Красная луна
ModernLib.Net / Отечественная проза / Крюкова Елена / Красная луна - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 2)
Он подошел к венецианскому зеркалу. Поправил борта пиджака. Ничего костюмчик у Армани вчера отхватил. Пойдет. Респектабельный. Немного претенциозный, конечно. Для раутов… для ночных фешенебельных ресторанов. Пальцы бессознательно поправили, чуть туже затянули галстук. Шелковый плотный итальянский галстук, серо-стальной, с синеватым отливом, с золотисто-коричневым крапом, будто точки тополиной смолы по шелку разбросаны… Для ночных фешенебельных ресторанов… Для ночных проститутских закрытых, страшно дорогих ресторанчиков… Он вспомнил, как и где он впервые встретил Цэцэг. Нежная, томная музыка. Кто-то щиплет струны — какого инструмента?.. Возможно, это гитара. Нет, это экзотический, неведомый ему инструмент; вот он видит его — он в руках у длинноволосой девочки, она сидит на полу, на соломенной циновке, совсем голая, лишь черная бархотка охватывает ее тонкую шейку, да на левой вывернутой лодыжке — жемчужная низка, крохотные, как рисины, жемчужинки. В ее руках — маленькая круглая тыква с приделанным длинным, как удочка, грифом, натянуто несколько струн. Пальчики-лепестки щиплют струны, стараются. По всему маленькому залу с приземистым низким потолком разложены циновки и толстые ворсистые ковры, и на них сидят посетители, и с ними — девушки. Девушки и их гости сидят чинно, скрестив ноги. Кое-кто пьет чай. Чай подают в широких больших фарфоровых пиалах. На блюдах, стоящих прямо на коврах и соломенных подстилках, разложены заморские яства. Сильно, резко пахнет йодом. Шепот: «Фугу, фугу!..» — «Да что брешешь, это не фугу, какая это тебе фугу, это просто хозяйка треску Ваське приказала изжарить на кухне особым образом… а за фугу в меню выдает… чтобы баксов побольше содрать…» — «А ядом, ядом-то каким-нибудь она ту треску полила?!..» Он осматривается. Ночь в японском ресторанчике «Фудзи» на Малой Знаменской стоит очень дорого. Здесь бывает денежный цвет столицы. Цвет тоже хочет иногда развлечься, отдохнуть — не по-русски; как-то по-иному. Восток нынче в моде. Восток щекочет нервы, язык и сердце. Мысли Восток иногда тоже щекочет. Не только Дальний, но и Ближний. Он разделся, бросил шубу на руки согнувшемуся в три погибели раскосому лакею, шагнул в зал. К нему, вертя огромными бантами на задах, смешно ковыляя в японских гэта по коврам, подошли, одетые в шелковые кимоно — ярко-желтое и густо-лиловое — две девушки: одна маленького роста, другая — повыше. Малютка кокетничала, вертела маленьким, как орех, задиком, солнечно-желтый шелк кимоно дразнил, зазывал. Та, что повыше, в фиолетовом, не изгалялась, стояла достойно. Улыбалась. Он оценил гордость и скромность. «А дорого тут, наверное, стоят девочки», - весело подумал он, жестом показывая лиловой гейше: садись рядом со мной. Гейша, скрестив ноги, села на красный ковер, с не стирающейся с лица холодной улыбкой налила в громадные красные пиалы горячего чаю. Девочка продолжала щипать сямисен, струны жалобно звенели, плакали — о несбывшемся. Гейша в лиловом знала все правила тя-но-ю — поэтической чайной церемонии. «Давай, давай, изящно отставляй мизинчик, поглядим, какая ты в койке, может, ты трубая русская базарная баба. У вас тут у всех глаза накось подкрашены. Япо-о-онки!.. японки из Никитников, с Красной Пресни…» Гейша вынула из-за пазухи веточку цветущей вишни — откуда в январе-то, еще глупо удивился он, — и осторожно опустила в пиалу с горячим чаем. Белые лепестки поплыли по коричневому кипятку. Девушка приблизила широкоскулое лицо и сказала медленно: «Никогда не торопись. В любви никогда не торопись. Сегодня будешь только смотреть на меня. И пить со мной чай. Я буду трогать тебя за руки, трогать твое лицо и целовать тебя. Завтра придешь». Он хотел сначала рассмеяться: что за игрушки, что за дразнилки!.. — но она глядела так холодно и надменно, а губы ее изгибались так призывно, свежие, алые, без следа помады, зовущие, — что он подавил в себе странное, дикое желание — ударить ее по щеке, а потом обнять и повалить тут же, на красный ковер, — что он явился завтра в «Фудзи» как штык, снова заказал дорогой ужин, снова сидел на карачках, в этой глупой, неудобной восточной позе, ноги затекали и голова кружилась, рядом с этой ловкой черноволосой калмычкой, да, скорей всего, калмычкой. Они опять пили чай, ели какую-то японскую бурду, какие-то норимаки и сладкий рис с вареными фруктами и кремом в крохотных фаянсовых горшочках, пили сакэ, и она приближала к нему веселое, лоснящееся, румяное лицо и нежно, едва касаясь губами, целовала его в губы. И он вздрагивал и весь, с ног до головы, покрывался горячим потом. Она отдалась ему только на третий день. Ночи не было. Он не заметил, была ночь или нет. После этой ночи в номерах закрытого ресторанчика «Фудзи» на Малой Знаменской он больше не бывал у лиловой гейши. Он понял, что влип. Побоялся влюбиться безумно. Испугался женитьбы, связы. Жениться на шлюхе, как это романтично, ах! Утром, перед тем, как уйти, он положил ей на ореховый столик две тысячи долларов под большую тяжелую перламутровую, с рожками, раковину южных морей. И он потерял ее из виду. Он даже не знал, как ее зовут. Он не знал, что она из ресторанчика ушла, роль гейши наскучила ей, надоело разливать чай в пиалы и заученно улыбаться гостям, а доллары можно было заработать и в других местах — там, где не надо было ночь напролет улыбаться за чаем или изысканно спать с мужиками; она подвизалась одно время в японской фирме «Nissan» переводчицей, зная хорошо английский и сносно — японский, потом играла в Монгольском театре в Москве в ставшей модной средневековой буддистской мистерии Цам, изображая в шествиях и танцах Белую Тару, женское воплощение Будды; постановку несколько раз вывозили за рубеж, ее Белой Таре рукоплескал Нью-Йорк и Сан-Франциско, Париж и Пекин, но потом ей наскучило и это; и однажды Ефим увидел ее раскосое свежее, румяное, прельстительное лицо — лицо монгольской принцессы, любимой жены богдыхана — в экране телевизора. Увидел — и ахнул: да ты еще больше похорошела, гейша со Знаменки! Теперь разыскать ее, встретиться с ней не представляло труда. Он с трудом подавил в себе искушение. Он не стал звонить на ОРТ, не стал домогаться свидания. Ему слишком помнилась та ночь. У него были другие женщины, с ними все обстояло гораздо проще и легче. Но когда до него дошли слухи, что магнат Андрей Мухраев женился на невероятной восточной красотке, дикторше Центрального телевидения — ну да, вы все знаете ее, как же, на Цэцэг, вот баба, оторва, самого Мухраева подцепила!.. — тут он уже не выдержал. Она с мужем теперь бывала на всех крупных мафиозных тусовках, на которых и он, Елагин, бывал. Однажды в Кремле, на приеме в честь приезда президента Франции, он, с бокалом шампанского в руке, подошел к ней. Он волновался. Она не сразу его узнала. Вглядывалась, заученно, как тогда, в «Фудзи», улыбалась. Сколько лет прошло?.. Разве она упомнит всех, кто покупал ее ночи после тя-но-ю?.. Он теперь знал ее имя. Но боялся назвать ее по имени. Он стукнул бокалом о ее бокал и прошептал: «Фудзи». Она вздрогнула. Она стояла рядом с мужем в сильно открытом, темно-лиловом, как тогда, платье, но на сей раз это был не текучий шелк, а твердая парча. Жесткий корсаж поддерживал ее твердую, будто выточенную из желтого дерева, грудь. Она улыбнулась ему, показав все зубы. Длинные аметистовые серьги у нее в ушах качнулись. Она отпила из бокала шампанское и так же тихо бросила ему: «Привет». И все закрутилось. Они уехали с приема в его «Феррари». Он узнал, что они с мужем живут раздельно, у них — у каждого — фешенебельные апартаменты в самом сердце Москвы, Цэцэг жила на Якиманке, в элитном доме рядом с отелем «Президент», Мухраев — на Пречистенке, в богатом особняке, — а еще у них был принадлежавший им обоим трехэтажный дом в Подлипках, в чудесном сосновом лесу. «Ко мне или к тебе?..» Не ставь так вопрос, рассмеялась она. Она велела ему ехать на Якиманку, и он, живший богато, видавший виды роскошества и аристократизма, был поражен невероятием, почти сказочностью ее быта. Бытом это было трудно назвать. Казалось, в этом пространстве, в этих стенах живет поистине богдыханша, жеманница, утонченная, капризная. Ему чудилось — он попал в апартаменты Зимнего дворца, в царские покои. «Я люблю роскошь, — просто сказала она ему, — я не жалею никаких денег на красоту вокруг себя». Они еле смогли добрести до постели — так и шли к устланной атласными одеялами и голубыми шкурами ирбиса, необъятной кровати, обнявшись, сплетясь. «Я же говорила тебе еще тогда, никогда не спеши», - рассмеялась она, когда он, раздевая ее, порвал у нее на груди парчовое платье цвета моря в грозу. Так Цэцэг стала его любовницей, и он никогда не допытывался, как она жила все эти годы, что делала, с кем спала, с кем делила жизнь. Ему было это не нужно. И он не знал, что когда-то, давно, еще до работы в «Фудзи», она была женою крупного международного бандита, террориста Ли Су-чана, по рождению китайца, много лет прожившего в Америке и в Тегеране, а сама родилась в Монголии, и девочкой ее привезли в Россию, и ее девичья фамилия была Цырендоржи, что по-монгольски означает — «небесный цветок». Ну, так… Пора. Он еще раз кинул взгляд в зеркало. Отошел к шкафу, резко, со стуком выдвинул ящик. Пистолет, он всегда брал с собой пистолет. Даже когда ехал к женщине. Мир очень изменился. В мире надо было держать ухо востро. Даже с Цэцэг?.. Даже с Цэцэг. Он чувствовал: за спиной красивой женщины сейчас, сегодня могут стоять толпы мужчин-воинов, жаждущих истребить друг друга — и его. Надо уметь защищаться. Впрочем, так было во все времена. Он накинул массивную бобровую шубу, в которой сам себе напоминал портрет Шаляпина кисти Кустодиева — сине-коричневый, бархатистый ворс меха, длинные полы, по пяткам бьют, могучие отвороты огромного воротника, — сунул в карман золотой портсигар от Гуччи. Еще взгляд в зеркало. Как же ты любишь свое отражение, Елагин. Отражение — или себя?.. Он спустился вниз в скоростном лифте, и сердце подкатило к горлу, как всегда, — вышел из подъезда на улицу, и мрачная, тяжелая дверь туго-натуго, щелкнув, закрылась за ним. Закрылся его мир. Его эксклюзивный, богатый, его собственный мир. Мир, куда не было иным — поганым, чужим, рабским, робким, глупым люмпенам — никакого доступа. Они и не знали, и не узнают никогда, что здесь, за тяжелой мощной дверью, в его мире, творится. Он нынче не завел машину в подземный гараж — поленился. Все равно его дом охраняют, охранники ходят вокруг дома, сидят в подъезде, все отлажено, все продумано, все защищено. Ну, постоял нежный «Феррари» перед домом, померз… Он с нежностью думал о железной повозке, как о живом человеке. Тьма, ночная тьма, о, как алмазно блестит снег. Ему с детства нравилось, как остро, слепяще, тысячью алмазных цветных искр блестел снег ночью, в свете фонарей, когда мать везла его в машине домой из Сандуновских бань — Ариадна Филипповна, в те поры еще молодая хорошенькая Адочка, ужасно любила париться, покупала на вечер номер с парилкой, русской или сауной, и брала с собой малое дитя, и парила мальчишку до умопомрачения, и хлестала его березовым, а то и пихтовым веником, — они ехали домой, он, в шубе, в теплой шапке, обвязанный, как девочка, крест-накрест пуховым платком, чтоб не простудился, не дай Бог, пялился в машинное стекло, наблюдая сказочное сверкание снега, а мать, небрежно бросив руки на руль — она водила машину, как залихватский лихач, разнузданно, безоглядно, — цедила сквозь зубы: «Ну что таращишься, снега не видел, Москвы не видел?..» Москва ночью манила его, втягивала, восхищала. Москва ночью казалась ему волшебным городом, полным опасностей и восторгов. Он плющил нос о стекло. Мать закуривала прямо в машине, дым лез ему в ноздри, он чихал, мать раздраженно гасила сигарету в «бардачке». «Мама, почему ты куришь? Курят только дяди». Я без курева не могу, зло рубила она воздух словами, в крови табак течет, привычка. Привычка… Где она привыкла курить?.. Иногда мать брала его на свои спектакли в Большой театр. Он не узнавал ее на сцене в гриме в роли Снегурочки. «С подружками по ягоды ходить, на оклик их веселый отзываться!.. Ау, а-а-ау-у!..» Он вырос — и Москва не утеряла ночной страшной магии. Он усмехнулся, идя к машине: Москва стала еще волшебнее и еще опаснее, чем казалась в детстве. Снег хрустит под сапогами. Хрусь, хрусь. Так хрустит морковка на зубах. Так хрустит разрываемая бумага. Где машина?.. На миг его окатило кипятком: украли!.. — нет, вон она. Смех над собой: ну, украли бы, новую бы купил, еще лучше! До «Феррари» оставалось несколько шагов. Он уже почти бежал, глянув на часы под рукавом шубы: время, время! Еще мотор на морозе разогревать! Навстречу — наперерез ему — из тьмы морозной ночи метнулась тень. Черная вязаная шапка на голове. Прорези для глаз. Глаза — в прорезях самодельной бандитской маски — сверкают в него. Он не успел сунуть руку в карман и вытащить «руби». На него уже глядело бешеным черным глазом, глазом пустоты, пистолетное дуло. Я знаю, кто ты. Не толкай руку в карман. Засунешь — прошью насквозь. «Он со мной говорит — значит, он уже не киллер, — пронеслось в голове. — Значит, он или вымогатель, или наводчик, или…» Что тебе надо? Деньги? Он задал единственно возможный вопрос в его положении. Единственно верный. Да. Деньги. Ну так держи… Он все-таки сделал попытку сунуть руку в карман. Чтобы вытащить не пистолет — бумажник. «Кажется, с собой тысячи три долларов наличными. К Цэцэг без денег ездить нельзя. Вдруг она завтра утром, после ночи любви, захочет поехать куда-нибудь в бутик на Петровке, купить себе за пару тысяч новый костюмчик от Фенди… или туфельки от Андрэ. Мало ли какая блажь ей в голову придет. Да, около трех тысяч. Парню хватит с лихвой. Отлично подлатается. Ему и не снилось, плюгавому воришке». Стой! Опусти руку! Продырявлю! Дуло уже упиралось ему в лоб. Он медленно поднял руку. Потом другую. Ты, поосторожней… Бешеные глаза блестели в прорезях черной лыжной шапки. Парень держал оружие умело, крепко, дуло холодило Елагину голый лоб — он отправился к Цэцэг без шапки, все равно, думал, в машине тепло, а доехать до Якиманки — ну, пять, ну, десять минут… Я не твой доктор. Слушай, мразь. Нам не твой кошелек нужен. Нам нужны твои деньги. Твои деньги на твоих счетах. Твои большие деньги. Они лежат у тебя на счетах без дела, как тюлени. А у нас они в дело пойдут. Его взорвало. Под пистолетным дулом — опасно, нехорошо взорвало. Без дела?! А ты, щенок, сучонок неутопленный, ты знаешь, они у меня в деле — или без дела?! Едальник свой заткни… Парень в черной шапке сунул ему кулаком, в котором держал пистолет, в скулу. Елагин шатнулся. Вытер кровь с подбородка ладонью. Ненавидяще глянул на бандита. Я-то еще ничего не сказал, а ты уже меня оскорбляешь. Негоже. Для чего вам мои деньги?! Для нашего движения. Для движения, что смоет всю грязь и гадость в стране. Очистит все. Уничтожит тех, кто уничтожает нас всех так много лет. Так много… веков. Кого, кого уничтожит?! От сильного, умелого удара у него кружилась голова. Темнело перед глазами. Кого надо. Голос из-под шапки доносился тускло, ровно, бесстрастно. Елагина затрясло. А-а, понятно… Понятно, мать вашу!.. — Он задохнулся. — Ну вот я, русский человек, не инородец, я, я добился чего хотел, я разбогател, я открыл зарубежные счета, я — делаю — деньги — своим — черт побери — умом! И это ко мне вы подкатываетесь, чтобы выманить деньги — у меня!.. вы, кто вы такие, мать вашу, мать, мать… Заткнись. Бандит размахнулся. Елагин не успел отреагировать. Он уже лежал на снегу, отплевываясь, снег набился ему в рот, в зубы, рот снова был полон крови, и он плевал кровь на снег, и тер, мыл лицо снегом, утирался, стряхивал сгустки крови с бобрового бархатисто-синего воротника. Парень равнодушно, сверху вниз, с пистолетом в голой руке, смотрел на него. Я… куплю свою жизнь?.. Ты сделаешь больше. Ты примкнешь к нам. Ты станешь нашим. Из дерьма ты превратишься в героя. Елагин сел на снегу. Он размазал по лицу кровь, его лицо напоминало новогоднюю маску медведя, объевшегося праздничной клубники. «Черт, черт, выбил зуб, шантажист. Все-таки выбил! В „Дентал-студио“, конечно, ввинтят… тысяча баксов зубик, как с куста… Теперь без бодигарда — никуда…Шагу без охранника не шагну…» Это ты, ты, магнат недорезанный, считаешь денежки?!.. «Чем богаче — тем жаднее», - вспомнил он насмешливую улыбку матери, когда она попросила у него денег на покупку дома во Франции, на Лазурном берегу, а он, пряча глаза, ей отказал. Я не хочу, — он снова сплюнул на снег красную жижу, — быть героем. Твое дело. Не можешь стать героем — пожалуйста, будь дерьмом. Но если ты дерьмо, тебя уничтожат. Кто ты?! Не помня себя, он заорал. Он проорал это так натужно-оглушительно, резко-истерично, надеясь, что — услышат, испугаются… Откроют окна! Вызовут милицию! Молчание. Тишина. Каменный глубокий колодец двора. Каменный мешок. И они оба — мертвые камни на дне мешка; мешок прорвется — выпадут на дорогу, никто не заметит. Если его здесь и сейчас убьет этот придурок — никто не заметит. Все всего боятся. Все таятся. Страх накрывает всех колоколом, куполом. И все жмутся друг к дружке под куполом страха; и каждый в страхе закрывает глаза, отворачивается от крика, от ужаса, и шепчет себе под нос: «Ничего не слышал, ничего, ничего. Это чужое дело, чужое, не мое». Парень, глядя на лежащего на снегу у его ног Елагина, медленно стянул с головы черную шапку. Пистолет не опустил. И Ефим прижал ладонь ко рту. Вдавил ладонь в зубы, чтобы не закричать. У парня не было лица. Вместо лица у него была страшная маска. Раззявленный до ушей рот. Бугристые, рваные, грубые сине-лиловые шрамы вдоль и поперек щек. Сбитый, свороченный чудовищным ударом кулака на сторону, сломанный нос — хрящ вдавился внутрь, в череп, как у сифилитика. Рваные, будто их насильно отрывали от головы, терзали щипцами, резали ножницами, уши — не уши, а кожные лохмотья вместо ушей. Через весь лоб шел страшный белый рубец, будто по голове парню заехали казацкой саблей или маханули острой бандитской финкой. Зубы во рту виднелись — половина была повыбита, черная скалящаяся пасть ужасала. И только глаза на том, что когда-то было лицом, глядели умно, бешено, ясно.
Он не помнил, когда и как попал в лапы бандитов. Бандиты собирали, сколачивали маленький отряд бесплатных рабов-нищих, уличных попрошаек; при всем кажущемся грязном примитиве этот промысел давал, как ни странно, неплохой доход, — и отловленного пацана, вчерашнего несмышленыша, молокососа, хорошенько, беспощадно
измастырили,изуродовали раскаленными щипцами, бритвой, пучком горящей пакли да и просто кулаками, чтобы рожа калеки смогла вызывать жалость и ему больше бы, щедрее подавали. Этот прием был известен века назад — во многих странах, в Англии и во Франции, в Германии и Италии, разбойники нарочно уродовали детей, чтобы уродец мог разжалобить своего созерцателя. Но в средневековой Европе уродцев еще и продавали задорого в богатые дома, уродливые карлики и страшные, как смертный грех, кретины с успехом играли роль шутов, забавляли и потешали почтеннейшую аристократическую публику, а в нынешнее время… Нынче урод был сугубо уличной принадлежностью — так же, как и вонючий бездомный бродяга, как побирушка у хлебного ларька. Мальчонку звали Чек. Он не знал, прозвище это было или имя; его всегда окликали так, и он привык. Чтобы избавиться от побоев и подневольного труда, он убежал из большого города, имени которого он не знал, далеко на юг, в горы; просто сел в поезд и поехал зайцем, забрался в плацкартном вагоне на третью полку и скрючился, свернулся в клубочек, так и ехал, голодный, не слезая с полки, пока его не обнаружила дотошная проводница: кто это у меня там сопит под потолком?! — и не ссадила, не вытолкала в шею на станции, а станция-то была уже южная, уже за Краснодаром-Главным. Он пробрался в горы — и попал, как кур в ощип, в лапы к боевикам. Он не знал, что на Кавказе шла война; ему пришлось это узнать. Боевики приволокли его, грязного, маленького, упирающегося, нещадно матерящегося, в часть — и хохотали, уставив руки в бока, и надрывали животы: ну и ну!.. вот это картинка!.. вот это чудище, ночью приснится, Ахмед, испугаешься, в штаны наложишь!.. — и тут же поняли, как его можно использовать в войне. Они засылали его разведчиком в федеральные части: «Ты, бей на слезу, пацан, гавари, шыто тибя изрезали на куски эти гады чечнюки!.. гавари, шыто всех тваих перебили, шыто сестру изнасилывали, а ты чудам убижал!.. и вот не знаишь, куда бежать!.. А сам, ты, слышишь, все у них разглядывай, все — запаминай, нам патом расскажышь, ты, понял?!..» Они бросали его под федеральные танки со связками гранат: «А, плевать, умрет малец — туда ему и дорога, подумаешь, цаца какая!.. а нам надо, чтобы эти танки в ущелье не прошли, нам надо их остановить!» — и он швырял гранаты под танк, падал на пузо и отползал прочь, оглушенный взрывом, он выживал — чудом, и он удрал от воюющих чеченцев — тоже чудом. Он убежал, уродец по имени Чек, и так начался его БЕГ. Начался его Бег Через Всю Страну. Так бегут не люди: так летят птицы-подранки и низко, почти распластавшись по земле, бегут голодные битые собаки. Он видел ужас жизни лицом к лицу. Он видел, как на Кавказе воют над трупами убитых детей одетые в черное, коленопреклоненные женщины; он видел в Крыму вырубленные, выкорчеванные тысячелетние виноградники, видел крымских татар с бешеными лицами, бегущих по улицам с плакатами в руках: «Крым — наш!»; он видел, как на Каспии вытаскивают из моря огромных остроносых рыб с колючими костяными боками, похожих на крокодилов, вспарывают им брюхо ножами и вынимают из брюх икру, выгребают руками, трясясь, чтобы никто не увидел, не заловил, бросают черные икряные комки в алюминиевые цистерны, грузят в лодки и увозят, с матюгами заводя мотор, а рыб так и бросают на берегу — гнить. И он подходил и трогал острые рыбьи носы, когда лодки уже скрывались в сизой морской дали и его уже никто не мог увидеть, и отрезал от самой большой рыбины кусок, и разжигал костер, и жарил рыбу, и с нее капал вкусный желтый жир, и он ел рыбу и плакал — ему было ее жалко, такую большую и бесполезно мертвую, и других рыб, валявшихся поодаль. Он видел воров в Ростове-на-Дону, всовывающих ножи под ребро, как браконьеры — той колючей рыбе, молоденькой девчонке из отельного варьете — за то, что она не сняла нынче ночью того, кто ворам был позарез нужен; он видел, как в Курске под электричку пацаны толкнули приятеля, не принесшего на встречу заказанные деньги, и пацана переехало пополам, и еще полминуты рот распяливался в крике, хотя сознание мальчишку уже покинуло; он побывал и на северах с сезонниками, помогал бить оленей в бригаде, ошивался с геологами, закинулся неведомым ветром в славный бандитский городок Питер — ух, и весело же погулял он там! В странствиях Чек взрослел, учился быть сильным, злым, гордым. На севере, в Воркуте, один старый зэк, с жалостью и пониманием глядя на его изуродованное лицо, тихо сказал ему: «Помни, малец, в жизни есть условие: никого не бойся, никому не верь и ни о чем не проси. Соблюдай это условие, и ты будешь жить. А нет — будешь существовать. „Петухом“ будешь. А потом и убьют тебя, пришьют как миленького». — «Меня и так пришьют! — оскалился Чек. — Странно, что до сих пор не пришили!» Так — озлобленный, повзрослевший, заимевший не опыт жить, но опыт ненавидеть, он закатился, наконец, туда, откуда выкатился когда-то — в Москву. Ощерившийся уродливый щенок, затаивший глубоко внутри себя ненависть к миру, родившему его на свет и изуродовавшему его, он растил в себе эту ненависть, лелеял ее, холил — и, нарвавшись на ребят-скинхедов, избивавших однажды в метро лощеного раскосого, богато одетого, желтолицего господина — кейс богатого азиата валялся далеко, у эскалаторов, чемоданчик пнула нога в огромном черном ботинке, — примкнул к ним. Он примкнул к скинам, как примыкает к ним каждый отверженный. Каждый, кто был сильно бит — и выжил. Каждый, у кого был отнят кров, семья, очаг, стол и собственная постель — и кто поднялся над своим бездомьем и одиночеством, скрипнув зубами. Каждый, кто копил в себе ненависть и горечь, не зная, на кого ее вылить, и кто обнаружил: ого, враг-то есть, оказывается! Вот он!
Вчера скины с Моховой мочили вусмерть рэпперов из Марьиной Рощи. Побоище удалось на славу. Скины отомстили рэпперам за то, что они подражают проклятым ниггерам и носят широкие негритянские штаны, и поют вшивые ниггерские песенки, и танцуют на площадных коврах и старых одеялах, разложенных прямо на улице, свои поганые ниггерские танцы. Так отомстили, что — любо-дорого! Рэпперы еле ноги унесли. А самого главного, Грина, они хорошо мочканули. Как клопа. Грин, мать его, самый главный расп. дяй у этих г….едов и есть. Он-то скинам в лапы и попался. И они его отделали. Отделали будь здоров. По первому разряду. Мамашка у любимого сыночка костей не соберет. Башку двумя камнями придавили. Били классно, били везде. Во все места. Детишек теперь у суки не будет. И сам он — будет ли, нет ли, еще бабушка надвое сказала. Башку так измолотили — хоть сейчас в фильм ужасов. Да у нас сейчас все сплошной фильм ужасов! Выходи на улицу с камерой и снимай! Не хуже, чем у американов, получится! Отдубасили реппэров — пора и отдохнуть. Нажраться и подраться? Нет, сначала подраться, потом — нажраться! Слова в слогане меняются местами! Эй, ребята, все бритые?! Волосики не подросли?! Никого машинкой обчекрыжить не надо?! А водочки дашь, братишка, опосля стрижки?! Дам, дам, конечно, как истинному арийцу — истинный ариец! Вперед, вперед. Где соберемся? Соберемся сначала у Зайца, потом все, кучей, двинем в Бункер. А кто сегодня в Бункере? Не кто, а что. Сегодня в Бункере — сборище века! Таракан приезжает, твою мать! Сам Таракан?! Во классняра! И что лабать будет со товарищи?! Ну что, что! Ты сам не знаешь разве, что может выдать на-гора «Реванш»! Всю классику! «Арии спустились с Белых гор», «Белая кожа, черная кожа», «Бритоголовые идут», «Аркаим»… ну, как всегда, конечно, «Убей его, убей»… ну и там, наверное, новяк какой-нибудь, не знаю… А «Дон’т стоп, хулиганс» — будет петь?!.. А пес его знает, Таракана, что ты, Зигфрид, у меня спрашиваешь, я что, автоответчик кинотеатра «Россия»?!.. Таракан был знаменитейшим рок-музыкантом, популярным у бритоголовых. «Реванш» — знаменитейшей рок-группой со скандальной, нечистой славой: немало побил Таракан тарелок и фужеров на именитых сейшнах, немало салатов, приправленных майонезом, вывалил на белые пиджаки спонсоров престижных рок-концертов, немало девиц перещупал и перетоптал даже не в гостиничных номерах — прямо за кулисами, на коробках и ящиках из-под аппаратуры. Таракан был славен не только скандалами. Его рок-музыканты, наголо обритые, в противовес ему, обросшему, мохнатому, с неряшливо спутанной жидкой бороденкой, не только откалывали на сцене хулиганские номера, орали и выкрикивали нацистские лозунги и во всеуслышание матерились в микрофон — дешевым эпатажем искушенную публику было уже не удивить, — но и выдавали, время от времени, на удивление знатоков, такие отпадные хиты, что и не снились ни «Джей-3», ни «Герцеговине флор», ни «Фигляру», ни «Истинным арийцам». Это была музыка! Можно было улететь, как от хорошего косячка, слушая ее. Таракан приобретал вес. Его песни гремели по России. Пару раз он выехал на Запад, в Германию и Англию, и даже записал там пару альбомов, но больше на Запад не ездил — не хотел: «Снобы там все, ребятишки, кого ни копни — снобы!» Германия, страна классического нацизма, привлекла его лишь потому, что он хотел попьянствовать в мюнхенском кабачке, где начался знаменитый мюнхенский путч Гитлера. Да, вот такая блажь, только и всего. «С группы „Реванш“ начнется наш реванш», - пошутил однажды их Фюрер. О, их Фюрер был классный парень. Их Фюрером можно было клясться, божиться, материться и лечить рваные раны. Их Фюрер знал дело туго. Будущее было в руках их Фюрера — в этом они все не сомневались. Никто из них не сомневался. Ну да, вчера была отличная бойня, не такая, конечно, масштабная, как задумывалось, но все равно отличная; и от ментов они ускользнули, вовремя ушли; и приезжал из Питера Таракан со своими бритыми; и давненько они не слушали такой музыки; и в Бункере, о, в Бункере всегда была какая-нибудь — не какая-нибудь, что он брешет, а отличная! — хавка, это уж Фюрер всегда расстарается, на концерт знаменитости спонсоров нароет, изысканной хавкой столы завалит, ешь не хочу, икрой мажь морду, раками бросайся, как камнями! Торт на голову ставь и так, с тортом, иди плясать, все равно он когда-нибудь упадет и всего тебя кремом обмажет! Вот веселья-то будет! Да, бойню надо отмечать, это славно придумано. Да, он пойдет сегодня в Бункер. И он пошел нынче в Бункер, и ногой распахнул дверь подъезда, и постучал, как между ними, скинами, было условлено, в массивную железную дверь; и ему открыли; и тут же, сразу же, около входа, он увидел сидящую на вертящемся офисном стуле девушку в белом. Ее странные, чуть раскосые глаза смотрели странно — куда-то вдаль. Будто бы она презирала всех, кто путается у нее, царственно сидящей, под ногами. Чек сплюнул. У, какая царица! Цаца, а не царица. Платье зачем-то белое, до пят. Старорежимное платье. Таких телки сейчас не носят. Особенно — их телки, бритые. Они носят такую одежду, чтобы удобно было рассматривать наколки, многочисленные tattoo и рисунки на теле. Сейчас на теле модно рисовать все что угодно. А эта сидит — ни рисуночка, ни татуировочки, и волосы черной волной вдоль лица висят. Как спущенный черный флаг. Ишь, а что это такое чернявая телка держит в руках?! Бляха-муха, да у нее же на коленях корзина, а в ней — что в ней?.. Чек наклонился. Свечи! Провалиться на месте, свечи! И еще — странные глиняные пузырьки, и она так осторожно их протягивает входящим, и они, немало удивленные, берут у нее эти глиняные свистульки из рук. Чек присмотрелся. Высокий скинхед с уже отрстающей на башке темной щетиной взял из рук девушки такую свистульку, поднес зажигалку. Светлое пламя язычком взвилось, задрожало на сквозняке. Светильники! Эта телка раздавала вновь приходящим в Бункер светильники!
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|