Никто не видел, как он сорвался в холодную стремнину. Может, прошел поезд, и закачались доски, может, сам запнулся по хромости, может, поскользнулся на подгнившей сырой доске? – известно только, что Петр упал с моста и его задубелый труп прибило к берегу километром ниже по течению.
Смерть Петра, как это ни странно, разбудила совесть в недавно битой им Марии Хайми. Та всё же не посмела, не нашла в себе сил благословить семейное счастье своей дочурки. Она решила сама отговорить Мишку от его затеи, – решила объяснить ему, что даже женившись на змее, нельзя быть уверенным, что она тебя не ужалит. Или так: сочетаясь браком с уличным фонарем, пустое думать, что с этих пор он будет светить только одному тебе. И когда Мишка приехал на похороны Петра, Мария Хайми не нашла места лучше, чем кладбище, и времени лучше, чем молчаливые минуты проводов покойника, чтобы очистить совесть перед женихом своей дочери. Голову ее покрывал цветастый платок, несовместимый с выбранным местом и часом, – это лишь подчеркивало, что пришла она сюда не ради Петра, на чьем счету записана вина в умалении ее шевелюры, а ради Мишки или, что вернее, ради себя самой: ведь если верно, что совесть – это дар неба, данный человеку для спасения души, то облегченная совесть больше всего нужна ее хозяину, чем кому бы то ни было.
Когда гроб завалили землей, Мария Хайми отвела Мишку за кресты и начала ему что-то втолковывать. Она говорила – и я видела, какот ееслов Мишкино лицо становится пепельным.
В тот же день, не оставшись на поминки, Мишка вернулся в Ленинград. И пока мы в Мельне пили водку за упокой увечной Петровой души, Мишка в Ленинграде выстрелил себе в рот из именного дедовского револьвера.
Николай ВТОРУШИН
Старуха говорила так долго, что возникшая вдруг тишина осознается не как гармония мелких звуков, а как уродство – глухота. Сквозь глухоту упорно продирается жужжание осы, кружащей над земляничным вареньем. Скрадывая паузу, прикрывая ее движением, я поднимаюсь со стула и наливаю остывший чай в давно опустевший стакан Анны Михайловны. Старуха задумчиво сбивает сухой ладонью осу с варенья, оса потешно кувыркается на скатерти и исчезает со стола. В плотной глухоте я ставлю на место пустой чайник, опускаюсь на стул и чувствую под собой раскаленный уголь. Вскакивая, задеваю стол, – звонко подпрыгивает чайник, глухоты как не бывало, – на стуле корчится, дергая полосатым брюшком, раздавленная оса. От моего прыжка старуха приходит в себя.
Анна ЗОТОВА
— Я говорила… для двоих этого дома много. Если хочешь, живи с нами. Можешь выбрать любую комнату – платить не надо. Мы с Натальей всю жизнь о ком-то заботились… Для тебя этот город – чужой, ты в нем один, тебе приходится делать работу, какую не пристало делать мужчине…
Николай ВТОРУШИН
Жить с ней в одном доме?! Подчиниться ее тесному универсуму? Но в нем не повернуться, как в печной трубе. А разрушить его она не позволит. Не-ет… С меня достаточно того, что я живу в чужом городе, зачем проживать в нем чужую жизнь?
– Я подумаю.
Анна ЗОТОВА
– Я рассказала все, что могла. В нашем доме не осталось мужчин. Они ненавидели жизнь, и жизнь отплатила им за их ненависть. Но я никак не пойму, что же в ней было для них так непереносимо? Скажи мне: почему они ее ненавидели?
Николай ВТОРУШИН
– Я понял иначе. Они и не думали ненавидеть жизнь. Они ее любили. И делали это благородно: чувствуя ее расположение к себе, были ей верны и преданы, а видя пренебрежение, уходили от нее первыми. Только двое подкачали: в Якове было слишком много доверчивой фатальности, а Петр любил по-песьему, без достоинства. Во всех остальных благородства и достоинства было – хоть отбавляй! В этом – объяснение. Ведь в гордой любви нет прощения, и когда жизнь им изменяла, они даже не интересовались, почему так вышло, они просто раз и навсегда от нее отворачивались. – Пожалуй, это звучит слишком красиво, чтобы быть правдой. Да и старуха не поверит – как могут ее родичи любить?! Для нее любовь – вещь не из их гардероба: надень на них, и получится что-то нелепое, вроде цыганки в брюках. Больше меня не пригласят жить в этом доме…
13
Николай ВТОРУШИН
Водка жаром разбегается по жилам, теснит вон из сердца холодное величие декабря. В песне метели, распустившей белые космы, уже слышится радость – так может веселить яростный вой пожара. Роман Ильич зорко следит за столом, он начеку – стаканы полны на четверть, на один глоток. Я запиваю водку прямо из литровой банки, закусываю картошкой, смотрю в окно на мглистую декабрьскую метель, укутавшую землю в снег. Трубы воют ведьмачками, и нет больше желаний – только бы сидеть здесь, вытянув ноги в тепло рефлектора, чувствовать огонь, бегущий по жилам, только бы слушать древнюю песню пурги, фоном подложенную под повесть о закате Зотовых; слушать саму повесть – из уст свидетеля, который не держит зла на этих людей и которому, собственно говоря, плевать, говорить ли про них или про давешний скандал на рынке, когда у одной торговки в бочке соленых огурцов нашлась дохлая крыса. Хорошо, что ему плевать – он не ищет потаенный смысл в их, в общем, заурядных русских жизнях, не ищет предначертанную им от века судьбу; ему понятны эти люди, а понятное – всегда просто, будь то печная вьюшка или теория филогенеза. А в старухе нет понимания. Оттого она и разыскивает человека, способного понять ее родню, но понять так, чтобы те и в самом деле оказались виновны во всех сочиненных ею грехах: в братоубийстве, женоубийстве, детоубийстве, в жестокости и равнодушии, в ненависти и злобе к жизни – она хочет, чтобы равнодушие уживалось в них с ненавистью и чтобы ей объяснили: как это может быть? Старуха ищет человека, способного развеять ее сомнения относительно ею же вынесенного приговора – во мне она такого человека не нашла… А Серпокрыл, который все понимает, понял и это, и теперь я окажусь виновным в болезни старухи, которая, быть может, просто промочила ноги…
Роман Ильич откусывает макушку вареного яйца и высыпает в рот – во след закуске – щедрую щепоть соли.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Скучно тебе здесь, поди, раз после бабки Зотовой готов еще раз всю эту историю…
Николай ВТОРУШИН
Дело не в скуке, просто мое воображение голодно, как триумфальная арка, – оно может сожрать армию. Теперь я сам сочиняю историю Зотовых, складывая, как пазлы, кусочки рассказов и легенд в надежде, что в итоге откроется нечто цельное, какие-нибудь «Бурлаки на Волге»…
Роман СЕРПОКРЫЛ
— Мы с Мишкой Зотовым были закадычные приятели. Секретов друг от друга не держали, делились, по-мальчишески, всем – от грибных мест до сердечных тайн, поэтому скажу точно: о семье Хайми он знать ничего не знал и с фамилией этой был знаком разве что со слов своей двоюродной тетки, упоминавшей ссыльного студента в сказании о переселении Зотовых в Мельну.
Как только мы сдали последний экзамен за десятый класс, из Ленинграда к Мишке примчался дед. Семен не был в Мельне лет шесть, однако самостоятельно решил, что именно Мишка выведет Зотовых в тот ученый, неугомонный мир, из которого возник когда-то перед Семеном ссыльный студент Сергей Хайми. Одним словом, дед во что бы то ни стало решил определить Мишку в университет. И то правда, через мать от деда-зоолога досталась Мишке любовь к разной мелкой живности – обожал ловить жуков и стрекоз и считать им ножки-крылышки, – но об университете он не мыслил и никогда о нем не говорил. Однако на предложение деда согласился сразу – не из покорности, просто он моментально поверил, что это именно то, что нужно.
В Ленинграде Мишка два года трубил на брони в каком-то химическом институте – выдувал в стеклодувной мастерской реторты и колбы, – потом-таки поступил в университет и стал наведываться в Мельну на каникулах. Потом умер Семен, за месяц сделавшись дряхлым, слюнявым стариком, и Мишка опять приехал домой. Он привез из Ленинграда в заказном автобусе гроб и под хлипким осенним дождем похоронил деда на кладбище, за часовней, где уложены остальные Зотовы, чьи остатки удалось собрать по свету.
А через два года на каникулах Мишка встретил в Мельне Риту Хайми. Семнадцатилетняя камелия, она уже заставляла встречных прохожих провожать себя взглядом – мужчин, потому что они – мужчины, а женщин, потому что они боялись за своих мужчин. Ей поражались и ее ненавидели – любить ее было страшно.
Николай ВТОРУШИН
— Я ее видел. В кассе, на вокзале.
Роман СЕРПОКРЫЛ
— Успел?
Николай ВТОРУШИН
— Почему – успел?
Роман СЕРПОКРЫЛ
— Она нам ручкой сделала. Месяц назад ее в вагон-ресторан сманили официанткой, а теперь она в Питере у бригадира проводников – хозяйка.
Вернемся в предысторию: по городу о Рите ходили скверные слухи – не все в них было правдой, но была и правда, – так вот, Мишка на те слухи плевать хотел и неделю спустя, как Риту закадрил, не тыл показал, как бы всякий при ее славе сделал, а отправился к ней домой свататься.
Свадьбу уговорились сыграть в ноябре, когда невесте исполнится восемнадцать.
Рита зажгла Мишку как порох – он стал бешеным. Ему было из-за чего беситься – ладно, что невеста его (я не говорю, что он был для нее чужим, ненужным – нет) о верности имела такое же понятие, какое имеет о ней, скажем, цветочный пестик, так еще Петр, узнав о свадьбе, погнал такую пургу, будто дело шло не о Мишкиной женитьбе, а о продаже калеки в галерные рабы. Но Мишка и в детстве не очень-то Петра жаловал, а теперь для него в дядькином слове подавно весу не было. Однако Петр от своего не отступал, уперся – не сдвинуть: обещал парней представить, которые после свадьбы Мишке вроде родственников выйдут, и с ними доктора, который якобы на Рите диссертацию защитил по абортам. Мишка Петра выслушал, потом взял его за горло и сказал, что если тот Риту еще раз своим навозным языком помянет, то понадобится калеке уже не трость и даже не инвалидная коляска, а гроб и место на кладбище. Петр тогда непотребности говорить перестал, но только свадьбы, сказал, все равно не допустит – такую стойку держал до самой своей кончины. Так что к середине сентября, когда Мишка, наконец, собрался ехать в Ленинград на свою учебу, от всех этих достач мозги у него сильно сбились набекрень.
Перед отъездом он просил меня доглядывать за Петром и, если вдруг калека затеет какое-нибудь паскудство, тут же отстучать в Ленинград телеграмму. Я сказал ему, чтобы он забил на дядю, а заодно и на всю Мельну – все равно он собирается после свадьбы жить с Ритой в Ленинграде, а там ему Петр будет так же досаждать, как моим аквариумным рыбкам тайфун во Флориде. Но Мишка ответил, что калека не блажит, что он действительно хочет помешать свадьбе, так что я должен отнестись к его просьбе серьезно. Петр в самом деле был дурной и мог при желании наскандалить не хуже Одихмантьева сына – это точно. Я Мишку спросил: что он будет делать, если инвалид действительно напаскудит? – и он мне ответил:
– Угроблю.
Вот тогда я понял, что он – сумасшедший.
Николай ВТОРУШИН
– Сумасшедший?
Роман СЕРПОКРЫЛ
— Ну да, псих, чокнутый, на всю голову простуженный… Так вот, он просил отстучать ему телеграмму, и я ее отстучал. Месяца не прошло с его отъезда, как мне довелось увидеть драку между Петром и Ритиной матерью. Калека таскал ее по асфальту за крашеные космы, и оба крыли друг друга такой завидной бранью, будто это была не импровизация, а отменная домашняя заготовка. В телеграмме я докладывал: свадьбы не будет тчк покойниках не женятся тчк начинает с матери. Мне было жутко интересно, что из этого выйдет…
Ты, должно быть, знаешь: из заречья многие ходят в город не шоссейным мостом, а железнодорожным – так короче. Там есть пешеходная дорожка, узенькая, как путь в магометанский рай. В то время дорожку ремонтировали – в пролетах по очереди меняли гнилые перила и настил. Работали не спеша, и неделями над каким-нибудь разобранным пролетом лежала одна перекинутая доска.
На следующий день после отправки телеграммы я решил проследить за Петром.
Николай ВТОРУШИН
Роман Ильич, прищурившись от дыма, лениво раскуривает папиросу.
– Вы хотите сказать… Петр не сам упал с этого моста?
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Никто его не сталкивал. Я шел за Петром по пятам от самого его дома. Было раннее воскресное утро, народу – ни души. Петр хромал на службу – сторожить столярные мастерские, а я на порядочном расстоянии крался следом, укрываясь за деревьями. И вдруг между мной и Петром возник Мишка. Он вынырнул из-за кустов, когда дядька уже шагал по мосту, – помню, я порадовался, как славно работает почта, – Петр его не видел, а Мишка не видел меня – я стоял за тополями и соображал, как бы мне незаметно проскочить за ними на ту сторону. Но Мишка за калекой не пошел; он оглядел пустой берег и, когда Петр сделал шаг по доске, перекинутой над разобранным пролетом, вложил в рот два пальца.
Николай ВТОРУШИН
— Выходит, Мишка застрелился не…
Роман СЕРПОКРЫЛ
– А ты думал, он всадил в себя пулю, потому что влюбился в собственную сестру?
14
Мария ХАЙМИ
Я чувствовала, как вытягивается мое лицо, как карабкаются на лоб брови, чувствовала горячую кровь, прилившую к щекам, и ничего не могла с собой поделать, потому что ни о чем, абсолютно ни о чем еще не успела подумать. И только то, что называют словом «чутье», кричало во мне: ты дождалась, его нельзя отпускать!
А парень протягивал мне букет оранжевых роз, произносил отчаянную речь и неловко мялся перед порогом. Желтоволосый, сухопарый, скроенный по ненавистной мерке, он говорил о Рите, но его слова укладывались в моей голове без связи с их смыслом, я слышала: возмездие уже близко, кончилось ожидание, теперь надо хитрить, оплетать паутиной, жалить. И когда я принимала цветы, пропускала его в дверь, вела в гостиную, то чувствовала только скольжение прорвавшего запруду времени, еще не понимая того, что этот человек пришел просить руки моей дочери.
Ах, как я их ненавидела! Все их поганое семя! Как душила меня злость при одной мысли о них – о том, что живут они, не замечая меня, как будто нет меня вовсе на свете, что полны они своими, а не моими заботами и не делятся со мной всем, что имеют, чем счастливы, о том, что вот так просто смеют ходить по земле эти люди, один из которых принес мне боль и унижение, испепелил меня, сделал пауком, чья жизнь – голодное ожидание над распущенной сетью. Они – вечные мои должники, и первый – Петр. Он должен мне за ту ночь, когда я поддалась ему, пусть это случилось не только из страха и не только из-за его кобелиного упорства… Он не получал дара, он взял то, что ему не предлагали, значит – виновен.
Тогда, в Новгороде, где я – кокетливая девятнадцатилетняя дура – стучала на «Ремингтоне» в райвоенкомате, Петр Зотов караулил меня после службы на бульваре, хромал следом, лапал за тугой зад, грудь, живот, говорил похабные слова, и изо рта его пахло болотом. Он говорил, что если я буду упрямой, он откроет моему начальству обман в анкете, где я умолчала про отца. Он догадался, что без этого обмана меня бы не взяли работать в хлебный военкомат. Я боялась Петра, но я знала его семью, – знала, что если Семену Зотову станет известно, с каким снаряжением выходит на охоту его сын, то от Петра жидкой лужицы не останется. Но Семен был в Мельне, а я была в чужом городе, и Петр домогался с бесстыдным упорством, разжигая во мне отвращение и подлое любопытство. Я была молода, молодость, лишь понаслышке знакомая с мужским арсеналом, жгла меня изнутри и томила жаждой неведомого. Говоря себе, будто отдаюсь Петру от отчаяния, я отдалась ему из любопытства, потому что тело мое, не считаясь со стыдом, хотело отделаться от него именно так. Но был и страх, и циничный напор, без которых я, пожалуй, и носа не повернула бы в сторону Петра.
Я отдалась калеке. И эта ночь погубила во мне девочку, мечтавшую о красавце-женихе, читавшую стихи и книжки по астрономии. Эта ночь измазала мне душу грязью, мерзостью стыда и унижения – так грубо и безобразно открыл мне Петр соль любви без самой любви.
Но тогда я носила в сердце лишь отвращение – еще не расцвела в нем ненависть. Ненависть появилась потом, когда я почувствовала, что грязь, коснувшись меня, во мне продолжается, дает росток, когда я по-настоящему испугалась, растерялась, не зная, что делать, куда кинуться за помощью, чтобы при этом не умереть от позора, не зная, есть ли вообще на свете сила, способная убить ненавистную, прорастающую во мне жизнь, когда я затаилась, в страхе, оглушенная случившимся, сунула голову в мох, как перепелка, сшив свободное платье и перестав ходить в баню, где могла встретить знакомых, когда в отчаянии нашла Петра, и он кричал мне, что я шлюха, панельная трепушка, и бил меня кулаком в ухо, потому что поздно было что-то делать, когда перестало спасать платье, и меня уволили с работы, когда я голодала, оставшись без рубля, когда меня выгоняли из общежития, а вернуться в Мельну казалось мне страшнее смерти, когда Петр неожиданно сам нашел меня и трусливо предложил каждый месяц давать мне деньги, лишь бы я ни о чем не проболталась Семену (ведь он убьет его, нет, конечно, не из-за нее, не за то, что сыночек обрюхатил набитую дуру, а за то, что сыночек забрызгал своей поганой спермой имя Сергея Хайми), и когда я, растерянная, затравленная, согласилась на эти деньги, потому что мне нужно было что-то есть, и потому что я еще не поняла с предельной ясностью, что хочу его смерти, – вот тогда в моем сердце раскрылся бутон ненависти.
Потом за мной приехала мать. Были гнев, слезы, отчаяние и тихое примирение; был отъезд домой, в Мельну, где у меня родилась дочь – плод любви без самой любви. И дома стало легче, там была хоть какая-то забота и помощь, – дома в моей ненависти убавилось горечи, но появился хищный, злой азарт. Я видела, как боится калека Семена, как метет он по городу лисьим хвостом, распуская обо мне молву, как о первейшей блудне, а после приносит мне свою инвалидскую пенсию и по-дворняжьи, нагло и трусливо заглядывает мне в глаза, – я видела это, злость веселилась во мне, и я говорила: «Мало!» Петр уходил, поджимая хвост, и в следующий раз докладывал к пенсии червонцы из своей зарплаты, а я забирала дань, скалилась ему в прозрачные глаза и говорила: «Не по достоинству плата – я тебя дороже оцениваю!» И ликовала во мне злость, смирялась обида. Проходил месяц, и покорно приносил Петр все свои деньги, все до рубля, кусал губы от бессильной ярости, говорил, что все я из него выжала, не осталось на табак и спички, а во мне веселилась злость: «Так возьми себе дочь, что от тебя первая блудня родила! И Семену на старости потеха! А если нет, то мне твоих копеек мало!»
Хотелось, чтобы по всему зотовскому дому прошлась косой беда, но чтобы больше всех его – Петра – посекло. Пусть одна ему будет еда досыта – черная земля, пусть вся хворь со всего света съест ему печень, сердце, глаза, пусть гниет заживо в язвах, в лишаях, в струпьях, пусть оступается на каждом шагу, пусть бьется в кровь, в одну сплошную рану, пусть сгинет из мира в муке, в корчи, в каких никто никогда не отходил, пусть пусто на его месте станет, как будто ничего вовек не было!
Довела – стал Петр воровать из дома. Тащил все, что продавалось, приносил деньги мне. Семен бил его всякий раз, как открывалась пропажа, а я смотрела на его синяки и ссадины, на его перебитый нос и смеялась: «То-то будет тебе, как прознает кто, что ты меня в постель отцовской лагерной бедой затянул!» Но недолго утешалась я его синяками – через год уехал из Мельны Семен, перестал Петр бояться (некого стало бояться), а без страха и дань иссякла. Раньше не деньги мне были милы, а радость отмщения, – теперь же поняла: и денег стоит его подлота – все, что он имеет, мне принадлежать должно по праву. Собралась и пошла к нему – взять хоть часть от своего. Но он погнал меня костылем за дверь, отыгрался за страх, за дань и побои, за былое бессилие. Осталась я с дочерью на жалких материнских копейках, а как умерла мать, впряглась сама в лямку, чтобы жить, поднимать малолетку. Петром же все недоданное, что моим было по справедливости, я украденным посчитала и Петру в долг поставила.
С той поры, как Петр страх забыл и ярмо с себя снял, настал для меня паучий век – ждать, стеречь добычу, а как придет время, то схватить, оплести сетью, жалить намертво. В этом времени, запруженном ожиданием, росла Рита. Росла тихой, покорной, удивительно равнодушной ко всему, что могло привлечь движением, цветением, игрой. В детской ее покорности, в послушании материнской воле я видела изъян – не любовь и не уважение были им причиной, а отчуждение от всего, что извне заявляло на нее права, – тут был простой расчет, по которому легче выполнить поручение, чем нарушить свой скрытый мир препирательством, ссорой. От меня взяла она не злость и ненависть, а лишь умение скрывать в себе тайную, глухую жизнь.
Росла Рита, менялась в ней алая детская кровь на багряную женскую, и, как пятно от грязи проклятой ночи, проступал в дочери порок: в томных изгибах тела, в бесстыдстве зотовских прозрачных глаз, в ожидающей улыбке – во всем узнавала я свое былое любопытство. Ей было тринадцать лет, когда однажды ночью, зайдя в ее спальню за кремом, я задохнулась от густого вязкого запаха пали. Я увидела Риту, – комок под одеялом, – увидела ее лицо на белой подушке и в полутьме – глаза с пляшущим в них бледно-красным огнем. Испугавшись, я кинулась к дочери, к влажным ее простыням и стала пытать о недуге, и она рассказала, чтo ? не дает ей уснуть, чтo ? жжет и лихорадит ее тело, – от услышанного мне захотелось выть. Я принесла в спальню таз с холодной водой, задрала Рите ночную рубашку и, как луковицу в стакан, посадила в воду – остужать бушующее чрево. С той ночи всегда стоял под Ритиной кроватью таз, и всякий раз, как бунтовала в ней опостылевшая самой себе невинность, спасалась она в холодной воде – сидела в тазу, пока не гасли угли, пока не унимался зуд в сбесившемся девичьем лоне. Но ясно было: это – лекарство детское, из него вырастают.
По человеческой привычке кого-то винить за свою беду я винила Петра. Давилась в душе проклятьями за все, что уже есть, за все, что вот-вот будет, чего жду я теперь каждый день: за грядущую злую славу дочери, за свою славу, измышленную некогда Петром, которая через дочь оживет и снова, как сороконожка, побежит по свету, опираясь на людские языки, завсе новые унижения, весь новый позор, что ждут впереди.
Я стала стеречь Риту: запирала ее вечерами дома, повела счет знакомствам – сомнительные рушила решительно и строго, – но даже на таком коротком поводке удержать дочь от соблазна я смогла только один год.
В четырнадцать лет Рита первый раз не пришла ночью домой.
Я сидела на балконе, смотрела, как падает небо в ночь, как разгорается в его бездне изжелта-голубой Геспер – первая вечерняя звезда (потом он станет Люцифером – последней утренней искрой), как скользит своим путем костяной месяц; я пила крепкий чай и вспоминала астрономию из своих детских книжек: вот ломаная ящерка Кассиопеи, а вот Полярная… Позже, на кухне, я заваривала свежий чай и старательно думала о чем-то существующем вне меня: о дивной силе ночи, о том, что делает она душу внимательной и щедрой, – думала, и становилось у самой на сердце чернее и злее. В окно я видела, как светлеет небо, как выплескивается заря жидкой горячей краской… Сидя на кухне, встретила вернувшуюся дочь, швырнула ей в ненавистные глаза: «Нашла себе лекарство?» – и долго била ее размоченным в воде полотенцем.
С той поры я надела на Риту суровый ошейник. Разрешались школа и прогулки со спаниелем, остальное время – дома взаперти. Если приходилось нарушать распорядок, то я старалась не спускать с нее глаз, все время чувствовать поводок. И все же, случалось, недосматривала – пропадала Рита на вечер или на всю ночь, а когда возвращалась, то всякий раз, не утруждаясь выдумкой, говорила, будто прокручивала склеенную кольцом магнитофонную ленту, что гуляла на прудах в городском саду, а я смотрела в ее красивое лицо, в прозрачные, сытые глаза и чувствовала свое бессилие перед тем, что отмерено на мою долю кем-то могучим и жестоким.
Но я не сдавалась! Я верила в то, что кончится паучий век, и настанет мой час радостной мести. Я брала скрученное полотенце и хлестала им нежное лицо – лицо моей беды, – пока оно не измазывалось в размытой слезами туши, в крови, хлынувшей из носа, пока не опускались от усталости мои руки. Было и утешение – как-то, устав трудиться полотенцем, я спросила: «Что ты делаешь, чтобы не забеременеть?» И Рита ответила: «Ничего». Срамница была неугомонной, но при этом бесплодной.
Так шли годы, так закаляли они то, что выплавила давняя обида, так сделали они ненависть и злость самыми прочными, самыми стойкими к сносу вещами из всего груза, что несла в себе моя душа.
И паучий век кончился! Передо мной находился человек, я называла его по имени и говорила ему «ты» (не от дружеской теплоты и не от презрения, как к чему-то низшему, нет, я обращалась к нему, как к вспомогательному предмету – к мосту, который открывает путь к недоступному прежде берегу), но и его я ненавидела – той ненавистью, которая возникает не только к смертельному врагу, но и ко всему, что с ним связано: к его голосу, цвету волос, к его пиджаку и шляпе – ко всем на свете похожим шляпам и пиджакам.
Он сидел за столом со мной и дочерью; на столе в вазе красовались чайные розы; а над столом, над розами, над чашками с кофе порхали Ритины слова: «Я согласна, но мне только в ноябре будет восемнадцать». В сердце моем играла свирель – моя паутина дрожала! И потянулась нить, чтобы крепче оплести добычу, сдавить силок; и не было жалости – даже к дочери, в неведении помогавшей мне накидывать петли, ведь она была не палачом, не сообщницей, а невольным орудием казни, вроде веревки или куска мыла, жалеть их не приходит в голову. Я старательно сводила брата с сестрой, не подозревавших о своем кровном родстве, скрепляла их страстью, чтобы стали они одним целым, как сиамские уродцы, чтобы разрыв стал возможен только через живое, через кровоточащее мясо. Вернее, я прилаживала к Рите Михаила, а до дочери мне не было дела – я не верила, что в этом существе способно зародиться иное чувство, кроме всеядной похоти. А ее согласие на свадьбу я понимала как желание любым путем избавиться от конвоя – от моей назойливой опеки.
Ловко сплеталась нить: я рассказывала Михаилу о досадной сиротской доле, сыпала емуна сердце ядовитые слова о человеческой подлости, выдумывала небыль, отравляла его страсть жалостью, чтобы ожесточить душу ко всем, кто скажет о Хайми злое слово. Но не надеялась на одну душу: как хитрая сводня, то сама раскладывала им постель, то неделями сторожила Риту, не давала им быть вдвоем – чтобы ключом кипела его кровь, чтобы обожгла ему рассудок. И замечала: выходит прок из моего шельмовства, в сухое сено упали мои угли – голова его больше не властна над его чувствами.
Был случай мне в этом убедиться. Однажды, когда я в очередной раз удерживала дочь на коротком поводке, она выскользнула из ошейника. Ночью я выпила на балконе три чайника крепкой заварки; глядя на небо, я молилась: «Господи, пусть лекарство, которым пользуется сейчас Рита, зовется Михаил Зотов, пусть будет так, иначе мой силок лопнет, иначе не свершится отмщение, и вернется мой паучий век!» Лежало в раковине мокрое полотенце – в голове я уже вершила над дочерью суд, и Фагот под моей забывшейся рукой, треплющей его морду, взвизгивал от боли. Утром, на щебет дверного звонка, я выбежала в прихожую с полотенцем в руках, даже не сообразив, что у Риты есть ключ. За порогом стоял Михаил, угрюмый и сильный. Он сказал, что обещал Рите покатать ее сегодня по реке на лодке, так что пусть она собирается и выходит. «Бог с тобой, – сказала я, растерявшись, – того и гляди, дождь зарядит». И вытянула руку к окну, к разгорающемуся утреннему солнцу.
Пока Михаил разглядывал ясное небо, я пыталась сообразить: как бы ловчее, без обиды, отослать его прочь. Начала говорить, что Рита прихворнула, сидит с насморком, как тут хлопнула дверь парадной, и на лестнице, лениво, без опаски кося глаза на скрученное полотенце (догадывалась, что не стану бить ее при женихе), появилась Рита. По привычке она запустила кольцо магнитофонной ленты: парк, пруды, – а когда я, стараясь оборвать ее никудышное вранье и заодно вывернуться из собственной лжи, крикнула: «Зачем ты выходила из дома? Ведь ты больна!» – она округлила глаза, вспыхнула и сказала, как смяла хрусткую фольгу: «Говори теперь – чем!»
Михаил смотрел на нас, и лицо его ничего не выражало. Он не произнес ни слова, просто напялил на голову шапочку с козырьком, свернул козырек на затылок и пошел от нас прочь. Я слушала его шаги по лестнице с тоской и ненавистью, пока они не затихли за дверью парадной, потом втолкнула дочь в прихожую и там избила отчаянно и жестоко, как не била никогда раньше. Мне казалось: лопнул силок, где уже задыхалась добыча, напрасен был лукавый труд, теперь нужна новая сеть, новое время – успею ли?..
Но через три дня Михаил снова позвонил в нашу дверь. В руках он держал букет роз и большеголовую стеклянную стрекозу изумительной работы. Тогда я поверила: нет силы, способной помешать мне, и судьба, испытывавшая меня восемнадцать лет, подарит скоро радость возмездия, оплатит предъявленный счет…
Как-то на улице меня подкараулил Петр. Он тряс в воздухе костылем и требовал, чтобы я прекратила случать сестру с братом, грозился сжить, удавить, размазать… «Родня двоюродная, – смеялась я, – греха нет. И порода в такой вязке вернее сохранится!» – «Тварь позорная!» – «А ты его сам отговори. Расскажи, как меня отцовской бедой в постель загнал, как потом языком пакостничал, как от родной дочери откупался – Мишка, глядишь, и отступится!» – «Гадюка!» – шипел Петр, и изо рта его летела желтая слюна. «Верно говорю: отступится. Только прежде тебе глотку вырвет!» – Плюнула ему под ноги и пошла дальше. После ловила по городу слухи, как беснуется дома Петр, как впустую собачится с племянником, черня Риту, как затыкает ему племянник пасть, и ликовала, чувствуя скорую развязку.
В сентябре, перед отъездом Михаила в Ленинград, когда все мы сидели за столом, и Рита угощала гостя кофе с пряниками, когда он должен был чувствовать смятение (если не страх) перед судьбой незавершенного дела, остающегося без присмотра, я сказала, стараясь наполнить голос чем-то вроде материнской благодарности, что знаю о его домашних размолвках и рада видеть в нем твердость духа, потому что такому человеку я могу смело передать свою дочь – он сумеет защитить ее от любого обидчика.