прежде чем его купят. Все ходят средь лотков, уставленных бутылями, бутылками и бутылочками… и пробуют, пробуют! Плещется и льется напиток Солнца, то розовый, то зеленый, то золотой, то черный, и кислый и сладкий, и терпкий и нежный, и крепкий, как… Как любовь?.. О… дай твои губы…
Он закрывал ей губы губами и пил их, как вино.
На маленькой дощатой сцене сидели три аккордеониста, флейтист, гитарист и маленький мальчик, брямкавший по струнам мандолины. Они играли не в склад, не в лад. Музыка разъезжалась, как старое пальто по швам. Мадлен засмеялась.
— Кто в лес, кто по дрова!..
— Позвольте пригласить вас, сударыня?..
Парень в шляпке с небрежно воткнутым гусиным пером протянул ей крепкую мозолистую руку. Мадлен приняла приглашение. Граф весело следил, как она плясала, встряхивая желтой гривой, болтая с деревенским танцором, притворно закатывая глаза, отмахиваясь головой от смешных вопросов и приторных, как прошлогодний мед, комплиментов. Мадлен распарилась в танце. Подбежала к графу.
— Дай мне платок и веер! Мой павлиний веер!..
Граф, насмешливо улыбаясь, вытащил из одного кармана платок с вышитым на нем гладью именем: «MADELAINE», из другого — сложенный веер из павлиньих перьев.
— Ты растеряха. Я подобрал его тогда… утром… когда уходил от тебя в первый раз. Он валялся на полу в зале. Что там только тогда еще ни валялось.
— Представляю, — скривилась она.
Обмахивая разгоряченные щеки, она отошла к широкому, в три обхвата, платану, прислонилась в дереву спиной. Граф не отрывал от нее сияющих глаз.
— До чего ты хороша, Мадлен.
— Брешешь.
— Грубиянка. Я и не думал, что на земле бывает такая красота.
— Ты влюблен в меня?
Ее глаза лучились бесконечным смехом. Она желала слышать это еще раз; и еще раз; и еще раз.
— Я влюблен в тебя, Мадлен.
— В девку мадам Лу?..
— Не смей о себе так говорить.
— Почему я должна что-либо с тобой не сметь. Ты же мне разрешаешь все.
Он представил ее в объятьях; она выделывала то, что не под силу ни одной смертной. Она знала ужас мистерий. Она ведала тишину молитвы и сакрала. Он преклонялся перед ее Искусством Любви. Этому нельзя научиться, это не опыт; не грязные разнузданные ночи у мадам. Это иное. То, в чем она сама не отдает себе никакого отчета.
— Да. Я разрешаю тебе все.
— Разреши тогда, чтоб художник написал мой портрет. Вон он. Под тем каштаном. Сидит на лавке. Рисует танцующие пары. Эй, художник!.. Сюда, сюда!..
Маленький горбатый человечек в надвинутой на глаза шляпе поднял от холста, вымазанного красками, угрюмое лицо. Челюсть выдвинута вперед. Глаза дико горят в подлобье. Горб торчит вызывающе. Каждый несет свой горб. Каждый несет свой Крест. Как мешок с картошкой на спине. Как мешок с отрубями. С камнями, с голышами. И постепенно мешок превращается в горб. Сбросить его нельзя. Граф, я стану для тебя когда-то таким мешком?! Вросшим в хребет горбом?!
Не дай Бог до этого дожить.
У нас не будет горбов. Мы избегнем их. Мы не верблюды.
Мы не верблюды, мы не слоны!.. Мы маленькие лисята на балу!.. У нас шейки в бантиках. В рюшечках. Господин живописец, нарисуйте меня такой, какая я есть!.. Ничего не придумывайте!..
Горбун аккуратно сложил кисти на угол большой, изгвазданной кучками красок палитры, кряхтя, приподнял зад от скамьи, подошел к красивой, богато одетой паре. Это заказ; они богачи; не надо упускать. Сегодня ты поживишься еще, парень. Ты сделаешь не только свои наброски, но и выдоишь монеты из этих хлыщей. Девка отличная. Писать с нее обнаженку — лучшая участь. Такой натуры он не видал даже в Алжире, а алжирки — роскошные павы, гораздо великолепнее, чем девушки Эроп. А еще лучше островитянки. Мальдивки… Он плавал на Мальдивы на корабле. Писал там, как пьяный, как бешеный. Много холстов сгорело при пожаре корабля, на котором он возвращался. Матросы вопили, выбрасывались в горящих одеждах за борт. Он обмотался холстами, какими смог, и тоже сиганул в ледяную воду. Берег был близко, рифы. Он хороший пловец. Его спас Бог. Его выбросило там, где не было острых скал, и он не пропорол себе грудь.
Эта девушка пропарывает его грудь взглядом. Туго приходится ее парню. Хоть он и богач. Такую ревновать — все равно что каждое утро надевать грязную рубашку: все равно испачкается, лучше не стирать.
— Что угодно, госпожа?
— Я не госпожа! — Хохот Мадлен повис нитью колокольчиков между украшенными цветными фонарями платанов. — Я ночная бабочка. А это мой сутенер. Он заставляет меня ловить живой товар. Я устала. Хочу развлечься. Напишите меня быстро! Моментально! Мой сутенер заплатит вам от души. Все деньги, что я заработала ему сегодня!
Ее глаза, блестя, сыпля синими искрами, смеялись не переставая.
— Мадлен, ты озорница. Господин художник, не обижайтесь. Она у меня такая. Ненормальная. Я лечу ее в клинике Тарар. Иногда на нее находит просветление. А так она у меня тронутая. Не в себе. Вот я и думаю: вдруг помрет? А портрета на память у меня и не останется. Позируй, Мадлен, дура!.. Художник согласился. Он напишет твою морду. Ох я и поплачу над этюдом, когда ты…
Мадлен ударила графа веером по руке.
Художник безмолвно, жестом пригласил ее сесть под платан. Ярко-розовый фонарь искоса освещал ее прелестное широкоскулое лицо, иззолота-смуглое, загоревшее на пляжах Зеленоглазой. Золотые кольца волос падали на щеку. Она отодвигала их пальцем — они лезли в глаза, мешали целовать глазами яркий мир. Ее яркий чувственный рот, намазанный вызывающей, бульварной турмалиновой помадой, слегка приоткрылся в изумлении — она следила, как быстро бегала по туго натянутому холсту кисть живописца, как кусал он губы и счищал мастихином поганый мазок, как сверкала под его выщипанными временем усами беззубая улыбка, если ему удавалось то, что он хотел.
— Так быстро? — глупо спросила она, когда горбун вскочил, сорвал с мольберта холст и показал заказчикам.
Граф остолбенел.
Это была не просто Мадлен. Не просто живая Мадлен, похожая Мадлен, нарисованная Мадлен; это была та Мадлен, какой она сама будет когда-то; это была другая Мадлен, это была царица Мадлен, вступающая в зал своего царствования на свою коронацию торжественно и свято; это была любящая Мадлен, и любящая не его, а другого — того, кого она будет любить однажды в жизни и за гробом; это была мертвая Мадлен — с лицом, задранным к звездам, лежащая на снегу в зимнем парке; художник, идиот, намалевал зиму и снег вокруг лица Мадлен — фоном, вместо зеленых шуршащих под теплым ветром листьев и колышащихся соцветий флоксов и георгинов.
Бред. Чепуха. На груди нарисованной Мадлен, нагой, с торчащими дерзко сосками, сволочь художник изобразил две раны. Одно, другое — кровавые пятна расползались, алые потоки стекали на кружево нижней юбки, терялись в фоне зимней колючей ночи.
— Ты что, спятил? — пересохшими губами шевельнул граф. Он готов был ударить художника. — Ты думаешь, тебе заплатят за эту мазню?..
Мадлен, расширив глаза, глядела на маленький холст. Протянула художнику руку.
Тот взял ее в свою, перепачканную краской. Не поцеловал. Пожал крепко, как мужик пожимает руку собрату-мужику, одолевшему тяжкое дело.
— Деньги-то у меня, — подмигнула Мадлен живописцу. — Он думает, что купил меня навек. Я что хочу, то и делаю. Мне нравится твоя работа, мастер. Вот, возьми.
Она порылась в сумочке, висящей на цепочке у пояса, и сунула художнику купюру.
— Ты знаешь, где тут можно продолжить веселье?
— Знаю, мадмуазель. В Красной Мельнице. Там варьете. Канкан. Вы бывали на канкане?
— Никогда.
— Хм. Странно. А я бы подумал, что вы не только бывали в Мельнице, но и танцевали там канкан. Мне ваше лицо сильно знакомо.
Милый горбун. Бедный горбун. Как пронзительно он смотрит на меня. Он художник. Он и должен так смотреть. Он раздевает меня взглядом. А граф? Что граф? Берегись, матадор, когда играет бык. Он играет в один рог, затем в другой. Трубит зорю. Отбой. Спать, офицеры! Сегодня мы идем плясать канкан.
— Откуда ты все знаешь, горбун?..
— Я живу в публичном доме.
Мадлен расхохоталась.
— Тогда тебя надо переселить к…
Осеклась под бешеным взглядом графа.
Горбатый художник быстро, резко сложил в котомку палитру со счищенными и сброшенными на землю красками, кисти, мастихин, переносной мольберт. Вскинул котомку за спину. Калика перехожий. Откуда она знает эти чужие, древние слова?.. Калика… калека… они идут по дорогам, слепые, играют на лирах и гудят в дудки… поют заунывные песни…
— Я живу у шлюх, они меня кормят. Я аристократ. Мы обеднели. Разорились вчистую. Мать покончила жизнь самоубийством. Я родился видите какой. Отец погиб на войне в Алжире. У меня в Алжире есть брат. От последней жены отца, алжирки. У него совсем темная, шоколадная кожа. Я его писал маслом, когда был на похоронах отца. Мы ездили в Ливию. Карфаген… он всегда должен быть разрушен. А у шлюх тепло. И сытно. Они топят камины — будь здоров! Мне нравится, что они всегда голые. Я пишу их без перерыва. И голых, и одетых. Какие тела!.. И в телах есть души. Вы не сомневаетесь, что в телах есть души?.. Я долго сомневался. Потом понял: есть.
Мадлен глядела на художника во все глаза.
Он глядел на нее.
Вот натура так натура. Интересно ее раздеть. Даст ли ее ему для позирования этот хмырь, кого она усердно именует сутенером? На ловца проституток он мало похож. Какие холеные пальцы. Он, наследственный аристократ, потомок герцогов Гизов, заканчивающий свою жизнь на задворках великого Пари, знает цену этим выхоленным пальцам, этим лощеным, выбритым фирменными лезвиями щекам и скулам, этим рубахам с именными вензелями, этим платочкам, казалось бы, наивно высовывающимся из отглаженных карманов вместе с цепями брелоков. Граф. Или герцог. Или барон. Или, на худой конец, очень богатый рантье.
— Я предлагаю вам поспешить, — сказал горбун сухо и зашагал вглубь парка. — Варьете сейчас начнется.
— Мой сутенер, за мной! — хулигански крикнула Мадлен и схватила графа за руку. — Я еще не видела канкан. Что такое канкан? Может, это когда танцуют с куском пирога во рту?.. Или с попугаем на плече?..
— С павлиньим пером в заднице, — зло бросил граф, резкими широкими шагами направляясь за ней.
Они почти бежали. Успели. Красная Мельница, ресторанчик с дешевым ночным варьете, была полна народу. Народу было как сельдей в бочке. Горбун, Мадлен и граф протолкались поближе к проходу. Сесть было негде.
— Так и будем стоять? — прошипел граф, озираясь затравленно, как собачонка. Пахло вонючим потом, сладкой жвачкой изо ртов, дурацкими в нос шибающими духами, коими обильно были политы груди, плечи и виски женщин; чужие полуголые тела толкали его; острые локти впивались в ребра, как копья. Куда она привела его? Плебейка. Ей это нравится. Будь проклят художник с его мазней. Он уйдет отсюда. Он уведет ее.
— Эй! Пойдем! Тебе пора спать.
Он нехорошо усмехнулся.
— Я никуда не пойду. Я буду глядеть канкан.
— Ты отправишься домой сейчас же! Я приказываю тебе!
Мадлен распахнула синие глаза и медленно повернула голову к графу. Он попятился, зажатый со всех сторон телами — так горяча была синяя лава презрения и гнева, выплеснутая на него из взгляда его девки.
— Ты не можешь мне приказывать. Хочу, и все.
— Я купил тебя! — завизжал он на весь зал.
На него оглядывались. Зашикали. Смеялись, показывая пальцем. Вырваться и убежать он не мог — толпа, жаждущая поглядеть канкан, напирала и кучковалась. Мадлен обернулась к маленькому художнику и обняла его за горб, нюхая запах масляной краски и лака, доносившийся из котомки.
— Сутенер-то у меня придурошный, — беззлобно бросила она, искоса, кокетливо взглядывая на графа. — Меня по больницам затаскал, а на самом деле сам втихаря пилюли жрет. Успокоительные. Чтобы не беситься. А я-то его люблю. Знаешь, как люблю?.. Так люблю, что иногда даже просто подумаю о нем — и…
В толпе засмеялись. Толпа Пари любила острословов, не боящихся крепкого соленого словца. Мадлен была здесь своя. Ее окидывали оценивающими взглядами. Одобрительно прицокивали языком. Парни поднимали большие пальцы и показывали ей. Густо намалеванные девки кричали: «Давай!.. Давай!.. Наддай ему!.. Не сдавайся!.. Забодай его!..»
Горбун обхватил, смущаясь и дрожа, Мадлен за талию. Они стояли, как мать с ребенком. Молодая мать со старым ребенком.
— У тебя горячая рука, художник, — прошептала Мадлен.
Рука, получившая одобрение, скользнула ниже. Еще ниже.
Масляные краски, горячие потеки. Свежий, чистый молодой холст. Улыбка на устах. Была бы только улыбка на устах, все остальное приложится. Скользи ниже, кисть. Ласкай крупнозернистую грунтованную плоть. У каждой плоти есть душа. Ее изобразит только мастер. Не робей, мастер. Я разрешаю тебе. Я приказываю тебе.
На дощатую, грубо сколоченную из неотшлифованных рубанком деревяшек сцену выкатились девки. Много девок. Со сцены резким ударом донесся до носов толпы, пробив духоту, запах танцорского трудового пота. Девки были наряжены в юбки со множеством оборок. Оборки, снега оборок, мохнатые шмели оборок, тучи и цветы оборок, вихри тряпок и кружев, поднимающиеся к люстрам, еле моргающим сковзь пыль!
Девки построились в неровное каре; грянула музыка. Простая и неуклюжая. Под такую мог плясать медведь. Медведь на ее далекой родине… на снегу… на площади…
Прямолинейная, ударяющая, как палка или розга, дурацкая музыка взвизгивала, как баба, которую щекочут. Там-там-тара-тара-там, там. Девки двинулись на публику, задирая ноги. Выше. Выше. Ах, бедра, диковинные бедра! Белые, как вареные форели! Розовые, как разрезанная на длинные пласты семга! У вас в ресторанишке есть семга?.. О да, сделайте заказ, прошу вас. Выше ноги!.. Выше!.. Оборки разлетаются. Нет, это рвутся надвое шелковые ткани королей. Как там, в королевской спальне?.. А так же, как и в плотницкой. Баба она и везде баба. И все едино. Нет различий. Нет границ. Там, тара-тара-там, там. Там… мокро, влажно, темно. Пряно. Выше подними ногу, чтоб я увидел!.. А ты все равно слепой. Ты не увидишь. И ногу я опускаю мгновенно. Только миг перед тобой оно. Что?! А тебе не все ль равно. Мы кобылицы. Мы скачем. Мы вспотели, как лошади. Нас загонят все едино; вот хлысты, ими машут, звенят о дощатый пол; заводят музыку по кругу, и мы скачем. Слизни-ка соль, красотка, с усатой вздернутой губы!.. Почему никто не швыряет тебе денег из толпы?!.. А потому, что все жадные. Потому что все графья, князья. Сощурясь, наблюдают. Толкают в пасть ананас, банан. Мою грудь. Твою грудь, дура?!.. У меня красивее!.. Возьми мою!.. Там, тара-тара-там, там!.. Танцуй, танцуй, Козетта!.. А ты чего, Ирэн?!.. А ты что там зазевалась, Лизетт?!.. Выше ногу!.. Выше!.. Тяни!.. Тяни!.. Чтоб они увидели, как там у тебя темно и страшно, как соблазнительно и чудно; как в Раю и в Аду вместе. А скулы твои уже как малина!.. Как клубникой вымазаны!.. И лоб твой в бисере!.. Изукрашен алмазами и жемчугами!.. И никаких богатств мира тебе, беднячка Мари, не надо!.. Это твоя пляска!.. Твой канкан!.. Твои братья погибли на войне; твой отец взорвался в забое; на дом твой матери упал аэроплан, и она сгорела заживо в мучениях, а ты перестала сразу верить в Бога, потому что Бог отказался танцевать канкан вместе с тобой. Это ничего не значит, дура. Он может станцевать канкан вместе с другими. С теми, кого он, Бог, выберет сам. Он знойный кавалер.
Чулки рвутся с хрустом. Панталоны зияют дырами. Кружева сползают. А что там, под кружевами?!.. Зрачки обволакивает тьма. Веселое искусство у нас, девки!.. Веселая наша страна, Эроп!.. В Веселом Доме мы все живем, и крепко сколочены его стены, и гудит от танцев пол и потолок, и пускаются с нами в пляс старые солдаты и молодые воры, а вон тот плясать не может, ему ногу прострелило давно, она укоротилась ровно вдвое, отрезали в госпитале, — он видел другие пляски, и он корчился и дергался под летящими осколками между взрывов. Он видел Танец. А мы что. Мы танцорочки. Мы хотели любить его. Но, наверно, ему отрезали и кое-что другое.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.