Хороша?! Кто бы так когда говорил. Если б кто так сказал, он бы ударил его в грудь. Или — еще лучше — в лицо. Ее лицо просвечивало со дна моря там, в бухте Белый Волк, где он едва не нашел свою смерть. Любовь, смерть. Смерть, любовь. Почему человек так хочет любить. Ведь без любви жить проще. Смелей без любви жить. У нее красивые брови. Темные, круглые. Невыщипанные. Она никогда их не щипала — здесь, в Ямато, где женщины часами, днями напролет сидят, стоят, вытянувшись в струнку, перед зеркалами и трудятся, высуня язык, старательно, щипчиками, выдергивают себе из бровей волосочек за волосочком, морщась и стеная. У нее красивые глаза. Он тонет в их сияющей тьме. Он принял ее за яматскую бабу. Черные — значит, раскосые. Ах, раскосинка и вправду есть. Чуть заметная. Какая бесовка, а! Какая… святая…
Он одной рукой трогал ее грудь, другою зажал себе рот. Крик едва не вырвался из его перехваченной дрожью любви глотки. Там! Там, в России. Далеко, в снегах, в родном посаде. Там, в Парфентьевом Посаде, где в сорокаградусный мороз сосед Павел Тимофеич пускал в галоп резвую лошадку Люську, чтоб она разогрелась и взметала метель хвостом — красавицу, серую, в серебряных яблоках, — там, в церкви Успенья, он видал эти глаза последний раз. В тяжелом серебряном окладе, выглядывая из кованых, блестящих серебристо-зимних оков, из скани, усаженной вдоль и поперек настоящими, из недр Уральских и Кольских, издалека привезенными смарагдами и рубинами, глядела на него вот этими, этими бездонными глазами, притискивая бледненького, тщедушненького Младенчика ко груди, долго — веками — молчащая Северная Богородица, и он, потрясенный ее взглядом, широко покрестился ей, поклонился в пояс, да так и не смог оторваться от этих глаз — все стоял и стоял, все смотрел и смотрел, пока не начало его колотить крупной дрожью, горячечной, как безумного. Он перекрестился еще раз, не отрывая своих глаз от ее, и тут ему показалось, что глаза дрогнули, что нежные, земляничные губы шевельнулись. “Матушка, Царица Небесная!..” — бормотнул он: она и в самом деле глядела на него. Он шагнул шаг в сторону, отступил в тень, в иной угол, в дальнюю нишу — и там она нашла его глазами без краю, без дна. Слезы и смех кипели во тьме огромных, как два моря, очей. Она притягивала его. Она говорила глазами: подойди. Он подошел. Ноги были как ватные, не держали его. Он весь взмок под тулупом. Поднес еще раз троеперстье ко лбу. Склонился. Припал губами к серебру оклада, к скани. Острый рубин вонзился ему в губу. Он поднял голову — по подбородку стекала струйка черной крови. “Ишь, растрескались-то губенки на морозище, — прошамкала рядом с ним молельщица, старуха, — инда приложиться к Чудотворной неможно”. “Она Чудотворная?! — обернулся он к старухе живее небесной вспышки, — ее можно попросить о чуде?!” — “Как же нет, — зашамкала, зажевала, закивала старуха, — как же нет. Проси, милок дорогой, и все тебе дадено будет”. Он упал на колени. Поднял к Ней лицо. Он бормотал, губы его сами вздрагивали, выплевывая в горько-сладкий воздух посадской церкви все, все — до конца. Без остатка. Он не сознавал. Сознанье ушло. Оно не нужно стало. Она и так слышала его — вне сознанья, вне слов и дел; вне даже его дыханья, в холодной церкви с шумом излетавшего из уст и зависавшего белым облачком около его искаженного предчувствием и просьбой о Великом, жалкого, сморщенного, смертного лица. Он говорил с Бессмертной о любви. Он любил ее и признавался ей в любви. Он любил ее тогда, в темном и смрадном, грязном, заплеванном и засморканном воском, опилками, нанесенными на сапогах и катанках, озаренном чистыми скорбными, горячими, как детские сердечки и щеки, маленькими свечками, многострадальном, затерянном в северных лесах храме так, как никогда еще никто не любил на свете никого.
Он лишь сейчас понял, вспомнил это.
Никто?! Как ты можешь рядиться за кого-то?! Бог за тебя ответчик или ты сам?!
Она клонилась над ним все ниже. Она горела над ним закатом. Какие чистые, льющиеся линии тела. Тело, все родное. У Богородицы под тканями хитона — тоже?! Не святотатствуй, моряк. Ты чудом выжил. Ты чудом встретил свою женщину. Вот это — его женщина?! Это не женщина. Это…
Ее губы мерцали тепло и душисто у самого его рта.
— Поцелуй меня, счастье мое, — сказала она медленно и тягуче, по-русски, выдохнула, как ребенок выдыхает жар воспаленного, бедного сердца на морозное, затянутое искристой колкой слепотой зимнее стекло.
И он наложил губы на ее губы, как обжигающий сургуч.
И она заплакала.
И слезы ее текли горечью и огнем на его губы, и он слизывал их, не отрываясь от нее, не прерывая, не размыкая поцелуя: все взорвалось в нем так, как в море под днищем корабля взрывается торпеда, и ее пылающее розовым, золотым и малиновым огнем, как печь, как белые березовые дрова в печи, тело внезапно поплыло и вспыхнуло под его жадными незрячими руками, не ощупывающими — благословляющими, не обнимающими и хватающими — молящимися, благодарящими: о, благодарю тебя, Богородица моя! Здесь, на чужбинной чужбине, в сердцевине проклятья! Я нюхал смерть, но я не знал любви. Я бы так и умер. Ну что, вернулся бы на родину, посватался бы к бабе, нарожал бы с нею детишек; ну что, помер бы тут, в Осаке или этой пропахшей водорослями и опием Иокогаме, под забором, в кабаке, на пороге борделя, а то и в тюрьме, и последним моим словом был бы — вой, волчий вой, бьющийся о сырые стены. Но я не Белый Волк. Я черный, серый, бурый русский волчара. С сединой. Знающий, что почем. И почем эта женщина здесь, в Иокогаме, мне тоже сказали. И я плевать хотел на ее цену. Она меня узнала, бесценная. Она меня узнала сама.
И это я узнал ее тоже.
Мы оба узнали друг друга — где твой крик узнаванья! Почему ты молчишь! Не кричишь — почему!
Я молча целовала его. Я была совсем обнажена, и река лениво и медленно билась в берега. Большая ночная река, великая и черно-синяя, как спина важной страшной рыбы, и не было той рыбе имени, и было ей имя: Левиафан. А может, Ихтис. А я хотела встать на нее босыми ногами и так постоять у нее на спине.
Он иногда отрывался от меня и восторженно, светло глядел на меня. Костер уже загас, угли тлели розово-карминно, алые молнии, багряные змеи тихо шевелились в кострище. Мы поставили сеть на стерлядь, смеялись: никакая стерлядь в сеть не зайдет, рыба хочет жить, рыба очень умна. Он тоже был весь обнажен. Мы были древние люди; мы были две большие рыбы.
Мы встали и, взявшись за исцелованные руки, пошли, как дети, к реке, чтобы искупаться в ней, омыться. Рухнули во тьму, в ласковое теплое черное молоко длинной, как жизнь, реки. Мы жили в ней; мы умрем в ней, в реке, и мы никогда не увидим чужих южных морей, никогда не попробуем на зуб чужую смерть. Мы всегда жили здесь. Нам не надо иного. Как прекрасно плыть во тьме, а тело твое белеет и сияет, переворачивается под водой, играет, серебрится, вспыхивает! Бог сам поймает тебя в сеть Свою. И ты не вырвешься уже. Хочет — зажарит, а хочет — подкинет высоко, к Луне, к звездам: плыви на свободе, а Я полюбуюсь, как плывешь ты, Рыбья Царица.
Он взял меня в воде за руку. Притянул к себе.
— Какая нежность исходит от тебя, милая, — шепнул он, выдохнул в воду ветер изо рта. — Какая ты светлая. Вечная ты. Ты никогда не состаришься. Ты будешь у меня всегда такая красивая… молодая. Белая, как серебряная рыба. Гляди, как красиво в реке! Я хочу переплыть с тобой на тот берег.
— Я боюсь, — шепнула я ему, — берег далеко, а вдруг пароход пойдет, мне голову снесет… Утянет под колесо…
— Нас и так утянет под колесо: гляди! Вон оно, Звездное! Ложись на воду на спину… раскинь руки… гляди вверх… гляди…
Мы легли на воду, набрали в грудь воздуху, раскинули руки, качались на воде поплавками. Звезды ходили над нами ходуном, вспыхивали разноцветными пчелами, лучились, вздрагивали, плыли, сумасшествовали. И мы были двое сумасшедших, созерцающих Мир однажды в жизни в тяжелой, как черное масло, ночной великой реке.
— Звездное Колесо?!..
— И Звездные Розвальни… И Звездный Кол, а к нему привязаны Звездные Кони… И вон Звездная Корова идет, и вымя набрякло у нее звездами… А вон — ты… Звездная Ты…
Он перевернулся в воде, всплеснул, шлепнул рукой, брызги ударили мне в лицо черным вином.
— Что ты городишь!..
Он схватил меня в воде в объятья. Он был весь гладкий, скользкий, текучий, как рыба, как дикий водяной зверь, как золотое мокрое божество, — скользящий и молящийся и смеющийся, как сама жизнь, нами не прожитая, текущая мимо и выше нас, там, под звездами, за звездами, высоко, искупительно.
— Ты потопишь меня!.. пусти… тут же глубоко…
— Рыба моя, рыба, поймал я тебя…
— Мне кажется — наше счастье непрочно… оно умрет… утечет, как река…
Он коснулся мокрыми губами моего виска, нашел в воде мои губы, его язык вплыл в мои уста и заиграл, заплясал, забился неостановимо.
— Откуда ты знаешь… откуда…
Я перевернулась в воде на живот и стала грести к берегу, далеко выбрасывая вперед руки, запрокидывая голову, задыхаясь; он не отставал, он настигал меня.
— Мне снятся сны… про нашу другую жизнь… как будто мы с тобой…
Говорить было напрасно. Я нырнула, ушла с головою под воду. Какая бездна! А если утонуть? Ничего не видеть… не чувствовать больше… никогда… Стать навеки рыбой, тьмой, отраженьем звезды в агатовой, теплой, тягучей глубине, бликом Лунного кадила на маслянистой и слезной волне.
…тяжелый стон, и не стон вовсе, а вопль о пощаде, а вздох после стона — благословенный, и вскрик, и еще короткий крик — будто птица крикнула в небе, испугавшись огромности неба, его синевы и бездны.
— Василий!.. зачем…
Господи, ведь это он вонзился в меня, проник в меня и стал мною. Настоящею мною; но ведь мужу нельзя стать женой, а жене — мужем; их Бог создал розно; для чего? Для наслажденья друг другом?! Тогда что же такое сейчас с нами?!
— Никогда… никогда… Я всю жизнь ждал…
Так вот как это жестоко. Захлест. Вокруг шеи — петля. Так с корабля бросаются вплавь, ежели тонет он. Торпедировали метко; и капитан командует: “Шлюпки на воду!” — а сам остается на корабле, глядеть, как горит и тонет он. Твои руки обхватили меня слишком сильно. Твои жилы и сухожилья вплелись в мои мышцы, перевили мои кости повиликой. Твои ребра разрезали мою плоть и подожгли. Я — сухая яматская бумага. Рисовая бумага, на которой рисуют тонкой колонковой кисточкой, макая ее в тушь. В красную тушь. В кровавую тушь. В кровь.
Движенье. Движенье. Еще движенье — навстречу мне. Ты движешься во мне. Самое чистое, самое намоленное движенье, отмаливающее за меня, молчащую — у неба, тоже намертво — в рот воды набрало — молчащего — все мои молчаливые грехи. Да, уж нагрешила. Кто я, Василий?! Где грехи мои?!
— К тебе… к тебе… в тебя… в тебя… дальше… глубже… небо мое… земля моя…
— Я тону в тебе! Я не выдержу жизни! Дай мне умереть! Дай мне! Дай…
Сотрясенье. Так ветер трясет одинокий дуб в полях, бедную, под снегом, молчащую на косогоре сосну. Художник, изобрази меня сосной под снегом, а надо мною нарисуй Луну. Круглолицую Луну, восточную бабу, китаянку, филиппинку. Круглую, как мой живот. Живот мой — вместилище твое. Для тебя. Это сосуд лишь для тебя. Клянусь тебе, что ни один мужлан… ни один саблезубый тигр… ни пьяный рот, ни жадный затупелый меч живой… кровь отторгнет!.. ноги изловчатся, извернутся, выбросятся в нападенье, ударят, убьют… ненавижу… ненавижу всех, кто — не ты… кто — до тебя… кто — кроме тебя… и сейчас… и прежде… и всегда…
Движенье. Движенье. Еще одно. Еще порыв. Горячая лава, текущая по ребрам, высвечивает изнутри все преступные пещеры. Ты покрываешь мое лицо поцелуями, продолжая вонзаться в меня. Поцелуй — бросок копья. Еще поцелуй — еще бросок. Может, я уже нарисована на постели, а ты, охотник, кидаешь в меня священное копье, молишься, чтоб охота удачна была?! Пляшешь вокруг меня, и еще удар, и еще копье летит и свистит, а нарисованный бок содрогается, истекающий ритуальной кровью, и я кричу по-зверьи, молю о пощаде, а ты не слышишь, не слышишь, ты продолжаешь танцевать, пронзать мою нежную кожу, мой дикий живот, белую ласковую шерсть у меня под сосками, в паху, черную шерсть — меж раздвинутых, послушных заклинанью и кличу дрожащих ног!
Мы уже не на постели. Мы уже на полу. Ты скинул меня на пол, не выйдя из меня. Мы приварились друг к другу изнутри обжигающей лавой. Мы сплелись сердцами. Мы стали сплошным горячим, вырванным отовсюду сердцем: оно бьется везде, ты слышишь, лови его губами, хватай, бьющееся, в ладони, покрывай поцелуями, вонзай в него копье. Лучше умереть, пронзенной копьем, чем жить и тлеть, хрюкая над тарелкой с колючими крабьими ногами, а их, проклятые лапки, так трудно чистить. К черту это сладкое океанское мясо. Здесь все чужое. Как накурено в этом закутке. Табачный дым разъест нам глаза. Выжжет нагие потные тела. Тебе жарко?! Я твой ветер. Я остужаю тебя и поджигаю тебя. И я твой хворост тоже. И мы навек, навек огонь друг для друга.
— Ты бы смогла сгореть за меня на костре?!.. я бы — смог — за тебя… и за себя тоже… ты горишь?!.. скажи мне…
Твои губы — на моем горле. Словно бы ты дикий зверь и хочешь глотку мне перекусить, а на деле — о, какая тонкая, слезная струйка парного молока, какое перышко, травка с сеновала, ласка лисья и горностаевая: благословляю… умоляю. Да! Ты меня умолил. И я раскрылась тебе! Белый лотос… черный лотос… Я твой белый осетр; а ты мой Белый Волк, весь заснеженный, из полей, с косогоров, с откосов заметеленных там, в Парфентьевом Посаде. Мы вернемся?! Мы покатаемся на лошади, в санях?!.. Я твоя лошадь; катайся. Я конь твой белый, конь чалый и игреневый; я конь вороной, и ты счастлива подо мной, и мои руки лучше розвальней, а живот мой — удобней кошевки: ласково ли тебе лежать на мне, сидеть на мне, вжиматься в меня, лететь на мне вдаль, в ширь, в задыханье, в ужас и снег и страсть и смерть, моя милая?! В жизнь ты летишь со мной! А я думала — в гибель… А если и в гибель?! В плен вечный. Движенье. Движенье. Движенье навстречу. Никакого смиренья. Только радостный крик. Только счастье выходит толчками, как лава из недр земли. Это вызов. Ты бросаешь вызов смерти. Она уже бросила свои сети тебе. А ты посмеялся. Ты их порвал. Ты вышел наружу, хвостом вильнул. И я твоя рыба. Я плыву в тебе. Где наш берег?! Где?!
Он запрокинул шею. Выгнулся дугой. Лопатки его сошлись вместе. Судорога радугой свела кости и хрящи.
Она обхватила его так крепко, как могла, и он чуть не задохнулся — так сильно, как мужчина, схватила его она, и он крикнул от боли и неожиданности, от неистовой силы ее объятья: так земля хватает еще недавно живущего — и не отпускает. Ее лицо запрокинулось, зубы светло и больно обнажились, просверкнули, засияли длинной восторженной улыбкой, звездной тонкой полоской, и все ее лицо стало — небо, и все ее пылающее, розовое, мокрое, как от ливня, соленое тело стало — небо, и лоб, небесный, высокий, унизанный алмазами испарины, засиял золотом, и он схватил пальцами ее сосок и сжал, и она охнула и крикнула — весело и громко, со всею силой радости и сладости — чувствовать его руку, властно-ласковые клещи грубых пальцев на своей покорной, мягко светящейся груди, — и он крикнул что-то веселое и отчаянное в ответ ей, вместе с ней, и не понять было, что, — не слова извергали они, а сильные и небесные звуки, смех и музыку, и долгие стоны, бесконечные, как пустынная музыка арфы, как перебор в ночи тяжелых бычьих струн на треугольной рамке царского забытого инструмента; и побоку были и Ямато, и Россия, и Зимняя Война, и замиренья, и взрывы, и смерти, и бордели, и ужасы, и кальян, и шарики опия, и грязные ругательства грузчиков, матросов, бандерш и злых усталых гейш, — они были вместе, они пели и звучали вместе, они кричали и бились, как две ладони бьются в восторге друг об дружку, вместе, — так они любили друг друга, так они хотели и желали друг друга, и, не успели успокоиться их руки и ноги, их животы и чресла, их разгоряченные до вьющегося дыма уста и щеки, как они опять вспыхнули, возжелав друг друга с еще большей неистовостью, еще жаднее, еще ненасытней и неутолимей, — и так рванулись они друг к другу опять, и так испугались своего порыва, и развеселились: как это так, опять, снова, и вместе, и не сдержать великой жажды! — будто в пустыне безводной, хотели они друг друга, как хотят глотка воды.
И она припали губами друг к другу, и снова вошли друг в друга, и источили воду из скалы, и выпили друг друга, попеременно становясь то камнем, то жезлом, о камень ударяющим, то мощной ледяной живоносной струей, бьющей наотмашь из мертво блестящего под Солнцем гранита.
И просияло Солнце, и закатилось за край Земли Иаббон, и взошла круглая смеющаяся Луна, и так же жестоко, жестко блестел камень, срез горы в призрачном свете Луны. И в свете Луны они любили друг друга — все тише и тише, все нежнее и нежнее, все безвыходней и безысходней.
Маюми стучалась в двери каморы. Нора стучалась. Жамсаран приходила, приползала на карачках, слегка запьянев от кальяна и плохого испанского вина, стучалась, царапалась, скреблась. Женщины хотели узнать, что происходит за дверьми. Они ничего не понимали. Они слышали нечто: невнятицу, разноголосицу, песнопенья, угарную, хмельную музыку, — играли на древних наблах и тимпанах, брямкали, нестройно и журчаще перебирали льдинки, жемчужинки: арпеджио, глиссандо, трели. Птичьи трели. Да, должно быть, там, в комнате Лесико, пели птицы. Откуда их напустили? Зачем их там так много?! Как чарующе они поют… верно, синички, снегири…
Птиц продавали бродячие торговцы. Кроме того, они могли прилететь из России. С Севера. Бедная Лесико. Она так скучает по северному снегу. Она всегда, когда идет снегопад, подпирает подбородок рукой, тоскливо глядит в окно и шепчет: нет, там снег другой, другой. Там он пушистый, могучий. Он укутывает тебя, как в шубу, укрывает всю. Всю тебя, голую и беззащитную.
“Лесико!.. Открой, открой!.. Эй!.. мы принесли тебе рису и конопли, птиц покормить…”
Молчанье. Нежные вздохи. Далекое пенье. Музыка. Иногда вскрики.
Вскрики, похожие на окликанья: эй!.. Ты заблудился в волнах, родной пловец!.. правь шлюпку сюда… на восход… на сосну на горе, что укрыта песцовой шубой мохнатого, родного снега…
Греби, пловец. Впереди — мина. Позади — торпеда.
ПОБЕГ
В дверь ее каморки забарабанили так рьяно и неистово, каблуком ли, палкой, — оглушительно, грубо! — что они, вздрогнув, обнявшись еще крепче, едва не свалились, в испуганном порыве, с кровати.
— Господи, кто там?.. — Он закрыл пламенным ртом, в приливе нежности и веселья, ее бормочущие губы. — Кого дьявол несет… Кто, кто?..
— Лесико!.. Лесико!.. — заорал высокий, на обрыве высоты и напряженья, как натянутая струна, пронзительный голос. — Открывай живо!.. Во имя Аматерасу!.. Беда!..
Она вырвалась из объятий моряка. Прыгнула с кровати. Одним летящим шагом достигла двери.
Ключ загрохотал в замке железной лязгающей канонадой. Надо сказать Акоя, пусть отдаст распоряженье сменить замки. Железные скорпионы.
— Жамсаран!.. Что с тобой!
На бурятской девчонке лица не было. Природную золотистую смуглость как корова языком слизала. Скулы заострились — так бывает в скарлатинном, тифозном жару. Виски влажно, холодно поблескивали. Губы тряслись, не в силах выдавить слова.
— Ах, богиня Аматерасу! — Крик вырвался из груди Жамсаран и звонким эхом ударился, разбившись, о зеркала и стены каморы. — Живей! Торопитесь! Бегите немедля! За твоим господином пришли!
Буряточка всех клиентов называла, по-детски, “господами”. Василий уже стоял рядом с возлюбленной, обвязавшись вокруг бедер простыней, положив руки на вмиг захолодавшие плечи голой Лесико.
— Кто пришел, что?.. Скажи ясней! Куда бежать! Что случилось!
— Да все просто! — прокричала Жамсаран, и щеки ее побледнели еще пуще. — Там, внизу, у Кудами, военные! Там самураи! Они пришли, чтоб найти живого русского матроса! Кто им донес, не знаю! Кто-то из наших… — Она поежилась, втянула головенку в плечи. — Кудами пробовала откупиться, сыпала им монеты в пригоршни, под ноги им швыряла драгоценности — куда там! И видеть не хотят! А она накурились, видно, дикой травы… или напились… как стали девок всех подряд хватать, волочь… руки им ломать… Норе кинжалом живот раскроили… у нее кишки все на полу, на полу лежат, вывалились… а-а-а-а! А-а-а-а!
Жамсаран забилась в рыданьях. Лесико прижала ее голову к груди.
— Это правда?! Тебе… сон не приснился?!
— Правда! Что я, врать буду! Кудами завопила: спасайтесь, прячьтесь! А я о тебе вспомнила… Они трясли Кудами, орали: скажи, где русский моряк, твой гость?! Скажи, не то тебе глаза выколем! Кровь из пустых глазниц потечет! Это же камикадзе, смертники! Они смерть нюхают, как хлеб… они ни перед чем не остановятся, для них человечья жизнь — марибаши: не понравилась — выкинул!.. или сломал… Бегите! За мной, скорей! Я знаю черный ход… потайной… его даже Кудами не знает… ну!..
Жамсаран дернула подругу за локоть, за темную вьющуюся прядь, спадающую волной на грудь. Лесико схватила себя за голые плечи. Дрожь сотрясала ее мелко, плясала по коже, как частый дождь.
— Василий! — обернулась. — Дай одежду! Там, за ширмой…
Птички с шелковой ширмы, разевая вышитые клювики, смеялись, чирикали, растопыривали розовые и лиловые шелковые крылышки. “Так вот кто пел тут всю ночь”, - глупо подумалось Жамсаран.
Моряк уже натягивал штаны. Котомка моталась у него за плечами.
Вот он уже готов. Мужчина. Мужик. Собрался и подобрался, почуяв опасность, как зверь. Ему все нипочем. Улыбка пробивается сквозь плотно сжатые губы. Отчего он хочет улыбнуться?! Я умру, если умрет он. Я не хочу никогда его потерять. Как слабы мои колени! Они подгибаются… я не могу идти.
— Что со мной, — изумленно поглядела, подняв голову, грациозно и скорбно повернув к нему свежее, как и не было бессонной ночи, лицо, — что со мною, Василий?!.. у меня отнялись ноги… я…
Перед ее глазами стояло виденье: лежащая на дощатом, в табачных крошках и конфетных обертках, полу борделя Нора, со вспоротым животом, кишки рядом с нею, пульсируют, перламутрово просверкивают, глаза закатились, рот изогнулся в смертной, мученической полуулыбке. Нора, Нора, испанка или итальянка, так никто в борделе этого никогда и не узнал. Какой самурай навертел ее потроха, как на вертел, себе на четырехгранный меч?!
Он подхватил ее на руки. Извечный жест мужика, хватающего, чтоб спасти и унести, девчонку, жену, дочь. Он отец, и он ее этою ночью родил, и он унесет своего рожденного ребенка от беды.
— Куда бежать, Жамсаран?! — крикнул он в косоглазое лицо, и девочка на миг оглохла. — Давай! Веди! Не обращай вниманья, я понесу ее! Не видишь, она теряет сознанье… Быстрей!
По лестнице уже стучали каблуки. Голоса грубо брякали костяшками согласных. У самураев всегда с собой мечи. Длинные и смертоносные. А есть и короткие, как таежные русские лыжи. Воины хорошо обучены ими драться. А при нем никакого оружья, кроме собственных живых и крепких рук. Да, руки сильны, но железо сильнее. Кроме того, кинжалы. И еще ружья за плечами, винтовки. Одну из девок они уже успели укокошить. Ну уж нет. Свою находку он на растерзанье не отдаст за здорово живешь. А ведь они за ним явились. И что он дался, выплывший из океана смерти — смерти сухопутной, звенящей ножнами мечей на пороге его вечного блаженства?!
Жамсаран повернулась и шибко побежала не вниз по лестнице — туда бежать уже было нельзя, они шли, они приближались неотвратимо! — а вверх, и лестница завинчивалась спиралью, деревянной улиткой, и он с Лесико на руках, тяжело дышащей, с глазами, заволокнутыми пеленой ужаса и минутного забвенья, бежал за буряткой, хрипя, задыхаясь, с трудом удерживая на руках любимое тяжелое тело, все сильнее, все грузнее обвисающее, тянущее предплечья книзу, но надо было бежать, и задыхаться, и молиться: скорей. Скорей. Скорей.
Они взбежали на чердак. Слуховое оконце тускло, бельмом, светило под крышей.
— Ну что, — процедил он, отплевываясь и переводя дух, — отсюда можно только прыгать. Давайте сломаем шею. Это лучше, чем быть разрезанным надвое живьем.
— Нет! — крикнула Жамсаран. — Лесико, скажи своему господину, что он дурак! За мной… вперед!
Она наклонилась, нашарила во мраке чердака на полу железное кольцо, рванула. Лаз открылся широкий, черный. Лестница вниз вела крутая. И ни свечи, ни огня у них в руках: если ступени скользкие от морской иокогамской сырости или выбиты временем… крутая, как корабельный трап…
— Спускайся! — с отчаянием прокричала бурятка. — Лезь! Об этом ходе никто не знает! Я только знаю! Я!
Лесико не открывала глаз. Он припал губами к ее лицу.
— Как ты, радость моя?.. мы спасемся, клянусь тебе…
Он, с ней на руках, с натугой сел на закраину лаза, опустил в черную пасть ноги. Нащупал ногою, вслепую, ступеньку. Стал медленно спускаться, закусив губу.
Жамсаран полезла за ним. Он время от времени шептал русские ругательства, она — бурятские молитвы.
Они лезли вниз, не видя ничего — такой кромешный мрак обнимал жадно их.
Через стену, в покинутой ими комнатенке Лесико, уже раздавались крики самураев, стук мечей о стены, злобные кличи.
Жамсаран изловчилась, выбросила руки вверх, уцепилась и плотно, наглухо закрыла над своим затылком откидную крышку лаза, сколоченную из толстых, пополам распиленных сосновых бревен.
* * *
Боженька мой, какая же у меня была жизнь в тех, дальних трущобах родного Вавилона. Град-пряник!.. — обломаешь зубы. Я и обломала — один за другим. Как я завидовала хорошеньким, миленьким гимназисточкам, кто мог купить себе сапожки на шнуровке и туго-натуго шнуровать их, и застегивать множество пуговок на узких, с утянутой талией, шубках, и стряхивать снег с мерлушковых шапочек! Зеркало врало мне, что я хорошенькая. Я-то прекрасно знала: я — уродка. Нечего на меня и глядеть. Черная галка. Худая. А вот с золотыми волосьями, те красивые. Ох, красивые! Загляденье!
Я работала на черных работах. И мылась в банях стиральным мылом. Из нищеты покупала я один кусок мыла, хозяйским ножом разрезала его на четыре части, и у меня четыре мыла оказывалось. Баня — праздник! Я ходила мыться в Волковы бани, что в Волковом переулке. Никогда извозчика не брала: извозчик — дорого. И на конке не ехала, и на авто. На авто мне было страшно. Шофер, может, подслеповатый какой, ткнется мордой авто в столб либо в бордюр, разобьется.
Мне иной раз самой, от горечи и жути, хотелось разбиться. Прыгнуть в холодную узкую реку, разрезавшую Град-пряник, мой родной Вавилон, пополам.
Я жила в муравейниках, многолюдных, грязных. Я ничего не понимала, не видела, не слышала. Я закрывала глаза руками. Уши — ладонями. Втыкала кулак в рот, если хотела кричать. Когда у меня не хватало денег заплатить хозяину, я приглашала его к себе в комнатенку, ложилась на старый диван и задирала юбки. Он, валясь на меня, как спиленное дерево, морщился: у меня не было кружевных панталон, и пахла я не духами “Марго”, а черным стиральным мылом. Клянусь, я ничего не чувствовала. Или мне так казалось? Ведь даже дерево чувствует, когда его пилят. И оно кричит. Орет. Безмолвно. Мы, люди, не слышим крика раненого дерева. Мы и криков людей, убиваемых, посекаемых насмерть, и то не слышим.
Как в воздухе носился запах Войны!
И все же я была молода. Пусть чернушка, нищая смуглянка, а молода! И как же я хотела жить и веселиться! И елки в Рождество! И сладостей! И брать пальцами конфекты из блестящих бонбоньерок и заталкивать в рот! И кататься на каруселях! И слушать духовые оркестры в парках! И бегать в синема! И еще много чего хотела я — например, кататься на лодке и рыбачить! Господи, как я любила ловить рыбу, бедную молчаливую рыбу, ведь она так нежно брала губами червя, и она не знала, что там, в черве, глубоко — крючок, что смерть, смерть ее пришла… Раз! — подсечь удилище, вздернуть рыбу, серебряную молнию, на воздух…
Они, те, кто был со мной в Вавилоне, звали меня: Ангел. “Ты Ангел этого города”, - смеялся один, худой и рыжий и длинный, как жердь. Иногда — Ангелина. “А ты всегда такая добрая?.. Ко всем?!..” Смех, гогот. Много смеха. Они давали денег. “Как твое настоящее имя?.. Не ври нам, Ангелочек”. Я молчала. Заваривала чай. О, я уже там, в Вавилоне, научилась заваривать чай по-восточному — с цитрусовою коркой, с бергамотом. Забыла. Ольга. Олеся. Алена. Вот ей-Богу, не помню. Ты больная?!.. Ты шутница. Ты хитрая бестия. Она ведьма, ребята, и от нее всякого жди. Аленка с дыренкой!
А ты видала Божественного Зверя?!
Я трясла головой. Это вы шутники. Как надоело мне жить в трущобах. Как я мечтала о чуде. Я бежала по улицам Вавилона и забегала в церковь, и там было так мятно и чадно, и золотисто от грустно мигающих огненных глаз, и все эти в слезах и безумном блеске, бездонные глаза — и свечные, и Богородицыны, и Спаса Нерукотворного — глядели в меня строго и пристально, зная про меня то, что я сама про себя никак не знала.
Я была молода тогда, и я так боялась состариться. Я заглядывала в зеркало, впиваясь в себя глазами, и видела, что ничего со мною не может поделать жизнь. От Града-пряника я отгрызала кусочки. Я подряжалась разносить пирожки по улицам, мыть полы в трактирах, подметать мостовые и отскребать с них корки снега и льда. А надо мной весело звонили колокола, весело, переливчато, громко, били мне прямо в уши — о как весело они звонили!
Я была благодарна тому мужику, искрутившему меня в забытой страшной подворотне. “Девушка должна терять девственность с грубым незнакомым мужчиной”, - важно сказала мне минутная уличная приятельша, потягивая из стакана спитой холодный чай. Я иной раз привечала девиц, которым нечего было есть, негде спать. Их работа, в отличье от моей поденки, была веселая — они маячили на площадях и бульварах, зацепляли глазами припозднившихся господ, подвыпивших купцов, пьяных мужиков. Они подмигивали мне: “Ты, дура, пошто вкалываешь?.. поди с нами на площадь, не пожалеешь!.. У нас за вечер — сколь у тебя за месяцок…” — и откусывали кус от длинной шоколадки “Миньон”.
Я была не дура. Я была умная и печальная.
Я знала все про всех.