– Смотрите, все три выбрали, – искренне удивилась хозяйка. – Иной раз они, бестии, и одну-то не загадают! – Она вынула из-под темнотников карты. – Надо же, все черные – воля и сила…
Ворожея бережно вернула помощников в террариум, зажгла им лампу и села к столу на прежнее место. Запомнив выбранные арканы и отметив один как сигнификатор, она собрала и тщательно перетасовала колоду. Следом хозяйка сняла четыре карты, и Легкоступов понял, что, коли карты сняты по количеству букв в его имени, то раскладываться будет «Голубь». И это действительно оказался «Голубь», но несколько иной, особенный. Петр знал примерные значения всех «ключей», однако это были прямые значения, в случае же комбинаций – «с кем карта вышла», – которых было превеликое множество, он не осмеливался давать свои толкования, поэтому, ничего в раскладе не поняв, вид принял нарочито безучастный. Гадалка, напротив, изумленно выгнула брови и отчего-то внимательно, как в трактирный суп, вгляделась в гостя. Затем она, опять на собственный лад, разложила «Жемчужину Исиды», хотя повторное гадание, насколько знал Петр, не приветствовалось и даже считалось вредным, потом – «Чашу судьбы», следом – «Кельтский крест», который просто был черт знает что, и в завершение по всем дотошным правилам исполнила «Яшмовую скрижаль». По ходу расклада, в мельтешении двоек, всадников, Колесниц, шестерок, тузов и Повешенных, ворожея, казалось, удивлялась все больше и больше, пока наконец не впала в форменный столбняк. Глядя на нее, Легкоступов ощутил какую-то нестрашную тревогу, словно проглотил кусочек льда.
– Вот что я скажу вам, милостивый государь, – очнулась хозяйка. – Быть вам скоро в большой силе и славе – высоко взлетите, не всякая птица на те небеса посягнет… Но будет это черная слава. Перемены в судьбе вашей наметятся со дня на день после одной знаменательной встречи. – Гадалка выразительно замолчала. – Вы сами стремитесь к своему жребию – в нем ваша судьба и погибель. Великая судьба – страшная погибель… А больше вам знать ничего и не надо – только хуже выйдет.
По Офицерской улице несся трамвай – железный грохот под номером тридцать один. Легкоступов ускорил шаг и поспел к остановке как раз вовремя. Двери за его спиной сошлись, и он задумчиво присел у окна. «Пожалуй, в ближайшее время следует отнестись внимательно к новым знакомствам…» – это все, что пришло на ум искушенному герменевтику. Петр имел изрядное представление о повальном недуге всех ворожей – пафосу и страсти к гиперболе, поэтому пророчество не слишком его озаботило. Напротив, оно ему польстило: как человек артистический, а стало быть, немало подверженный гордыне, внешне в повседневье он был весел, подчас – до легкомыслия, общителен, иногда – до вымогательства чужого мнения, любил казаться самобытным, порою – до каприза, однако вместе с тем он был совершенно уверен в своем превосходстве над окружением, случалось – до надменности.
Впереди Петра ждал приятный вечер у князя Феликса Кошкина – креза и повесы, ввиду неокончательной умственной и душевной состоятельности слепо, до обожания благоволящего богеме и вообще людям сколь-нибудь знаменитым. (В свое время, желая прослыть оригиналом, Феликс подсчитал цену человека: он разложил тело на элементы и вывел их суммарную стоимость. Оказалось, что средняя цена человека весьма невелика – около четырех рублей ассигнациями.) Впрочем, общество князя вовсе не было тягостным, ибо несостоятельность его отнюдь не являлась глупостью, но лишь затянувшейся юношеской готовностью очаровываться, в результате чего князь был склонен скорее соглашаться с собеседником, нежели возражать ему и высказывать собственное суждение, к которому, тем не менее, внутренне вполне был способен. Сегодня Кошкин устраивал прием по случаю выхода двенадцатого номера (из неудержимой тяги к особенке он по-шумерски объявил его юбилейным) литературно-философского журнала «Аргус-павлин», на издание которого время от времени давал деньги. Петр Легкоступов был в приятелях с князем и к тому же являлся постоянным автором журнала, так что нынче он выходил не только гостем, но отчасти и шумерским юбиляром.
За окнами трамвая, резво шелестя всеми своими липами, бежал в сторону лета Конногвардейский бульвар. Легкоступов смотрел за стекло и чувствовал себя счастливым наблюдателем, очевидцем, истинным свидетелем жизни. Он любил это чувство: когда оно было полным, он почти видел, как едва уловимо пробивается в мир сквозь завесу обыденности внутренний огонь вещей и явлений. И всякая мысль отступала. И на душе становилось отрадно и чисто. За рядами лип синий троллейбус тяжело, как утюг, гладил брючину бульвара. По гравийной, почти замшевой, дорожке меж стволов бежал престарелый физкультурник, и на его футболке отчетливо проступали темные пятна пота – слезы подмышек. У подошвы колонны Славы с крылатой столпницей Нике на вершине сидел пыльный серый кот, голодный и вольный, как карбонарий. Петр видел это так. И навсегда оставался единственным свидетелем.
Трамвай, обогнув Александровский сад, вразвалку двинулся в гору и натужно оседлал Дворцовый мост. Открывшийся простор воды, неба и сияющего города посередине внезапным содроганием ударил Петру в сердце и остановил кровь. Петербург походил на запаянную хрустальную сферу, в которой менялись лишь оттенки холодного внутреннего свечения. Петербург походил на влюбленного, отвернувшегося от действительности, – потому что та для него прокисла, потеряла соль, смысл, – на влюбленного, безоговорочно извергнутого из мира, но ничуть не сожалеющего о своей извергнутости, ибо она стала для него желанным откровением. И не важно, чего вожделел этот влюбленный – воды, власти, корюшки, тополиного пуха или ночи, которая летом ходила налево, а зимой так наваливалась на него грудью, что порой казалось – она вот-вот заспит город. Не важно. Возможно, он – Нарцисс. Возможно, ревность к зеркальномудвойнику, дьявольски изощренная фантазия влюбленного и породила всю петербургскую метафизику, весь сонм разномастных невских бесов…
После Дворцового моста, колесовав стрелку Васильевского и Биржевой мост, трамвай повернул к Кронверкскому. На углу Зверинской Петр торопливо вышел – часы показывали без двух минут семь.
Под дверью князя бесстыже шелушился слюдяными чешуйками высохший плевок. Легкоступов не опоздал, однако получил повод поморщиться: в прихожей, куда впустила его опрятная горничная, ему тут же повстречался двоюродный дядя Феликса – сухопарый и седенький Аркадий Аркадьевич. Это был беспутный злокозненный старик, овладевший вершиной коварства: он научился смеяться внутри себя. Любая исполненная им гнусность выглядела великолепно – случалось, из глаз его текли слезы раскаяния или он давал ужасные клятвы в подтверждение своей невиновности и, однако, при этом изнутри его раздирал хохот. («Уж не его ли карты показали?» – криво усмехнулся Петр.) Аркадий Аркадьевич был своего рода шут, аретолог – из тех густопсовых стоиков и киников, каких римская знать приглашала на пиры занимать гостей бесстыдными сентенциями и забавными спорами о пороке и добродетели. Однако всякий раз, когда Легкоступов пытался представить себе предел его цинизма, он чувствовал себя опустошенным.
Года полтора назад Петр, сам склонный к розыгрышам, позволил Аркадию Аркадьевичу ловко себя одурачить и в душе поныне досадовал на это. Тогда он почти ничего не знал о сей отъявленной персоне, кроме того, что Аркадий Аркадьевич весьма эксцентричен, живет со щедрот князя Кошкина и вхож в его дом, где Легкоступов пару раз мимоходом с ним и виделся. Однажды они как будто случайно столкнулись у кафе «Флегетон» на Литейном – в тот день там что-то происходило, кажется, заседала Вольная Академия Видящих имени какой-то нечисти – вроде бы Вия. Затея вполне удалась, и Петр с двумя приятелями вышел на проспект в весьмаприятном расположении духа. Тут они и повстречали Аркадия Аркадьевича, который сердечно обрадовался знакомцам и сразу же пригласил Легкоступова и бывших с ним на празднование своей помолвки с Оленькой Грач – известной в городе экстравагантной певичкой, некогда прославившейся шлягером с такой припевкой:
Он снимает пальто,
Я снимаю свой мех,
И начинается то,
Что называется грех.
Учитывая изрядную – лет, пожалуй что, в сто – пропасть между нареченными, событие обещало быть забавным, да и трогательная доверчивость жениха, который заявил, что вначале хотел полной тайны, однако сердце его настолько преисполнено счастливым волнением, что если он сейчас же не поделится им с друзьями, то непременно схлопочет инфаркт, делала отказ от приглашения попросту невозможным. Словом, они отправились к Аркадию Аркадьевичу, где невеста уже накрывала праздничный стол. Пешком добравшись до места – Аркадий Аркадьевич жил вСвечном переулке, – на дверях квартиры они обнаружили записку: «Милый! Явсе приготовила, но мне непременно хочется пахлавы, карбонаду и крабов. Пошла к Елисееву. Жди. Целую от корки до корки». «Экие капризы…» – умилился Аркадий Аркадьевич и влажно облобызал записку. Однако следом выяснилось, что ключи он оставил дома и к накрытому столу до возвращения Оленьки Грач им решительно не попасть. К счастью, на другой стороне Свечного в полуподвале разместился кабачок, где можно было скоротать время, благо из окон заведения прекрасно обозревалась нужная подворотня.
Сокрушаясь по случаю внезапной заминки и своей стариковской рассеянности («Вам – жить, нам – умаляться», – поминутно вздыхал он), Аркадий Аркадьевич провел гостей в кабачок, где открылось, что, помимо ключей, в запертой квартире остался и его бумажник. Теперь, задним числом, Легкоступов, разумеется, сознавал, что взловредном мерзавце погиб артист, но тогда забывчивость его никому не показалась подозрительной, наоборот, гости принялись утешать сконфуженного жениха и едва уговорили его не возвращаться на улицу, а подождать невесту в уютном трактире за их счет. Заручившись столь любезным участием, Аркадий Аркадьевич сам сделал заказ. Мигом возникли закуски и графин с водкой. «Не прядет мужик, а без рубахи не ходит, а и прядет баба, да по две не носит», – произнес виновник события загадочный тост и с пугающей решимостью опростал рюмку. Стоит ли говорить, что за первым графином появился второй и старый селадон совсем распоясался – то щипал смазливую подавальщицу, усердно предъявлявшую посетителям богатый улов своего корсажа, то бдительно вглядывался в окно и энергично, но уже с нарочитой фальшью восклицал: «Где же ты, касаточка моя? Где, голубонька сизокрылая?..» На третьем графине Аркадий Аркадьевич запел про ворона и долю казака, а Легкоступов почувствовал, что как ни крути, а физиономию он потерял.
Разумеется, никакая Оленька Грач не появилась – ни с пахлавою и крабами, ни без. Разумеется, ключи от квартиры лежали у старого хрыча в кармане, а казачья драма ничуть не мешала ему одновременно содрогаться от внутреннего хохота. Ну и само собой, на следующий день каждая собака знала, каким занятным манером дядюшка Феликса Кошкина погулял давеча в трактире…
– Право, мне было бы интересно узнать ваше мнение, – безо всякого приветствия обратился к Легкоступову в прихожей Аркадий Аркадьевич. – Не кажется ли вам, что идеал женщины в действительности это не столько мать и хранительница газовой конфорки, сколько не утомленная развратом, соблазнительная и искусная проститутка для одного? Только этим, пожалуй, и можно объяснить престранный обычай дарить женщинам цветы – половые органы растений.
– Сразу внесу мертвящую нотку в наш живой разговор, – хмуро предупредил Петр. – Часом, не одолжите ли денег?
– А сколько вам надо?
– А сколько у вас есть?
– Какой вы забавный… – Энтузиазм Аркадия Аркадьевича угас, и он поспешил ретироваться в гостиную.
Легкоступов не торопясь прошел следом. В просторной комнате уже собрались человек семь-восемь – в основном все люди знакомые. Справа, вдоль стены, помещался стол под лиловой скатертью, уставленный бокалами, бутылками, тартинками со всякой всячиной, салатами в тарталетках и серебряными ведерками со льдом. За столом, с очевидным намерением услужить, стоял рослый афророссиянин в кремовом жилете и белых перчатках – должно быть, родом из тех цветных, что выступили с янки против Юга и после окончательной виктории конфедератов бежали во множестве в Россию, Европу и Китай да так и прижились на чужбине, хотя лет семь спустя после подписания Грантом капитуляции все чернокожие рабы получили вольную.
По пути приветствуя публику, Легкоступов подошел к Феликсу, занятому беседой с каким-то вертким, московского вида, господином. Князь пожал Петру руку и хитро сощурился.
– А у меня сюрприз припасен – невидальщина! – сообщил он и спохватился: – Да, познакомьтесь, господа.
Феликс представил Легкоступову своего собеседника, который и в самом деле оказался московским критиком – не шибко известным, однако имя его где-то Петру уже встречалось.
– Недавно прочел вашу статью, – сразу же сообщил ухватливый критик. – Называется… как-то по-ратному.
– «Роскошная вещь – война», – осведомленно подсказал князь.
– Совершенно верно. Сильная штука. И написана со вкусом. Скажите, а что вы имели в виду, когда утверждали, будто добро есть не более чем законная апология зла? Или что-то в этом роде. Мысль, безусловно, эффектная, однако ее, мне кажется, следовало бы развернуть. Несколько укрепить, что ли.
– Тогда бы возникла угроза общего места. Не нашего ума дело – прописи строчить, – возразил Легкоступов. – А в виду я имел следующее. Давно бы пора уяснить, что добро и зло, как любовь и ненависть, как наслаждение и боль, – не противоположности, а, так сказать, звенья одной цепи, которая сковывает человека разом, как кандалы. Вспомните Гельдерлина: вместе с опасностью приходит и спасение. Что по-русски попросту: нет худа без добра. Подумайте сами: с изгнанием зла выравнивается общий рельеф бытия – вершины добра вслед за вершинами зла изглаживаются в равнины, и мы получаем прискорбную песочницу, где кулич – событие. С устранением опасности начинается общее оскудение духа – исчезновение злодеев ведет за собой исчезновение праведников, на смену которым приходят новые пастыри – шушера, инославные апостолы со своим Христом, который умеет пепси-колу превращать в кока-колу, да психоаналитики, знатоки заклятий супротив мелких бесов. Духовность подменяется прогрессивной культурностью. Вот и выходит, что великое благочестие оправдывает, прости Господи, дикое лихо.
Критик быстро очертил зраком фигуру Петра.
– Признаться, когда читаешь ваши работы, складывается иное представление о стати автора. Мнится этакий богатырь, Гектор Троянский…
– Что поделать. Зачастую личное присутствие человека значительно преуменьшает его истинное значение.
– Какая мысль! – восхитился князь Кошкин. – Точно Цицерон с языка слетел!
Московский щелкопер Петру не понравился. Взяв восторженного хозяина под локоть, он отвел его к столу и – имея в виду отнюдь не бутылки с закусками – полюбопытствовал:
– Что же ты нам приготовил, душа моя Феликс?
– Нет, нет, – поспешно закрутил головой князь, – не порти праздник, дружок. Сам увидишь.
Негр по жесту Легкоступова налил в бокал бессарабского вермута. Помимо щелкопера, князя Феликса и его двоюродного дяди, с рюмкой и корнишоном в руках выбиравшего себе жертву, среди гостей были два худощавых, точно из проволоки, щеголеватых поэта – интеллектуально-медитативных лирика, редактор «Аргус-павлина» Чекаме (Черный Квадрат Малевича), прозванный так за коренастую кубическую фигуру и страсть к немаркой одежде, плюс «сестренки» – две подружки, отчаянные художницы жизни – украшение всякого события богемной питерской жизни. Вскоре в гостиной появился иписатель Годовалов с женой. Завидев рыхлого, изнеженного сибаритством Годовалова, Аркадий Аркадьевич тут же его торпедировал, однако Легкоступов уже не следил за разыгрываемой насмешником драмой, так как увлекся беседой с Чекаме, по-приятельски озорной и, на посторонний слух, немного шарадной.
Все собравшиеся мужчины, за исключением московского критика, Аркадия Аркадьевича и, разумеется, черного лакея, составляли своего рода открытый философский кружок. Петр в свое время был одним из вдохновителей этой затеи, но в глубине души всегда считал ее не более чем милым озорством: по его убеждению, сочинитель, написавший обстоятельный труд о том, когда и как следует брать грибы в Псковской губернии, был органичнее и сокровеннее всей университетской кафедры философии, куда Легкоступова время от времени приглашали в качестве приват-доцента читать на семинарах возмутительные лекции. В разговорившемся грибнике сохранялись ясность намерения и спокойное человеческое упрямство, в то время как ученое любомудрие выглядело суетливым в своем недостойном устремлении оспорить божественное право на последнее слово, в своем «я тебя переболтаю». Порой Петру казалось, что философия в целом есть результат некоего осквернения ума. Ведь и вправду, старинное пособие по мраморированию бумаги со всеми своими, ныне памятными лишь штукарям, секретами: грунтом из отвара льняного семени, квасцами, бычьей желчью и фарфоровыми ступками для красок – в куда большей степени способствовало становлению мировоззрения, нежели пять аршинов защищенных за год диссертаций, густо засеянных «корреляциями», «дискурсами» и «модусами бытия». Возможно, в таком складе мыслей Легкоступова сказывалась наследственная тяга к пассеизму. Что же касается философского кружка, гордо нареченного «Коллегия Престолов» (под Престолами вроде бы подразумевался седьмой ангельский чин), то Петру он был нужен единственно затем, чтобы, как говорится, оставаться на виду. Проводимые регулярно заседания «Коллегии», на которых рассматривались вопросы и велись изыскания зачастую откровенно провокационного нрава, писались на диктофон, расшифровывались и публиковались в «Аргус-павлине». Однако это было не то дело, которое занимало тайные помыслы Легкоступова. В заповедной келье души он вынашивал иные планы.
– Уйди, вредный старик! – взревел невдалеке Годовалов.
«Рановато», – отметил про себя Петр. Где-то Аркадий Аркадьевич перегнул. Определенно, сегодня был не его день.
К Легкоступову подошел интеллектуально-медитативный лирик, тот из двух, что был и вовсе нетелесный.
– Как здоровье Татьяны? – поинтересовался он со сверхчеловеческой учтивостью, на которую способны разве что французы.
– Благодарю, – сказал Петр, – безукоризненно. Но в силу оригинальности моих чувств к ней…
– А вот и сюрприз, господа! – уловив поданный горничной знак, воскликнул Феликс.
И в тот же миг, сминая будничную тщету реальности, густая тень накрыла гостиную. Раздался тихий листвяной шелест, стенотреск, мышеписк, ухозвон, и тягостная тишина повисла в воздухе. То явилась Надежда Мира. Явилась и тут же неприкаянно ушла прочь, таинственно отметив это место.
Двери гостиной отворились, и ледяное дыхание судьбы окатило Легкоступова. На пороге, не по сезону загорелый, в новом генеральском мундире стоял Иван Некитаев.
Глава 4
Старик
(за двадцать один год до Воцарения)
Кабы к нашей доброте ума-разума понадбавить, хорошая бы тюря вышла.
С. Федорченко. Народ на войне
Летний лагерь кадетского корпуса располагался в четырех верстах от сельца Нагаткино, что близ Старой Руссы. Вокруг, пробитые звериными тропами, залегли сосновые леса с вересковыми прогалинами, душным багульником на сырых мхах и непугаными комарами. Неподалеку текла рачья речка Порусья, лизала глину берегов, намывала перекаты.
Никто в лагере толком не знал о старике ничегопутного. Кроме того, разве, что был он нездешний, старовер из Керженских скитов. Как объявился года два тому, косматый, с котомкой, в кирзовых, точно откатанных из асфальта, сапогах, так и прижился у кухни: за хозяйственную помощь – то поднесет с родника воды, то раков наловит, то притащит из бора кузовок грибов – сердобольные поварихи подкармливали его с кадетского стола. Офицеры против ничего не имели – им шла добавкой к казенным харчам грибная солянка и пунцовые раки.
Был старик изжелта-сед, худ и не то чтобы сутул, но такого телесного устройства, при котором голова у человека глухо всажена в самые плечи. Лоб его был сплошь составлен из вертикальных морщин, словно по нему сверху вниз прошлись частыми граблями. Немало побродил старик по свету и рассказами о своих странствиях мог надолго увлечь как доверчивую стряпуху, так и бывалого каптенармуса. Иван приметил старика сразу, еще с прошлого лета, когда тот начал мягко, но настойчиво выделять его из толпы стриженых курсантов – взглядом, улыбкой, неизменным вниманием и внятной для Некитаева, но едва ли заметной для остальных готовностью к услуге. Какой ни потребуется. Порой вечерами, в часы, свободные от стрельб, марш-бросков, занятий рукопашным боем, возни с бронетехникой и уроков военного красноречия, Иван приходил в сторожку старика при кухне и слушал его удивительные истории. В сторожке пахло овчиной, сухими травами и дымом от слегка чадящей печки. Там тринадцатилетний кадет Некитаев узнал, что лоси отменные пловцы и без страха одолевают водою десятки верст; что с врагом они бьются не столько рогами, сколько копытами, причем не по-лошадиному, лягаясь задними ногами, а гвоздят передними, и не обеими разом, но попеременно, – здорового молодого лося не одолеть ни волкам, ни медведю: волки загоняют сохатого лишь по насту, в глубоком снегу, где он вязнет и, выбившись из сил, становится добычей стаи. Там узнал он про кумжу – знатную рыбу, проходную морскую форель, что идет осенью на нерест в бурные карельские реки; длиною она бывает до полусажени и до пуда весом, спина у нее черная, брюхо – золотое, бока – рябые, точно у озерной пеструшки; не всякий рыбак ее видывал, а кому посчастливилось – знает: на берегу кумжа, как оборотень, на глазах становится белой, и лишь когда совсем уснет, вновь принимает прежний облик. Там он услышал о племени днепровских русалок, что обитают в низовьях за порогами: примечательны они тем, что живут в придонье, отчего вся их физика, и без того занятная, по образцу палтуса вывернута на одну сторону; было время, русалки эти за свое уродство, точно придворные карлы, вошли в моду, и едва ли не во всяком ресторане заведено было держать аквариум с днепровской диковиной; оттого, должно быть, поголовье придонных русалок целиком почти извелось, и теперь племя их заповедано.
Часу в одиннадцатом к крыльцу сторожки приходил матерый еж, где неизменно ждало его блюдце с молоком, и Иван отправлялся в барак своей роты. А следующим вечером опять шел к старикуи слушал рассказы о якутской тайге и яно-индигирской тундре, где в лучшие времена помещался Эдем – люлька человечества; о богатых протеином кормовых шведских тараканах; о потаенных и до исследователя Розанова неведомых миру людях лунного света, чья кровь была белой, как сок одуванчика; о державе и Удерживающем – хранителе страны от беззакония, дающем ей оправдание перед лицом Слова; о двух архонтах тьмы и света из страны Арка – один с обликом быка, другой – орла, соединяясь же, они становятся одним существом о двух головах, – зовут ихАфрира и Кастимон, утром они ныряют в безднуи плывут по великому морю, а добравшись до берлоги Узы и Азазеля, бросаются на них и будят ото сна, тогда Уза и Азазель спешат в темные горы, думая, что Святой, будь он благословен, зовет их на суд, архонты же вновь переплывают великое море и с наступлением ночи прибывают к Нааме, матери демонов, но, когда архонтам кажется, что они настигли Нааму, та совершает скачок в шестьдесят тысяч локтей и является перед людьми в разных обличиях, понуждая их блудодействовать с ней, а архонты, поднявшись на крыльях, облетают вселенную и возвращаются в Арку…
Иван не знал почему, но слушать старика ему было едва ли не приятнее, чем седого подполковника, преподававшего кадетам в корпусе теорию воинской доблести. На этих уроках Некитаев всегда садился за первую парту, сгоняя оттуда близнецов Шереметевых с одним лицом на двоих, и не сводил глаз с подполковника, который чарующе чеканил с кафедры:
– Воин Блеска ни на что не сетует и ни о чем не жалеет. Воин Блеска знать не знает, что такое петь лазаря. Потому что его жизнь – бесконечный, непрерывный вызов. А вызовы не могут быть плохими или хорошими. Вызовы – это просто вызовы. – При этом он делал жест, который мог означать что угодно.
Подполковник прекрасно формулировал и пленял душу холодным восторгом отваги, но в старике было то мягкое, почти материнское обаяние, которого Некитаев никогда не знал прежде. После вечеров, проведенных в сторожке, он чувствовал себя так, будто нежные руки достали его, маленького, из теплой ванны и обернули в махровую простыню, будто кто-то родной молился за него и вымолил покой…
– Откуда? – однажды спросил Иван старика. – Откуда ты все это знаешь?
– Милок, я много пожил. – Старик готовил в кастрюльке, над которой колебались завитки мимозового пара, какой-то хитрый травяной чай. – И много по земле хаживал.
– Я тоже хочу обойти мир, – сказал Некитаев. – Я обойду его и все увижу своими глазами, хотя мне и кажется, что ты не врешь. Скажи, есть на свете счастливые земли?
– Скажу, – вздохнул старик. – Слушай: есть счастье на земле, но нет к нему путя.
Иван помолчал.
– Так не бывает.
– Правильно, – сощурился старик. – Вот и ищи свою путь-дорожку к счастью. Которой все равно нет.
– Совсем нет?
– Совсем.
– Никакой?
– Никакой.
– Если нет пути, так я его проторю, – решительно заявил Иван.
– Вроде толк в тебе есть, да, знать, не втолкан весь, – улыбнулся гуттаперчевыми морщинами старик.
– Отчего же?
– Когда захочешь рассмешить Бога, поведай Ему о своих планах.
Иван не смел обижаться на хозяина сторожки, да в словах его и не было никакого посрамления – только добрая насмешка, с какой поучают несмышленого и потешного, но породистого и дорогого щенка. Потом они пили травяной чай, горьковатый и терпкий, с медным холодком в послевкусии, и – то ли от чая, то ли от трели сверчка в запечье, то ли от ворожащей, нелепой улыбки старика – голова кадета вдруг сделалась чистой и легкой, мысли исчезли, и безмятежная пустота затопила его изнутри. Не то чтобы сразу, но, кувыркнувшись в плавном скачке, мир преобразился – Иван увидел сущее иным. Реальность вокруг потеряла непринужденную цельность, единство вещей распалось – в мельтешении изменчивых сумерек перед Некитаевым теперь существовало только то, на что он бросал свой взгляд, и эта новая явь была не менее осязаема и реальна, чем прежняя, хотя она, несомненно, являлась созданием его взгляда. Ивану открылись чудесные виды – он парил в синеве неба, нырял в прозрачные водяные глуби, на неведомом лугу погонял травинкой божью коровку, и душа его переполнялась таким счастьем, что от кадета, казалось, исходил призрачный свет. Ничего подобного с ним не бывало прежде. Он не узнавал увиденного, но он все знал о нем. И это знание таило в себе невыразимое блаженство – то самое, что, по детской вере, скрыто в красноречивом умолчании за последним словом волшебной сказки. Где-то следом за «и теперь у них было все, чтобы стать наконец счастливыми». Или за «удалец на той царевне женился и раздиковинную пирушку сделал». И еще был голос, странный голос…
Когда вбил Хозяин последний гвоздь в кровлю неба и отделил мир от наружного смятения, то помыслы его освободились от забот и ход ихстал легким. Вслед за кровлей неба наладил Хозяин светила, чтобы развести друг от друга цвета, дать блеск камню таусень и назначить цену тени, но взглянул на землю и увидел, что она гола и безурядна и цвета в ней нет. Тогда задумался он лесами и травами, мхами и скалами, водами чистыми и водами горькими от соли, и так стало. Потом задумался рыбами в пучине, зверьми в чаще, пчелами в дуплах, червями и пестрыми гадами в недрах, и так стало. Еще раз взглянул Хозяин на землю и понял, что сотворил себе соблазн. Тогда, воспылав, пролил он в землю свой мед, не зная, что будет. Земля же, приняв мед Хозяина, родила двух братьев, и одного звали Палдобар, что значит Бел-Князь, а другого Модрубар, что значит Тьму-Князь, – они стали одни, кого Хозяин создал вполволи. Поскольку же их было двое, то досталось каждому от его полволи половина, а от всей его воли по четверти, и еще по четверти было в них воли от земли и по две четверти собственной. Но Бел-Князь родился прежде, потому четверть воли Хозяина была у него больше.
Как вышли братья из земного чрева, то посмотрели друг на друга, и Палдобар сделал снег, лук со стрелами и горнило, собрал скот в стада, а шляпки гвоздей в кровле неба назвал звездами; Модрубар же сделал саранчу, мух и всех кровоглотов, а одно ухо себе завернул так, чтобы слышать не речь, но кривое эхо. И посмотрели братья снова друг на друга и отвернулись. А были они таковы: Бел-Князь повелевал камню, огню, ветру, радуге и воде верхней, знал имена вещей, имел облик и видел, когда смотрел, но также сквозь веки. Тьму-Князь, напротив, обонял тонко и ходил по чутью, повелевал дыму, пыли и воде нижней, знал эхо имен, чтобы извращать вещи, и не имел вида, но мог стать что угодно, даже претвориться ветром Бел-Князя. Еще в духе Модрубара была черная луна, и служил ему крокодил, а в духе Палдобара было солнце, служил ему лев, и взгляд его проницал брата в любом обличии, но только не при черной луне. Таковы они были.
И стал Бел-Князь делать дела для радости, и что ни творил, тому Тьму-Князь тут же портил нрав по своей любви к худу. Сделал Палдобар дождь, а Модрубар подслушал его имя, перекосил эхом, и потек сверху гнилой сок, который дал начало болотам и жабам. Сделал Палдобар грибное племя для леса, а Модрубар кривотолком склонил его к дурному, и одни из грибов наполнились ядом, а другие вышли из земли с червями. Сделал Палдобар сны, чтобы видеть и при черной луне, но Модрубар привел в них тень и населил ужасом, чтобы взор Палдобара при черной луне плутал и узнавал страх, а дороги бы не ведал. И тогда разгневался Бел-Князь и подумал: «Запру Тьму-Князя камнем в скале, но обернется он водой нижней и проточит камень». И не запер. Подумал: «Сожгу огнем Тьму-Князя, но дым – раб ему и укроет от пламени, и ничего ему не будет». И не сжег. Подумал: «Поражу Тьму-Князя стрелой из лука, но знает он имя лука, и стрела его не достигнет». И не поразил. Тогда положил Бел-Князь в горнило настоящее железо и сковал меч, но имя меча утаил, не сказав. Увидел Модрубар меч Бел-Князя и понял, что не имеет против него силы, ибо не вошло эхо его имени в скверное ухо Тьму-Князя. И побежал Модрубар от Палдобара, но не мог убежать. Палдобар же не мог настичь, потому что были братья равны силой, и когда Бел-Князь настигал, то Тьму-Князь призывал черную луну, и тьма скрывала его.