А меня немцы почему-то не тронули. Старик Серпокрыл, у которого я пережидала ночь, пока горела комендатура, говорил, что для фрицев я – не только племянница партизанского батьки, но и дочь врага советской власти, а таких им косить не резон. Если это правда, то выходит – мертвый отец был мне защитником, в то время как его живой брат скликал на меня воронье!
Когда фашистов выгнали из Мельны, по воле случая Зотовы снова слетелись в гнездо: вернулся из леса Семен, прибыли, подлатанные в госпиталях, Петр и Алешка. Последний успел даже подселить к нам свою невесту – дочь Вершинина, ссыльного ленинградского профессора, – отца ее, после прихода наших, обвинили в сотрудничестве с оккупантами (в школе при немцах он учил детей биологии) и упекли в лагерь, оставив дочь в сиротстве. Наташа Вершинина быстро сделалась нам своя, – из-за нее никому не пришлось тесниться, ведь с нами больше не было Якова и Светланы… Но семействовали мы недолго. У Алешки кончился отпуск поранению, а лесное воинство расформировали по регулярным частям, и Семен отправился на фронт вслед за младшим сыном. Снова нас осталось трое: я, Наташа и Петр, за хромоту комиссованный вчистую. Правда, за свою побывку Алешка похлопотал, чтобы нам без него не скучалось – Наталья от него понесла, и в конце сорок четвертого нас уже было четверо.
К тому времени город стал понемногу поправляться. С фронта потянулись калеки, развернулся в Мельне на их руках (у кого остались руки) и на женской силе цех по пошиву армейских кирзачей. При сапожном цехе устроился снабженцем и Косулин-младший. С правой руки миной ему оторвало три пальца; от фронта его освободили; он приехал в Мельну и тут узнал про отцовскую славу немецкого хвоста и его злую участь. Мне было его жаль – сын за отца не ответчик, да и фронт его медалями жаловал, но жить с таким узелком в памяти душно…
Он мне нравился. Я работала кладовщиком при цеховом складе – Косулин-младший часто заходил ко мне по служебной нужде, а иногда, уже не в службу, провожал со склада домой. Он был щедр и внимателен – он не раз делился со мной черт-те где раздобытой тушенкой, угощая так весело и напористо, что не хватало умения отказаться. А мне уже было тридцать пять, от меня уходила молодость, и – быть мне битой! – я еще ни разу не влюблялась! В моем сердце скопилось столько нежной силы, что стоило кому-то до него легко дотронуться, как сердце тут же прорвалось любовью…
Косулин приходил на склад, я смотрела на его костяной нос, заглядывала в его черные глаза, где нельзя было отыскать зрачков, и впервые мне хотелось поделиться с чужим человеком тем, чего и одной мне было недостаточно, – я доставала тряпицу, распутывала узлы и делила поровну свой завтрак-обед-ужин: три вареные картофелины и ломоть хлеба. Он отказывался или скромно отколупывал от картофелины мелкую крошку; зато в другой раз, отвечая на мою убогую щедрость, выкладывал из мешка тушенку, суповой концентрат и свежий хлебный кирпич… Мы целовались, как школьники, – он учил меня не напрягать губы и не слишком широко открывать рот. Но чем сильнее давила мое сердце нежность, тем тревожнее становились мысли. Не было страха – было необъяснимое предчувствие скорой тоски.
Несколько раз я заманивала Косулина-младшего в гости, заваривала вместо чая брусничный лист и выкладывала сухари. Он в ответ всегда выставлял спирт и тушенку с хлебом. Петр при снабженце ехидно поглядывал в мою сторону, а однажды, после ухода гостя, разом объяснил мне мою тревогу.
– Консерву мы уважаем, – сказал он. – Консерву бери, не стесняйся – не сегодня-завтра кормушке каюк! Дай только Семену вернуться!
И я поняла, чего боюсь, – я боюсь, что Семен возвратится с войны и погубит мое счастье!
Но война еще гуляла на своем празднике, не выпуская Семена из хоровода, и я забывала о тревоге – как все влюбленные, я умела посреди общей беды окунуться с головой в лужицу своего призрачного покоя. Мне было наплевать, кем был старший Косулин – писал ли он доносы на Хайми и на Семена, стелился ли перед немцами – какое мне дело? Я любила его сына. Хотя, наверно, я не смогу объяснить, каким человеком в жизни был мой снабженец… Ведь «любить» вовсе не означает – «понимать». Я просто отдавала ему свою перезревшую молодость и огорчалась лишь одному – что никак не могу забеременеть. Да, я хотела быть ему женой и иметь от него ребенка! И женщине для этого вовсе не нужно понимать мужчину – достаточно просто не мыслить ему замены.
Так вот, я никак не могла забеременеть. Но я старалась, я спешила, ведь мне уже было тридцать пять… А Петр вытаскивал меня из моей лужицы. Он подначивал тянуть со снабженца, кроме съестного, побольше питейного, а то-де война на исходе, скоро Семен вернется и меня овдовит, а помянуть жениха нечем! После таких шуток по ночам Семен снился мне мертвым.
Но он вернулся невредимым – в сержантском звании и с двумя рядами медалей на груди (у него их было восемь, не считая ордена за партизанство и давнего – за гражданскую). Конечно, я была готова отстаивать свой выбор, – я бы защищала снабженца, как кошка, попробуй Семен тронуть на нем хоть волос, – но, думая об этом, я выла от страха.
Однако Семен не сказал о Косулине ни слова. Я понимала – вначале он захмелел от мирной жизни, но и спустя месяц он не подавал вида, будто что-то не так. А не знать про снабженца он не мог – это я тоже понимала, – хоть мы, как малые дети, таились в первые дни Семенова приезда, любой мельновский язык мог наплести ему про нас целый короб пересудов, и раньше всех поспел бы с ябедой домашний поганец Петр. «Не может не знать и молчит, – думала я. – Значит, ему все равно, значит, не будет противиться». И я начинала верить в суетность своих опасений. В самом деле: ведь я знала, что Семен не имел бы ничего против Косулина-младшего, маячь тот перед его глазами хоть каждый день посторонним прохожим – так отчего же снабженец должен стать ему врагом при породнении? Я не хотела видеть тут разницу и убеждала себя, что ее, в самом деле, нет.
А вскоре, отправившись к Косулину узнать, отчего он третий день не заходит на склад, я нашла его дом запертым. Соседи сказали, что вчера утром к нему заходил Семен, и вчера же Косулин, уволившись из цеха, запер дом на амбарный замок и уехал неизвестно куда. Он даже не простился со мной, мой тушеночный магнат!.. Ядолго ждала вести, прежде чем поняла, что вести не будет, – ждала так долго, что научилась ждать по-настоящему, научилась ценить само ожидание, не желая его воплощения – воплощения страшась. Я никогда не узнала, что Семен делал у Косулина – за многие годы, до самой его смерти, мы не сказали друг другу о снабженце ни слова.
Вот так, мимоходом, Семен похоронил мою надежду стать женой и матерью. Я говорю только про надежду… Но если бы я понесла (я не верю, что родилась на свет бесплодной), если бы Косулин не уехал, и мы бы по-прежнему старались… Тогда Семен – убийца моего возможного потомства!
Николай ВТОРУШИН
Внезапно открывается дверь, и в комнату входит женщина, пропитанная запахами кухни. В руках у женщины – поднос с заварником, двумя стаканами и старомодной мельхиоровой вазочкой с печеньем; в волосах ее – серебряный люрекс. Здороваясь, я на миг приподнимаюсь со стула и тут же шлепаюсь обратно. Старуха и женщина смотрят друг на друга. От вновь пережитой обиды у старухи горят глаза, – постепенно огонь скрывает поволока. И вот глаза прежние – угли, припорошенные пеплом.
Анна ЗОТОВА
— Наташа, это наш новый учитель истории. Он обещал прийти… Я говорила.
Наталья ВЕРШИНИНА
– Может, он хочет есть?
Анна ЗОТОВА
— Он уже обедал.
Николай ВТОРУШИН
Они говорят так, будто я иностранец, и не понимаю их речи. Седеющая женщина разгружает поднос и выходит, забывая в комнате убийственный для постника аромат борща. Вскоре она возвращается с чайником кипятка и розеткой земляничного варенья. Оса, позабыв о тюлевой занавеске, проделывает фигуру пилотажа, которой нет названия, и зависает над вареньем. Женщина выходит и затворяет за собой дверь.
Анна ЗОТОВА
– Для двух старух такой храмины – много… Чай наливай сам…
Так вот: война отпустила Семена, но Алешку отпускать не хотела. В Германии его посадили в эшелон и через бесконечные пространства повезли на Дальний Восток – эту весть, вместе с трофейным обеденным сервизом из мейсенской глины, мы получили от его демобилизованного однополчанина, здешнего запрудинского парня. Потом из Китая пришла похоронка, и Наталья осталась невенчанной вдовой с малым Мишкой в подоле.
Светлана с германских работ в Мельну не вернулась.
В нашем доме по-прежнему хозяйствовал Семен. Время не сломило его характер, кроме того, он не видел преемника, не видел, кому передать вожжи, – Семен ждал толк от Алешки, но того смолола война, а Петра за паскудство он жаловал хуже пса. Благо, не на пустом месте – ведь если жил на свете стервец, который слова «даром» не знал и, кроме гадкой своей выгоды, ничего в жизни искать не думал, то стервец этот – Петр. Он стал хромым калекой, и, может, поэтому, желая соответствовать телесной ущербности, уродливо скособочилась следом и его душа. Он походил на дворового кабыздоха – корысть, трусость и наглость сквозили в каждом его движении. Деньги Петр любил безмерно – всякий миг высчитывал, где бы урвать копеечку. Куда он их девал? – загадка. Может, кубышку имел и в нее складывал? Семен его за такие дела не раз мордовал, но только науки из этого Петр не вынес – вынес одни увечья. А однажды он уволок германский сервиз, который Алешка с оказией переслал – стянул, подлец, до последней соусницы! Наталья ночь ревела, жалея память о суженом. Семен за этот сервиз сломал калеке нос, и с той поры Петр стал походить на человека, обнюхивающего собственную щеку.
Быть может, потому и Мишка дядю не уважал, что не видел от Семена поблажки к увечному сыну. За каждую выходку, за Петром замечаемую, он норовил добавить к дедовским карам свой посильный вклад: то в бане срежет с дядиных порток пуговицы, то подмешает ему в табак стриженных ногтей, то бандитски свистнет – так, что у Петра сведет здоровую ногу, и он тут же шмякнется на землю и барахтается в пыли, пока не отпустит судорога. А Семен внуку эти шалости спускал. Я уверена, он думал так: Петр – прокаженный, с ним одно случиться может – до смерти доживет, а Мишка еще неизвестно кто, может, и в правильную сторону вырастет.
На этой карточке мы все вместе: вот я, Наталья с Мишкой, вот Семен и Петр. У Петра еще некривленый нос.
На досуге Семен любил мастерить художества. Эта страсть странным образом увязывалась с грубой выделкой его натуры. Он резал дерево и камень – добывал из них зверей и химер; потом, года за два до второй смены родины, приобрел стеклодувню с муфельной печью и маленьким, бензиновым горном, быстро с ней освоился и начал плавить бутылки для изготовления стеклянного зверинца. Вся его комната была заполнена всевозможным тварьём, точно Ноев Ковчег.
В то время Семен работал завгаром в обувном цеху. Цех за мирные годы разросся до фабрики, которая по трофейным лекалам, на трофейных колодках портачила уже не кирзачи, а башмаки и туфли. Однажды Семен привел домой женщину, командированную в Мельну из Ленинграда по обувному делу. С ней рядом я смотрелась старшей сестрой, а с Семеном у нее выходила разница лет в двадцать пять. Они пошли в комнату Семена; я принесла им чай и, расставляя чашки, видела, как обувница изучает зверинец, перебирает руками фигурки, отмечает, что пришлось ей по вкусу. Она ушла поздно. Семен ее провожал. А вернувшись, он выволок из ковчега цинковое ведро, до верху полное своих художеств, и на кухне сжег и размолотил в прах все, что гостья не похвалила.
Обувную мастерицу еще несколько раз присылали в Мельну. В каждый приезд она приходила к Семену, будто командировки ее в том и заключались, чтобы запереться в спальне с завгаром опекаемой фабрики и обмениваться с ним передовым опытом. Не удивительно, что вскоре Семену в очередной раз надоела его родина, и он, в один день собрав гардероб, упаковав скрипку Тухачевского, резцы, штихеля и стеклодувню, укатил в Ленинград. Там он, шестидесятилетний кавалер, расписался со своей кралей, въехал в ее жилье и пропал с наших глаз на целую пятилетку. За это время он не прислал нам ни одного письма, а о том, что не помер, дал знать переводами на Мишку в последний год своего затворничества. Думается, под конец жизни он решил раздуть в себе зарю, какую в сорок пятом затоптал во мне. Он не верил в возмездие!
Без Семена трубой поднял хвост Петр. Он ходил по дому гоголем, требовал послушания и уважения, примерял на себя хозяйский венец. Ему нравилось командовать и задираться, если что-то исполнялось в доме без его благословения, – особенно любил он побузить, когда самовольным порядком, без утвержденного меню, подавался на стол обед или ужин.
С переменой царствия поубавилось в семье денег – Семен четыре года нам помощи не слал, только с Мишкиного совершеннолетия пошли из Ленинграда переводы. Петр, правда, от себя отрывая (что дивно), начал в семейный котел швырять кой-какие копейки, но этим он едва себя прокармливал, так что Наталье пришлось оформляться на совместительство, а мне в палисаднике, который уже перекапывался в революцию под овощные грядки, ковырять лопатой землю, чтобы иметь на год картофельный запасец. Но Петр недолго правил: на примерке открылось, что хозяйский воз ему не потянуть – ни о ком, кроме себя, в голове его заботы не держалось, оттого и дом с хозяйством ему не поддались. Потащили воз мы с Натальей, без помощи, но и без понукания, – Петр в дела родни кривой свой нос больше не совал.
Тем временем подрастал Мишка, тихо и неприметно, вся работа души утаивалась им за неподвижной наружностью, – такой же панцирь покрывал Семена, когда тот готовился из зернышка пойти в рост. Может, и спускал Семен внуку многое потому, что угадывал в нем давнего себя? И не только себя – угадывал в Мишке продление сгинувшего под Саньсинем Алексея, каински приласканного брата, прибранного чумой и сожженного в степи отца… Видел продолжение породы и уехал без страха – знал: внук сам дозреет в своей скорлупе. Так я тогда думала.
Но я была не совсем права, полагая, будто дед доверился природе и оставил внука без опеки. То есть совсем не права. Как только Мишка сдал последний школьный экзамен, тут как тут, точно филин, на него свалился Семен. Никто «мама» не успел сказать, как были собраны Мишкины вещи, и дед с добычей в когтях исчез в Ленинграде, – Семену, видишь ли, взбрело в голову, будто его внук мечтает учиться в университете! Наталья еще неделю после того ходила, сшибая мебель и не здороваясь с домашними.
Мишка, в отличие от деда, уже через полтора месяца расщедрился на письмо, в котором коротко рассказал, что подал документы на биологический факультет университета и сейчас спит на учебниках, что вместе с дедом они занимают две комнаты в коммуналке, что шпиль Петропавловки похож на зубочистку с непрожеванной добычей, а весь Ленинград – на Мельновский вокзал, когда на его платформе пять минут стоял поезд, в котором (это знала вся округа) ехал Юрий Гагарин, что посылает он матери и мне поясной поклон и ждет ответа, как соловей лета. На конверте был указан адрес: улица Разъезжая, дом, квартира. Наталья сияла, словно наливное яблочко.
– А мы с папой жили на Фонтанке, – щебетала она. – Напротив цирка Чинизелли!
Но лично мне было непонятно: а куда подевалась Семенова обувница?
В тот же день Наталья принялась собирать в Ленинград посылку – шерстяные носки, банки с маринадами и вареньями, тыквенные семечки. Я помогала, но меня не увлекал ее порыв. Я просто содействовала ей, помогала ей чувствовать себя нужной, ведь она не потеряла навык делать то, что делала прежде, пока дитя ее нуждалось в попечении — она оставалась заботливой, как волчица, нежной, как горлица, выносливой, как ишак, и упорной, как черт знает кто, – не ее вина, что детеныш вырос и больше не испытывал нужды в заботе, нежности и наставлениях.
Так и повелось: Мишка изредка баловал нас письмами, а мы с Натальей регулярно собирали посылки – добровольную дань в басурманскую орду. Почта заменила нам календарь: он дробился ломтями – от письма до письма и крошился мелочью – от посылки до посылки. Из писем мы узнавали: университет Мишка не осилил, но готовит осаду… дед устроил его работать в стеклодувную мастерскую, где делают химические скляницы… в мае Ленинград пахнет корюшкой… контора, содержащая мастерскую, дает бронь от армейской повинности… летом Мишка снова будет штурмовать университет, потому что не рак и не умеет пятиться задом… на отпуск в Мельну не приедет – экзамены… снова провалился на сочинении… по-прежнему выдувает змеевики и колбы… в день открытия Петергофских фонтанов из загубленного Самсоном льва хлещет ржавая струя… деду шестьдесят семь, а шевелюра желта, как пшеничное поле… в будущем году опять намерен поступать… все здоровы… колба за колбой – труд почетен… И только через три года, взяв, наконец, измором университет, Мишка заявился в Мельну на летних каникулах. Он уже не походил на глухой кокон с рыхлой, неокрепшей сердцевиной, он был готовым Зотовым, вылупившимся из своего охранительного панциря. В этот приезд Мишка открыл то, о чем умалчивал в письмах, и что интересовало меня больше всего остального.
Я спросила Мишку:
– Как здоровье твоей приемной бабушки? Ну… той женщины, что прописала в Ленинграде деда.
И Мишка простодушно рассказал, что обувная мастерица давно умерла – они прожили с Семеном меньше года. Она носила в себе Семенова ребенка и очень за него боялась – ей уже было тридцать пять (как и мне в год моего несбывшегося счастья), и это была ее первая беременность, по крайней мере, первая из тех, которые она хотела завершить родами. Однажды на улице к ней – умудрившейся стать бабушкой, ни разу не родив, – с лаем подскочил огромный дог; пса оттащили, но от испуга у обувницы съежилась матка, и в тот же день бедняга выкинула четырехмесячный плод. После выкидыша открылось кровотечение, и ночью обувница умерла в приемном покое больницы, потому что сердцу нечего было закачивать в порожние жилы. Мишка узнал эту историю не от деда, – тот в своей гордыне замалчивал не только собственные виктории, но и поражения, – ее поведала квартирная соседка, пытавшаяся найти в Мишке партнера по кухонному трёпу.
Так воздалось Семену за меня и моего Косулина! Только… это чересчур самонадеянно: я – лишь крошка из приготовленного им пирога беды, одна из многих Семеновых жертв. Ведь если не признавать за смертью права на случайность, то в гибели моего отца, Лизы Распекаевой и ее дочки, в гибели Якова, Светланы, своей второй жены и своего неродившегося ребенка прямо или косо виноват сам Семен. Я не прибавляю сюда моих нерожденных детей, довольно и без них…
В первый приезд Мишка гостил недолго. Да и потом ему за уши хватало трех-пяти дней, чтобы насытиться Мельной до чертиков. Так было до тех пор, пока он не встретил здесь эту чуму… Я говорю о Рите Хайми. Но, прежде чем Мишка ее подцепил, он приезжал домой еще раза три, и в последний приезд – нежданный, посреди университетских занятий – заявился на автобусе с черной полосой через оба борта. В автобусе стоял гроб с трупом Семена Зотова. Ей-богу, мы не были к этому готовы! Мы помнили моложавого Семена с полным ртом собственных зубов – таким он забирал Мишку из дома пять лет назад, чтобы, словно рассаду, приживить его в Ленинграде. Тогда он давал одногодкам двадцать лет форы… Даже Мишка, связанный с Семеном, как связаны ниткой бусины – им можно двигаться, но связь остается, можно разойтись, но нельзя расстаться, – даже Мишка не ждал этой смерти. Он рассказал, как это случилось.
Семена скрутило за один месяц. Ночами он начал говорить с призраком – с моим отцом, который уже сорок шесть лет как был съеден червями, если только черви едят солонину. (Семен говорил с призраком, значит нитка, на которой болтались бусины-Зотовы, тянулась не только через жизнь, но и дальше, за стенку небытия.) В этот месяц Семен не спал ни одной ночи, он так поседел, что брови его казались заиндевевшими…
Я спросила:
– Он боялся? Он хотел оправдаться?
– Нет. Он просил его бежать.
– Что?
– Он просил, чтобы брат убежал, иначе его придется расстрелять.
– Целый месяц – только об этом?!
– Думаю, он просил об этом сорок шесть лет, – сказал Мишка. – Просто раньше никто не слышал.
Семен стремительно дряхлел – он стал горбиться и шаркать ногами. Как-то раз, неся из кухни горячий чайник, он запнулся о ножку стула, а когда Мишка наклонился к деду, чтобы помочь ему подняться, тот лежал в луже кипятка мертвым. Будь жив отец Мокий, он бы рассудил так: черти нарочно подсунули ему этот чайник – им не терпелось окунуть Семена в свой котел!
Мы похоронили Семена рядом с моим отцом – дед завещал Мишке закопать его только там.
Семена не стало… Но только не для тех, кто был насажен с ним на одну нитку! Там, на кладбище, у открытой могилы, под зябкой моросью, среди облетающих берез (мне показалось это самой подходящей декорацией), я сказала Мишке:
– Теперь твоя очередь, твой выход, твое слово.
И он не удивился и ни о чем меня не спросил. Назавтра его уже не было в Мельне.
А через год, приехав в июне на каникулы, Мишка подцепил Риту Хайми и застрял в родном доме до середины сентября. Через эту семнадцатилетнюю заразу открылось и вырвалось в мир его бешенство.
Я думаю, их свел Ромка Серпокрыл. В Мельне не найти живую тварь, будь то человек или дворовый пес, с которой бы Ромка не водился, или, по крайней мере, которую не мог бы описать по существу и значению. Серпокрыл учился с Мишкой в одной школе, сидел за одной партой. Приезжая в Мельну, помимо домашних, Мишка только с ним и знался, так что, если не сама Рита вцепилась в Мишку на какой-нибудь нечаянной вечеринке, то мимо Ромки их встреча пройти никак не могла.
Рита приходилась внучкой Сергею Хайми – наставнику и приятелю Семена: после Сергей наставлял и меня, а в тридцать втором году сгинул, бесследно рассыпался по лагерям и ссылкам. Ритина родительница, Мария – дочь Сергея Хайми, – одно время работала в Новгороде при какой-то канцелярии секретарем-машинисткой. Там, в Новгороде, по ходившим у нас слухам, без материнского глаза вела себя Маша вольно, девичество не берегла и по бессчетным постелям стелилась без стыда, в полной открытости. Понятно, в слухах, как в пивной кружке: половина – пена, но в конце концов мать силком привезла Машу из Новгорода домой, и мельчане самолично увидели ее раздутый шестимесячный живот. А еще через три месяца появилась на свет Рита, с неведомым отчеством, записанная, однако, по деду – Сергеевна (мало кто верил, что новгородского охальника звали, как и однорукого комиссара).
В тринадцать-четырнадцать лет Рита напоминала кошку во время течки. При этом она была красива той редкой красотой, когда уже нельзя ни прибавить, ни отнять ни единой черточки, чтобы не разрушить чудо. А понять, что это именно чудо, не составляло труда, для этого даже необязательно было смотреть на Риту – стоило разок заметить, как смотрят на нее мужчины. А смотрели они так… ну… в их взгляде даже не было желания положить Риту с собой в постель – такими глазами смотрят на породистую лошадь, и пусть человек никогда прежде не имел дела с лошадьми, он сразу понимает, что перед ним что-то редкое и дорогое, – и даже кормящееся с его рук, оно все равно в конце концов предназначено кому-то более достойному.
Вот несколько фотографий, где Мишка снят вместе с Ритой. Теперь понятно, о чем я говорю? Но это – фотографии, это – не то… Ты можешь увидеть ее вживе – она работает на вокзале в билетной кассе. Только будь осторожен – к ней нужно привыкнуть, как привыкают к яду, отравляясь им по капле, как привыкли все мы. А вот Мишка выпил ее залпом…
Я говорю: в тринадцать лет у этого чуда, у этой чумы началась течка. А когда Рите исполнилось семнадцать, она встретилась с Мишкой. За четыре года, прошедшие между этими вехами, Рита успела добыть себе славу самой строптивой, чуднo?й, неприручаемой срамницы во всей Мельне. Будь она старше, ее порок был бы пристойно укрыт от чужих глаз, ведь взрослые мужчины редко позволяют себе пустить слух о любовнице, будто она шлюха, давалка; но Рита водилась с восемнадцатилетними юнцами, надувавшими свой авторитет бравадой, мнимой честностью, когда, называя одно из качеств предмета, им кажется, что это его настоящее имя, – с юнцами, которые еще не поняли, что женское достоинство следует оберегать независимо от того, есть оно или его нет – иначе женщина ни за что не найдет в себе сил это достоинство хранить или обрести его вновь, если оно утрачено. Ведь верно: так человек устроен, что вначале он учится говорить и только потом – молчать. Ритины кавалеры только-только научились говорить, поэтому слухи об их забавах всходили тучные, быть может, вдесятеро богаче посеянных дел.
Такой ее встретил Мишка на двадцать третьем своем году, и такой он ее принял. Вблизи нее он оказался единственным, кто уже научился молчать и кто мог защищать женское достоинство, которого не было. Один – поперек осуждения и злорадства целого города!.. Если бы он отвернулся от этой болотной холеры, дело бы обошлось, но еще не бывало, чтобы Зотовы отказывались от своих бредней!
В последний летний приезд Мишка нас удивил – шла вторая неделя, как он гостил дома, а Мельна все еще была ему интересна. Объяснилось это неожиданно и скандально. Как-то за завтраком он огорошил семейство:
– Я женюсь на ведьме из Похьолы. Ее зовут Рита Хайми.
Мы только рты открыли. После этой новости ясно стало, кто и как понимает участь Зотовых: я догадалась, что Мишка получил наконец от Семена истинное наследство, и теперь бессмысленно перегораживать ему путь – он разворотит преграду или размажется по ней лепешкой; Петр смекнул, что Мишка хочет замарать семейную честь почище дяди, – как не удалось самому Петру с его паршивой, увечной душонкой; Наталья поняла только одно – в этот раз сын проживет с ней рядом дольше обычного. Каждый рассудил по-своему – как мог. Меня удивила лишь чрезмерная ярость, с какой Петр бросился защищать семью от бесчестья, – ведь Мишка собирался увезти Риту в Ленинград, так что не только ежедневный вид позора, но и никакое пространственное притеснение от новой родственницы Петру в мельновском доме не грозило. Петр же остервенело, как отчаянный кабыздох, ухватился за Мишкину брючину, рвал ее и, несмотря на пинки, нипочем не отставал. Быть мне битой – если бы Петра не угораздило той же осенью кувырнуться с железнодорожного моста в Ивницу и он бы по-прежнему трепал Мишке штаны, то ему довелось бы принять смерть не от случая, а от родного племянника.
Мишка назначил свадьбу на конец ноября. Ритины кавалеры, знавшие, что она может принадлежать каждому, кто рядом с ней не струсит почувствовать себя мужчиной, и дравшиеся за нее, потому что каждый все же хотел быть единственным, уступили Мишке Риту без боя. Дело не в том, что он был старше и, пожалуй, сильнее каждого из них в отдельности, просто в нем ясно угадывалась не только решимость, но и возможность дать ей то, что она потребует, и даже больше – возможность объяснить ей, чего она на самом деле хочет. Они с завистью поняли, что с ними чудо лишь прогуливалось, но покорится оно – вот этому. И мальчишкам, не умеющим молчать, дабы не померк добытый ими авторитет, осталось одно – рассыпать по свету, что прежде на Мишкином месте был я-ты-он, и на этом месте я-ты-он делал то-то и то-то. Эту трепотню собирал Петр, приносил со шкодным злорадством в дом и, разом вытряхнув ее и распалясь, требовал выслать Риту на Соловки или сдать, как маньячку, в психушку, забрить Мишку в армию или впаять срок за совращение малолетки – сделать что угодно, лишь бы не допустить свадьбы. Высыпа?л он подобранные толки на нас с Натальей – при Мишке не сплетничал, тот обещал ему за враки вырвать кадык и обещал так, что даже мне захотелось спрятаться в печку. Петр искал себе союзников. Только мы с Натальей в эти контры не лезли: Наталья доверяла сыну больше, чем ста Петрам, больше, чем всей Мельне и еще ста Петрам сверху, а я не хотела чинить препоны, в которых заранее не видела проку. С Мишкой все было ясно: он плевал на слухи, тем более, что почти никто не смел повторить их в его присутствии, – он был готов драться за то, чтобы женщина оставалась с надеждой обрести достоинство! Он бы и дня не тянул со свадьбой, но Рите только в ноябре исполнялось восемнадцать.
Петр так и не нашел себе единомышленников – мельчане предпочли остаться зрителями. И тогда Петр – паршивая овца, урод в семье – стал воевать за чистоту зотовской породы в одиночку, исподтишка. Наблюдая этот поединок, мельчане не упускали случая прыснуть в кулак за Мишкиной спиной, – и уж подавно никто не думал помогать ему выстоять.
Петр вел тихую войну намеков и сплетен до самого Мишкиного отъезда. А когда Мишка в конце сентября, уже пропустив две недели занятий, умчался в Ленинград, Петр приступил к открытым полномасштабным действиям. До своей кончины он успел несколько раз сцепиться в рукопашной с Ритиной матерью – Марией Хайми. В последней стычке он ее форменным образом отдубасил: принародно сбил с ног на улице и начал таскать за волосы по земле и охаживать своей инвалидной тростью – бушевал до тех пор, пока прохожие не оттащили его за сухую ногу. Прохожие тянули калеку за башмак и штанину, с него присползли брюки, а он все ругался и размахивал в пространстве клоком волос, точно пучком бурой тины. Выдранная из шевелюры Марии Хайми крашеная прядь так и осталась единственным трофеем Петра, если бывают трофеи в войне, которая ведется не ради приобретения, а ради отказа от приобретения, потому что завоеванный Вавилон означает поражение – он развратит, изнежит, перелицует на свой лад душу завоевателя… Через день после драки Петр отправился в столярные мастерские, где служил сторожем сутки через трое и заодно подтибривал досочки. Из заречья в город три пути: по двум автомобильным мостам и через тот, железнодорожный с пешеходной дорожкой, где сегодня шли мы. Автомобильные неблизко – выше и ниже по Ивнице, – поэтому заречинцы, живущие, как мы, рядом с железкой, когда случается выбираться в город, по большей части пользуются кратким путем – вдоль рельсов. В то время пешеходная дорожка была в починке – кое-где не хватало перильцев, – но Петр все равно отправился к железнодорожному мосту.