Она раскрыла сумочку, лежащую у нее на коленях.
— Вот мой адрес, — сказала она, протягивая мне визитку. — Рю Санкт-Петербург. Вы ведь уже отлично изучили Париж, неприкаянно бродя по нему взад-вперед? Я жду вас, Элен, завтра в полдень. Начнем работать. А после пообедаем вместе.
— Ну что вы, — сказала я, и снова предательская краска залила мои щеки. — Я приду к вам не голодная.
— Рассказывайте сказки, — махнула старуха рукой. — Продержитесь только до завтра, хорошо? У вас появилась в Париже перспектива.
Она подмигнула мне, взялась за ручки кресла, дернула их и, развернувшись, покатила прочь из обезлюдевшего зала.
На следующий день я явилась к мадам Мари ровно в полдень. Мои русские наряды все поистрепались, и я долго вертелась перед зеркалом, прибрасывая к себе то шарфик, то ленточку — в попытке расцветить бедняцкую серость изношенных платьев. Что за книгу она задумала написать моими руками? Не авантюра ли это? Если авантюра, тем лучше. Я жила такой тусклой жизнью, что мне смертельно хотелось ввязаться в Париже в историю.
Мне открыл слуга, пожилой лакей. Старуха приветствовала меня, сидя в неизменном кресле. В руках она держала чашку с дымящимся глинтвейном.
— Вы любите глинтвейн, Элен? — с ходу спросила она. — Базиль, принесите, прошу вас, глинтвейну моей подруге.
— Вы называете меня подругой?.. Мне неловко…
— Ах, вам неловко? — Старуха рассмеялась. — Да кто же такие люди друг другу на земле, как не друзья… и не враги? Или друзья, или враги. Третьего не дано. Так устроена наша жизнь, Элен. Сегодня мы с вами дружны. И позвольте мне делать то, что я хочу. Я — владелица своего «я». Мое «я» говорит мне, что мы с вами подруги. Дело же не в возрасте. Как вы думаете, сколько мне лет?
Я замялась.
— Я и сама не знаю. Иногда ночью проснусь, погляжу в зеркало. А оттуда на меня глянет красавица. Глаза… волосы… свежесть… Я и зеркало руками потрогаю. И себя ущипну. Все наяву. Щеки, брови… Лягу, радостная, потрясенная счастьем, спать. А наутро встану — опять ужас жизни.
«Сумасшедшая, — подумала я опасливо. — Зачем я сюда пришла?»
В то же время меня разбирало любопытство: что она расскажет мне? Смогу ли я, литератор, профессионал, написать — первый раз в жизни — художественный текст по чужим, чуждым мне рассказам? И вообще, как сложатся наши отношения? Может быть, она будет мне… платить за работу?.. Я ведь все-таки буду при ней и стенографистка, и машинистка, и сочинитель, и редактор, и корректор…
— Садитесь ко мне ближе, — повелительно сказала старуха. — Начнем, пожалуй! Эта история… — она взяла со стола пахитоску, зажигалку, раскурила, — не моя. Это история моей подруги. Она была красотка и шлюха. Ну да, шлюха. Вы же видели парижских шлюх?
Я кивнула.
— А сами… не подумывали взяться, из нищеты, за это древнее ремесло?
— Пока нет.
— Мне нравится ваше «пока». Оно говорит о многом. Прежде всего о том, что вы умны. Я не ошиблась в вас. — Ее глаза продолжали меня расстреливать. — Итак, записная книжка при вас, ручка тоже, вы пожираете меня глазами. Мадлен! Ее звали Мадлен! Она была потрясающая шлюха. Лучше не бывает. Весь Париж, и великосветский, и трущобный, был у ее ног. Вы, Элен, не знаете, что такое, когда все — у ваших ног?
— Откуда мне знать.
— А я это знаю. И Мадлен это знала! И она была не простая шлюха. Не банальная куртизанка одного из борделей, в изобилии рассыпанных по Парижу, как зерна для голубей. У нее было загадочное происхождение. Вообще, Элен, вся эта история пахнет легендой… вымыслом. Я не знала… — мадам глубоко затянулась, — верить ей или нет. Жизнь ее проходила на моих глазах, но ведь у нее за плечами был еще изрядный кусок жизни, недоступный моему зрению. И то, что я узнавала от нее, повергало меня в трепет. Мы все, эмигранты тех баснословных лет, жили в Париже жизнью не менее тяжелой, чем сейчас вы, молодые. А у Мадлен была вся изломанная судьба. Она была шпионкой.
— Шпионкой?.. — Я записывала быстро, старательно.
— Ну да. Этакой Мата Хари. Вы знаете о том, что Джульетта Гвиччарди, та самая, которой Бетховен посвятил «Лунную сонату», тоже была шпионкой?.. Крупной международной авантюристкой?..
— Знаю. Я музыкант. Я еще помню консерваторские лекции.
— Вы неоценимы, Элен. Так вот, о происхождении Мадлен и о появлении ее в Париже ходили легенды и слухи… и я вынуждена была верить им. Иначе бы эта женщина перестала верить мне. Мы были два близких сердца. Мы были две сердечных подруги. Мы были одно.
— Одно?.. — Перо дрогнуло в моей руке.
Старуха курила пахитоску. Глаза ее блуждали по гардинам, по старинным фотографиям, развешанным по стенам комнаты, по пюпитру рояля, где в беспорядке были навалены старые ноты. Она пребывала сейчас далеко от меня.
— О Боже… — прошептала она, и глаза ее наполнились слезами… — Мадлен… Зачем ты не послушалась меня тогда… зачем я так любила тебя…
Она протянула руку с пахитоской, стряхивая пепел в медную позеленелую пепельницу, и я увидела, как косой солнечный луч, ударивший в окно, высветил у нее на безымянном пальце железное обручальное кольцо.
— Зачем ты условилась с Князем встретиться на балу у герцога Феррарского… лучше было назначить свидание сразу на вокзале Сен-Лазар… под часами…
— Мадам Мари, — я осторожно потрогала ее за руку, она вздрогнула и очнулась. — Расскажите мне все с самого начала. Кто эта Мадлен? Как она жила в Париже? В какие истории она попадала?
— В невероятные, — сказала старуха твердо, овладев собой. Пелена забытья и слез исчезла с ее глаз. Она выпрямилась в кресле, загасила пахитоску и обернула ко мне лицо.
— Записывайте! В те годы Париж кишел заговорами, как тараканами. Мир делился, кроился, рвался на части. Мадлен, как женщину редкой красоты, недюжинной сообразительности и быстрой реакции, завербовал к себе на шпионскую работу некий барон Черкасов, связанный напрямую с крупной денежной европейской мафией, с масонскими ложами… и, это открылось позднее, с профашистскими группировками. Мадлен выполняла все поручения барона, и он ей хорошо платил. По сути, он выкупил ее из одного знаменитого парижского борделя, который содержала мадам Луиза Краузе, немка по происхождению. В Париже трудно тогда было встретить чистокровного француза. Немцы валили во Францию валом — спасались от надвигающейся коричневой чумы. Итальянцы, марокканцы, алжирцы… испанцы, бегущие от ужасов войны… русские… сами знаете, сколько их было в Париже в те поры, после революции… кишмя кишели… негры… албанцы… этакая дружба народов, столица мира… И Мадлен, чтобы вырваться из тисков жизни в борделе, вынуждена была принять условия игры барона…
Я записывала стремительно. Старуха рассказывала сначала холодно, мерно, раздумчиво, щадя меня, чтобы я успевала писать; потом все более увлеченно, горячо, страстно. За окнами темнело. Перо мое летало по бумаге. Я погружалась в чужую невероятную жизнь, полную любви, ненависти, убийств, чудесных спасений, слепящей красоты, бульварной пошлости, геройской отваги. Вот он, живой роман! И сочинять не надо! Он вырисовывался передо мной, вставал, как башня Вавилонская, как огромный царский дворец, сияющий окнами, люстрами, шпилями, скульптурами в нишах. Какие жизни проходили, взрывались, сгорали и умирали! Уходили навсегда! Ведь если бы меня не сослали в Париж, я никогда бы не узнала эту историю, этих людей, борьбу света и тьмы в живых когда-то, страстных душах. Я дрожала от возбуждения, пот выступил у меня на висках, я продолжала записывать за мадам Мари, курившей одну пахитоску за другой, хрипло говорящей — за всех персонажей, то вскрикивающей, то опускавшей голос до шепота. На улице стемнело. Наступил февральский парижский вечер. За окнами мела легкая метель.
Мадам остановилась, откинулась на спинку кресла. Вцепилась руками в поручни.
Я подняла глаза от записной книжки. В темноте я плохо различала буквы, царапала наудачу.
Я увидела, как побледнело ее лицо.
— Элен, — позвала она слабым, тающим голосом. — Как вы думаете, который час?.. Я утомила вас. Не пора ли нам пообедать… верней, уже поужинать?.. Не уходите от меня. Развлеките старуху.
— Что вы! — вскричала я и пожала ее прохладную высохшую, пахнущую табаком лапку. — Разве я вас брошу вот так!.. Встану и убегу… Конечно, нет. Давайте я помогу накрыть на стол… принесу посуду, что-то из еды… где это все у вас?..
— Не трудитесь, — слабо улыбнулась она, — Базиль все сделает, скажите ему. Я побуду одна, пока вы с ним хлопочете. Пусть все принесет сюда на подносе. Он знает. Ступайте.
Я выбежала в прихожую и позвала лакея. Мы отправились вместе на кухню, я помогала старику резать сыр, ревень, заваривать кофе, жарить яичницу — готовить постине царские блюда.
Когда мы, с подносами, с плетеной хлебницей, полной хлеба, вошли в комнату и зажгли свет, мадам уже спала. Ее голова была откинута на никелевый ободок спинки кресла, с которым она срослась, которое ненавидела. Рука лежала в складках юбки. В пальцах торчала потухшая пахитоска. Железное кольцо тускло светилось в полумраке.
Я приходила к мадам Мари каждый день и записывала за ней все ее рассказы. Мы работали подолгу. Она сама увлеклась, загорелась. Радостно встречала меня. Спрашивала: «Ну, как там двигается наше художество?..» Дома, у старикашки, я действительно занималась «художеством» — превращала поток воспоминаний, рассказанный мне с высокой степенью доверия, так странно и неожиданно, в настоящие романные главы, увязывая воедино разрозненные события, разбросанные во времени положения, явь и сны, бредовые видения и жесткую, жестокую реальность. Я писала роман от отчаяния, и, честно сказать, без надежды издать. Ни в какие россказни мадам Мари о знакомствах в громких парижских издательствах я не верила. Она была слишком стара для того, чтобы поддерживать прежние связи в интеллектуальном мире Парижа, а люди, знавшие ее когда-то, наверняка забыли ее. Я писала этот роман, утешая ее, поддерживая, заслоняя ее от близкой смерти свеженаписанными страницами, так, как воробьиха заслоняет воробьенка от зубов страшной кошки. И я говорила себе: пиши, Елена, пиши, это зачтется тебе — на этом ли, на том свете, все равно.
За время писания романа я крепко привязалась к мадам. Она все время старалась накормить меня, и я сильно смущалась, ведь не в еде был смысл моих к ней приходов, хотя я, вечно голодная, приучилась не отказываться, если тебя угощают, и пообвыкла обедать и ужинать с мадам вдвоем. Базиля на трапезу никогда не приглашали. «Он ест у себя в каморке, — отмахивалась мадам. — Он нелюдим. Я не настаиваю.»
Я читала ей вслух все беловые тексты. Она слушала внимательно. То улыбалась. То хмурилась. То нервно закуривала. То блаженно закрывала глаза. Она снова переживала жизнь, знакомую только ей, а я была лишь ее орудием, лишь инструментом, призванным сработать книгу.
Кроме всего прочего, мадам давала мне денег. «Работа есть работа, — сказала она безапелляционно. — Вы работаете — вы должны получать за работу. Надеюсь, в России еще не отменили этот закон? Тем более во Франции. Считайте, что это ваша маленькая служба». И улыбнулась мне молодой улыбкой.
Денег было немного. Ровно столько, сколько надо было, чтобы продержаться в брюхе такого прожорливого чудища, как Париж. Я была благодарна мадам и за это.
Что стало бы со мной, если бы не было мадам? Я часто задавала себе этот вопрос. Ни я, ни Париж, ни мои редкие друзья из родного мира эмигрантской нищеты и бедноты не могли дать на него ответа.
Наступил момент, когда я поставила точку в последней главе. Это произошло у меня дома, в моем тесном закутке, в отсутствие моего старикана: он ушел на набережную Сены клянчить милостыню, как всегда. В иные дни старичок приносил в шляпе горсть монет и бумажек. В иные — ни сантима, чаще всего в дождливую погоду. Парижане всегда бегут, спешат. Особенно под дождем.
Я сидела под лампой, в комнате было прохладно, я грела о лампу руки и тупо глядела на последнюю фразу романа, вышедшую из-под моего пера. Это было все. И что? Теперь надо сказать мадам Мари adieu? Грустно. Все закончится. И наша дружба, и история Мадлен, к которой я успела привыкнуть и которую видела подчас так ясно, будто бы сама знала ее и беседовала с ней; и наши совместные обеды, и смех, и воспоминания о России, и куренье смешных длинных пахитосок, и… деньги. Деньги. Да, мой заработок. Откуда я теперь возьму деньги на жизнь? Меня обдало холодом. Опять поиски работы, бестолковые, мучительные, изнуряющие. А по нахождении — бездарный, монотонный, грязный труд — мытье посуды в кафе, мытье окон и лестниц в магазинах и туалетах. Роман? Он лежал передо мной, светясь изнутри, сверкая золотом ушедших жизней. Кому он нужен? Я не верила, что его издадут. Во-первых, я писала по-русски, и надо было еще найти переводчика на французский, чтоб роман смог пробежать глазами издатель-француз, и, разумеется, заплатить ему. А во-вторых, я просто не верила, и все. Мне казалось это волшебным, несбыточным сном. Лишь во сне я открывала свою книгу, гладила переплет, нюхала страницы, оттиснутые свежей типографской краской… У меня и в России никогда не было книги. Мои стихи народ переписывал с рукописей. Вот и еще одна рукопись готова.
Только как теперь я буду жить, я не знала.
Я уронила голову на руки. Лампа светила мне в затылок, грела. Под моим лицом шуршали бесполезные бумаги, исписанные мной. И тут в дверь постучали.
Мой старик никогда не стучал — он открывал своим ключом. Я подошла к двери, распахнула ее. На пороге, вся вымокшая, отжимая волосы, стряхивая мокрый снег с плаща, стояла моя подруга, тоже русская эмигрантка, Люська. Она радостно сверкнула в меня большими подкрашенными черными глазами из-под фривольной, a la Lisa Minelli, челочки, обрадовавшись, что я дома.
— Я увидела свет в окне и сразу ринулась к тебе, — говорила она весело, бросая небрежным жестом шикарный плащ на меху на безногое кресло, добытое моим стариканом у старьевщика. Я воззрилась на новую, невиданную вещь.
— Привет, Люська, — я поцеловала ее и кивнула головой на плащ. — Откуда такая непозволительная роскошь? Или ты ограбила банк?
Я знала, что Люська жила порой еще беднее меня. Она влачила существование, перебиваясь по-разному: то подпрыгивая нянечкой в многодетных семьях предместий, то подметая конторы, то продавая круассаны и соки на больших сборищах — фестивалях, конкурсах, состязаниях. Она даже завидовала мне, что мадам наняла меня строчить роман. «Счастливая ты, — вздыхала она. — А я вот писать не умею. Только стирать и убираться». Люська приехала в Париж по глупости. По глупости и осталась. Ей не нужны были ни его красоты, ни его история, она мечтала о жизни на Западе, и она ее получила. Мечты не совпадали с действительностью.
Но такой воодушевленной я видела Люську впервые. И богато одетой.
Я перевела взгляд на ее сапоги. Ого! От Андрэ. Лучшая обувная фирма Парижа.
— Просто-напросто купила, котик, — пожала плечами Люська.
— На что? — Мой вопрос прозвучал глупо.
— На деньги.
— Откуда они у тебя?
Я рада была бы не задавать глупых вопросов, но они сыпались один за другим.
И Люська мне все рассказала.
Оказывается, она все-таки переступила ту грань, которая отделяет просто женщину от женщины-проститутки. И сделала это, после долгих и мучительных раздумий, очень быстро.
— Понимаешь, котик, мне смертельно надоела нищета, — говорила она мне, раскуривая сигарету, в то время как я дивилась на ее костюм от Диора, шарф от Шанель и другие диковины нарядов и косметики. — И я решила попробовать. Ты знаешь, это ведь Париж. И ничего тут особенно страшного нет. И в Москве девчонки этим же занимаются. И везде. И всюду! Ну, мир так устроен. Ну, все на этом стоит! Мужчинам нужны мы! И они за это платят! И платят, представь себе, дорого! Очень дорого!.. Дай мне чаю. У тебя есть заварка?.. Я купила тут… полно всего… я же знаю, что у тебя ничего нет…
Люська вывалила из сумки на стол всевозможные яства. Я заваривала чай и думала о Мадлен, героине моего романа. Так вот что нам, женщинам, суждено. Во все времена. Хочешь не хочешь, а идешь на это. Потому что надо жить. А если у тебя семья?! Тогда надо жить тем более.
— У меня сногсшибательный любовник, — приблизив губы к моему уху, зашептала Люська. — Делец. Глава фирмы. Не первой свежести, но… уснуть мне не дает!.. А платит!.. Вот, гляди, — Люська вытряхнула купюры из сумки на одеяло моей нищенской кровати, куда уселась, — и франки, и фунты… и доллары!.. Возьми!.. — Она пододвинула ко мне по одеялу кучу бумажек. — Это я с тобой делюсь на радостях. И знаешь что? — Она остро, пронзительно глянула на меня из-под челки. — Знаешь что я тебе, дуре, скажу? Хватит сидеть здесь и киснуть. Надо делать жизнь. Свою жизнь. У нас, баб, нет другого пути. Ни в России, ни во Франции. Нигде.
— Есть! — попыталась бессильно возразить я. Люська меня даже не слушала.
— Аленка, ты круглая дура! Ну ведь это же все… вот, что на мне… и что еще будет… реально! Я вырвусь из жуткого круга ужаса и бедности! Я поднимусь вверх по лестнице! Вот увидишь!.. Но и ты должна решиться! Я призываю тебя! Это же так просто! И у тебя будет такая красивая, сытая жизнь! Ты забудешь этот мрак… эту жуть, — она приподняла двумя пальцами край моего дырявого ватного одеяла, — в которой ты сейчас прозябаешь! Выйди из болота! Войди в другое пространство!
— Продавать себя?
Я криво улыбнулась. Я понимала правоту Люськи; я знала свою правоту. Мне не хотелось с ней спорить. Я просто очень устала.
— Да, продавать себя! А разве не свой труд ты сейчас продаешь этой твоей мадам?! За копейки… тьфу, за сантимы! За несколько жалких франков, чтоб не сдохнуть!
— Я понимаю, мы все в мире продаем себя. Кто дорого, кто дешево. И те, кто продает себя дорого, знают, на что идут. Они-то и несчастнее всех.
— Почему?! — заорала Люська, тряся меня за плечи. — Я счастлива сейчас! Сча-стли-ва!
— Тихо, не кричи, соседи услышат… Потому что они обманывают других, но себя-то нельзя обмануть. Стать проститутом, проституткой очень легко. Сознательно. Не только от голода. Соблазн роскоши велик.
— А жить всю жизнь как драная кошка, как грязная свинья — не грешно?!
Люська вскочила с кровати и стала сердито резать салями, рокфор, прессованное крабовое мясо. О Люська, неужели жизнь человека — лишь в жратве?! Но Боже мой, Боже, почему я так все время хочу есть?! Убери от меня голод. Возьми от меня жажду. Сделай меня камнем. Бесчувственной железякой. А голод и жажда любви?!
— Что же будет у тебя взамен любви, Люська?!
— Еще и почище других замуж выйду, — сказала Люська с набитым ртом, уписывая за обе щеки бутерброды и крабов. Она тоже, как и я, изголодалась в подвалах и на чердаках Парижа. — Еще как выйду! Позавидуешь! Слюнки потекут! И совмещу приятное с полезным. Выйду за богатого и постараюсь его полюбить. Он будет молодой и красивый. Да ведь и старого полюбить тоже можно. А? Садись, ешь. Нажимай. И советую подумать.
Мы стали думать вместе, поглощая королевскую еду. Люська, вытерев рот, полезла в сумку и вытащила бутылку муската.
— Давай выпьем за твою карьеру, — сказала она мне и подмигнула плутовато. — Я уверена, что ты все равно сковырнешься. И будешь иметь успех. Но тут надо потрудиться. Это ой-ой какой труд. Это тебе не стишки писать.
Она хохотнула и откусила кусочек салями.
— А как это… делается?..
Я спросила очень тихо. Люська еле расслышала.
— Это?.. А!.. Очень просто. Я, например, вышла на панель. Прямо на улицу. И мой фирмач меня тут же и подхватил.
— Тебе повезло, дорогая. Это мог быть шофер… лавочник… вообще бандит. На одну ночь. На минуту. За гроши. Без грошей. С оскорблениями. С побоями.
— Откуда ты про это знаешь? — Люська прищурилась. — Пробовала, что ли?
Я опустила голову. Я вспомнила свою Мадлен.
— Давай прежде муската сперва чаю попьем.
Мы пили чай по-русски, долго, много, прихлебывали, подливали, наливали в блюдечки, дули на горячее, как купчихи. Вспоминали Москву. Смеялись. Хохотали. Плакали. Улыбались. Обнимали друг друга. Люська раскупорила бутылку и разлила мускат прямо в пустые чайные чашки — рюмок у старикана не водилось.
— За тебя, — серьезно сказала черноглазая Люська, моя подруга, и ударила чашкой о чашку. — За то, чтобы ты не пропала. Париж сожрет — недорого возьмет. И никто не узнает, где могилка твоя. Вперед!
Когда мы прикончили мускат, была уже глубокая ночь. Я предложила Люське остаться у меня — старикан бродил где-то, верно, уснул на теплых решетках, — но она насмешливо улыбнулась мне, сверкнула черной яшмой глаз.
— Пойду на работу. Самое время!
— Постой… а как же… тот? Твой?..
— Тот?.. сам по себе. У меня с ним назначена встреча. А новые — сами по себе. И я сама по себе тоже, — сказала Люська и еще раз, чуть хмельная, подмигнула мне. Она была невыразимо хороша: смуглая, черненькая, румяная от вина, курносая. Таких французы любят, потому что она тип француженочки. Ей, наверно, пойдет беретик, лихо спущенный на ухо. — Пойду зарабатывать деньги. Я узнала их вкус. Пойду в ночь. Ночь — это прелесть. Это охота. Это новые приключения. Это мое будущее.
— Люська, ты нарвешься!
— Я? Нарвусь? — Она презрительно поглядела на меня. — Это ты сгниешь тут заживо, дурочка. Над своими никому не нужными бумагами. А я живу жизнью. Живой жизнью. Да, тяжелой. Да, полной опасностей. Но живой. И интересной. И еще такой, за которую деньги большие платят. Пока! — Она чмокнула меня мускатными губами в щеку. — А то пошли со мной!.. Да тебе не во что нарядиться. Хочешь, я тебе для первого похода… тряпок куплю?..
Она упорхнула. Я осталась одна и стала думать.
Я думала, а рядом со мной на столе лежал мой законченный роман.
И вот что я придумала.
Я придумала идти. Ведь это же так просто.
Но, прежде чем уйти, я решила написать это предисловие к роману. Я не верю, что его напечатают. А если его когда-нибудь напечатают, прочитают и предисловие. Значит, написать его все равно надо, подумала я. И вот написала.
А теперь мне осталось совсем немного. Я оглядываюсь вокруг. Бедность и нищета. И пахнет грязными тряпками и мышами. И нагаром — мы с Люськой жгли свечку. Мы воткнули ее в пустую бутылку, по-русски. Одеваюсь. Накидываю на себя старое штопанное пальто — его мне когда-то в России, давно, купила в подарок мама. Обматываю шею траченным молью шарфом. Мажу губы дешевой коричневой помадой. Тру щеки обшлагом, чтобы были румянее. В Париже февраль, в Париже метель, как в Москве. Смотрюсь в зеркало. Пусть одежка плохая, все равно я красива и молода. Я еще красива и еще молода. Мне еще повезет. У меня нет другого выхода.
Входов много, а выход всегда только один. Или его нет вообще.
Аккуратно складываю листы романа в стопочку. Завтра я отнесу его мадам Мари и попрощаюсь с ней. Я выполнила свою работу, мне заплатили за нее. Все. Пусть берет и делает с ним, что хочет.
Я постараюсь как можно скорее забыть о нем.
Вообще забыть о том, что я могу писать. Что я русская. Что я бедная.
Мне надо помнить одно: начинается моя новая жизнь. Какой она будет, я не знаю.
Заканчиваю писать это предисловие. Выключаю лампу. Завязываю шнурки башмаков. Иду к двери. Закрываю за собой дверь.
Возвращаюсь, чтобы дописать это.
Вот это: СПАСИБО ТЕБЕ, МАДЛЕН.
ГЛАВА ВТОРАЯ. ПАВЛИНЬЕ ПЕРО
Веселый Дом на бульваре, в Столице, в Пари! Как прекрасна вечерняя набережная реки, — ее все зовут Зеленоглазой, как девушку, которой признаются в любви. Шелест каштанов. Резные листья. По весне — бело-золотые свечи цветов в кругло постриженных кронах. Зимой уличные продавцы жарят каштаны на огромных сковородах. Пар и вкусный запах поднимаются в сырой снежный воздух ультрамаринового ледяного вечера. Прохожие покупают жареные клубни. Катают на голых ладонях. Едят, греются, бросают крохи голубям.
Так много голубей на набережной Гранд-Катрин! Голуби — в небе: крохи белого хлеба, подброшенные ввысь. Кормитесь, люди, красотой. По Зеленоглазой плывут утки. Девушки из Веселого Дома, гуляя по набережной, бросают им еду в воду, и утки ловко вытаскивают клювами подачку из зеленой толщи воды.
А летом! До чего хорошо летом на Гранд-Катрин! Мятая нахалом-ветром зелень насквозь просвечена Солнцем. Солнечные пятна рассыпаны золотыми монетами повсюду — на старых грубых камнях, помнящих древних королей, на розовом и голубом шелке женских платьев, на бронзовых памятниках полководцам и поэтам, позеленевших от старости и тоски, и река вся искрится тысячью ослепительных огней. Желтые солнечные пятна сшибаются, крутятся, гуляют где им вздумается, залезают под юбки вертихвосткам, целуют голые плечи и локти разносчиц крабов и устриц — на больших лотках, прицепленных к шее широкой лентой, несут разносчицы дары северного моря, и бойко покупают устриц люди, особенно пьяницы — устрицы, сбрызнутые лимонным соком, незаменимы к коньяку или арманьяку… а что, в Пари все пьяницы?.. В Пари знают толк и вине и сыре. Ну, и в устрицах, конечно…
Мадлен медленно шла по Гранд-Катрин, вертя в руках ручку кружевного зонтика, оглядываясь по сторонам наметанным глазом. Давно прошло то время, когда ее, девчонку, продал сюда, прямо в руки мадам, человек в парике, изловив на маскараде. Как ее мыли тогда… терли жесткими щетками… она вырывалась из рук, билась, кричала… взрослые девицы с засученными до локтей рукавами силком усаживали ее в чугунную ванну, беспощадно намыливали живот, голову, лицо, терли, терли… Она плакала от мыла, щипавщего соленые веки… Вместо панцирной койки — мягкие диваны, пуфики, роскошные необъятные кровати с множеством подушек и подушечек; вместо карцера с мотающейся под известковым потолком страшной лампой — столики на колесах, на них горничные в белых фартучках катят поутру, в будуары девушек, прелестный завтрак, «маленький перекус», как его называют в Пари, — пушистые горячие булочки-круассаны, сливовый и персиковый джем в вазочках, коровье масло — слитки живого золота, сливки в фарфоровых молочниках с позолоченными краями, свежие апельсины, соки в хрустальных графинах, молодое розовое вино, мелко и крупно нарезанный сыр на большой, как площадь, тарелке — сорок сортов: сыр в Пари любят и ценят, окрестные крестьяне заняты выделыванием новых сыров, но и старые в почете — камамбер, рокфор, голубой сыр. Что за жизнь, Мадлен! Перекрестись!.. Выругайся!.. Ущипни себя!.. Она защипала себя до синяков: видение не уходило. И ударившая ее по щеке мадам теперь тепло смотрела на нее, и во взгляде ее лилось и капало на одряблые щеки и ухоженные дорогими кремами скулы, торчащие над кружевом воротника, — масло, масло, масло. Масленые, довольные глаза. Мадлен не тревожили. Мадлен говорили: отдыхай, ешь и пей. Набирайся сил. Для чего? Она не знала, что такое Веселый Дом. Ни криков, ни смеха, ни битья бутылок, ни любовных стонов она не слышала в том крохотном, обитом атласом в мелкий цветочек будуарчике, где ее поселили одну. Она догадывалась. Она прислушивалась ночью — ушки на макушке. Ни звука. Стены в заведении мадам Лу были толстые, как в крепости или замке, и ни дыхание, ни музыка, ни истошный вопль не просачивались через мощную каменную кладку.
Как давно это было.
Какая глупенькая она была.
Ее откармливали, мыли, мяли, умащали благовониями лишь для того, чтобы увеличить ее свежую, юную красоту, дать ей расцвести бешеным, пышным цветом. Мадам знала толк в мытье и массаже, в соках и фруктах, в мазях и притираниях. Через месяц Мадлен было не узнать. Ее выпускали погулять. Прохожие, завидя ее, остолбенело останавливались и так застывали посреди улицы. Она гуляла, а за ней всегда, чуть поодаль, шла грымза, приставленная мадам. «Стереги! — было строго сказано грымзе. — Если эта птичка упорхнет — я лишусь будущего. Эта девочка — мое состояние. Она необыкновенна. Если с ней что случится — прощайся со своей головой». Грымза не спускала с нее горящих, сумасшедших глаз, шурша подошвами по брусчатке. Мадлен любила кормить уток. Она захватывала с собой хлеб, оставшийся от сытного обеда, и кидала его птицам. Они крякали благодарно и призывно. Ах вы, утки!.. Селезню, селезню дайте. Вон он плывет, разноцветный. Голодный. Вы все сожрете, противные женщины. И крошки ему не прибережете. А он вам, небось, подарки делает — жучков, паучков… Ха-ха-ха!.. На, лови!..
Крошка летела с парапета селезню прямо в клюв.
Мадлен перегибалась через парапет, каменная кромка врезалась ей в живот, она сильно наклонялась, чуть не падала в воду, и грымза подскакивала к ней, хватала ее за подол платья, тянула обратно. Дура девка!.. Если ты свалишься в Зеленоглазую, тебя смогут выудить только рыбаки у Аржантейля — и то не сетями, а крючками, на блесну подцепят!..
Настал день, когда мадам все сказала ей.
Все, что она должна делать в Веселом Доме; как отныне жить.
И, выслушав это повеление жить, Мадлен послушно наклонила пышнокудрую золотую голову.
Иди, иди медленно, верти зонтиком, гляди по сторонам. Знакомься, только осторожно. В Пари много людей-жуликов, людей-пройдох, людей-прощелыг; довольно также и людей-бандитов, людей-разбойников, людей-чудовищ. Девушки не раз рассказывали про таких. Она улыбалась. Значит, господин Воспитатель был настоящим чудовищем. Ха, ха. А они-то и не знали.
Знакомься, кивай золотою головкой, давай поцеловать на прощанье ручку, оставляй адресок. Назначай время свидания. Место встречи — твой будуар в Веселом Доме. Только уже не тот, маленький, как спичечный коробок, где она ютилась в первые месяцы пребывания у мадам. А большой, изумительный, весь в бархате и атласе, — царская опочивальня, а не девичья спальня: блестящие наволочки цвета неба и зари вышиты золотыми вензелями — везде буква «М», и обычная, и перевернутая, и даже в виде двух целующихся голубков. Ах, Мадлен, сделай ротик бантиком!.. Хорошо, Кази, вот тебе воздушный поцелуй. Она целовала свои пальцы и воздух, делала губки бантиком. Кази била в ладоши и смеялась. Будуар был дан им на двоих, и у Мадлен появилась подруга. Откуда родом? В быстрой и живой речи Кази проскакивали родные нотки. Она произносила «р» твердо, не как коренные жители Пари — катая в горле кошачье рычание. Иногда во сне она бредила на родном языке, и Мадлен, привстав на локте, с испугом глядя на напарницу, слышала в сбивчивых бессознательных рыданиях знакомые, сильно исковерканные на чужой лад слова.