– Так вы, князь, студент? – Матрона изучала Илью, как лошадь на торге – чудилось, она вот-вот начнёт его ощупывать.
Норушкин обстоятельно поведал, что в будущем году заканчивает полный курс историко-филологических наук и подумывает о продолжении учёбы на французской чужбине.
– Ты уж только матрикул у него, пожалуйста, не спрашивай! – рассмеялась, кажется, Даша.
«Их впору бы тавром пометить», – в который раз уже цинично – от тщетности стараний найти меж сёстрами хоть неприметное отличие – подумал Илья.
Слуга в ливрее принёс и водрузил на стол серебряный, в облачных парах, самовар.
– А вот и папенька! – воскликнула, кажется, Маша.
Из дома на террасу, как опара из квашни, выбрался необъятный человек: он был хитроглаз, толстогуб, жирнотел и шёл, колыхаясь, как будто купался в собственном сале. От вида таких богатых телес Илья обомлел, но вида, конечно, не подал.
– Знакомься, папа, это князь Норушкин. Он Машу во французском языке наставляет – на трудных примерах из трансцендентального поэта Малларме. – И уж это точно была озорница Даша.
Князь Усольский приветливо протянул гостю руку, которую Илья с необычным чувством, словно взялся за козье вымя, пожал.
– А как вы, молодой человек, отличаете, кому из двух моих красавиц… э-э… французские вирши изволите читать?
Норушкин густо покраснел – вопрос, на вид естественный, был, как ему почудилось, с лукавинкой, с подтекстом.
– Признаться, с большим трудом. А если честно – верю на слово.
Двойняшки с довольным видом рассмеялись.
К чаю подали миндальное печенье, густо обсыпанное корицей. Как предупредительно пояснила матрона, сам чай тоже был не простой, а с затеями – чёрный китайский, с жасминовой добавкой молихуа, экзотическим рубарбом и листьями бурятского цаган-даля. Илья хвалил необычный аромат, прислушивался к букету и вкусу и в обоих смыслах ими упивался – ничего подобного прежде он не пробовал. Вообще он старался держать себя вежливо и непринуждённо – рассуждал здраво, шутил учтиво, – в результате чего, возможно, тучный папенька с царственной маменькой отнеслись к нему, как самому Илье представилось, благосклонно.
Допив вторую чашку, князь Усольский неожиданно сказал:
– А теперь, молодой человек, уделите-ка старику минуту времени. Хочу похвастать перед вами моей коллекцией буддийских раритетов.
Норушкин с живостью поднялся из-за стола и вслед за студенистой тушей хозяина направился в глубь дома, в заставленный, как ламаистская кумирня, болванами клыкастых демонов и будд кабинет. С вежливым любопытством осмотрев серебряное колесо-хурдэ, способное при помощи особой молитвы испепелять в прах врагов жёлтой веры, тяжёлый тибетский манускрипт, сутры которого повествовали о том, где обитает последний огонь и как устроено время, и ганьди из красного дерева с вырезанными на торцах жабами, служащее для призвания свирепых докшитов, Илья собрался было высказать восхищение диковинами, как вдруг Усольский безо всяких предисловий поинтересовался:
– Скажите, давно вы получали известия от вашего брата Николая?
Норушкин, может, и ожидал каких-то маловероятных, скорее всего околичных, с обиняками вопросов о своём знакомстве с двойняшками (мопс свидетель, всё вышло так случайно и невинно), но уж никак не думал о возможном интересе к брату Николаю, о существовании которого не успел ещё поведать даже Маше. Однако, судя по тону тучного князя, интерес этот и был главной причиной их удаления в кабинет, а буддийские раритеты послужили лишь предлогом.
– Да вот уже полгода – ничего. Последнее письмо из Читы было, куда он из Монголии вернулся.
– Стало быть, – сказал действительный тайный советник, – у меня о нём самые последние сведения. Хотя им тоже сроку почти четыре месяца.
Вслед за тем, усадив Илью на кожаный диван, хозяин в общих чертах изложил суть служебного донесения секретного агента Чапова, в котором внедрённый в Гусиноозёрский дацан гэлун сообщал о встрече с отставным поручиком Николаем Николаевичем Норушкиным и обо всех похождениях последнего, географию и событийную часть которых тот сам обстоятельно Чапову и расписал. Было там (в донесении) и о бескрайней Халхе с её табунами, где в гривах лошадей гнездится вихрь, об окружённых долгим блеянием овечьих гуртах, о забайкальской степи, где цветущие травы кланяются и дымятся на ветру, было о дьявольских убырках-чотгорах, колдуне Джа-ламе и гибельной сибирской башне, было о чёрной и низкой даурской ночи, которую так и тянет располоснуть саблей, чтобы хлынула из раны заря…
Некоторое время Илья соображал: не шутка ли всё это?
– В нашем заведении баснями не кормят, – сказал откормленный явно не баснями Усольский. – Не то место и не тот случай. Я ведь, Илья Николаевич, при Департаменте полиции состою, на самом его, можно сказать, мистическом фланге – от натиска потусторонних сил отечество храню. С миром духов-то у нас – то согласие, то борение, а по большей части, прямо скажем, во всех смыслах брань. Тут ухо востро держи! Вы думаете, голубчик, отчего я такой толстомясый? Синтоисты в девятьсот четвёртом на войсковые наши склады мышеядь наслали, а мы, само собой, на пути заклятий их заслоны ставили – в меня вот рикошетом и ударило. Девять лет, считай, минуло, так только нынче немного аппетит унялся.
– Так что же с братом? Жив ли?
– Не знаю. – Вид, впрочем, князь Усольский имел вполне осведомлённый. – Похоже, угодил он аккурат к чотгорам. Уж больно он у вас горяч – отступиться не захотел, а прикрытие ему из духовидцев в один миг организовать никак невозможно было. Вы родственник, поэтому скрывать не стану – дела его, должно быть, плохи. А если так, то и нам на орехи достанется, поскольку брат ваш под опекой светлого был, о чём я вам уже рассказывал.
– Не знаю как и верить – всё будто сказка.
– Верить или нет – дело ваше. Только давайте так, голубчик, уговоримся: если вам весть от брата будет, вы мне непременно дайте знать, а уж если я получу какие сведения, то и вас, в свою очередь, извещу. Идёт?
Илья согласился – никакого умысла скрывать от кого-то известия о брате он не имел и рассказал бы о них безо всякого уговора.
– Рад был знакомству, – тяжело поднялся из кресла Усольский. – Чем собираетесь заняться по окончанию учёбы? В нашем управлении сейчас для словесников интереснейшая есть работа – творящий язык, которым мир осуществился, помните? Готов за вас похлопотать, имейте, голубчик, в виду.
Норушкин рассеянно улыбнулся.
– Ну что же, заходите почаще в гости, буду рад. А красавиц моих я и сам едва различаю: у Даши слёзы, как водится, солёные, а у Маши, верите ли, сладкие. В остальном они, ей-богу, капля в каплю. Вот уж где сказки!
11
История брата, поначалу удивившая и озадачившая Илью, недолго занимала его мысли, поскольку на второй день после гатчинского чаепития в Петербурге неожиданно скончался его отец. Дело было так: вскоре после обеда почувствовав в животе жжение и сильнейшие колики, Норушкин-старший послал за домашним врачом, но когда тот в спешке прибыл, больной уже находился без сознания и через сорок минут, не приходя в себя и испуская изо рта аммиачное зловоние, прискорбным образом – без исповеди – умер. Вначале заподозрили отравление и даже взяли под стражу перепуганного повара, но патологоанатомическое обследование показало, что смерть Норушкина-старшего наступила от резкого выброса в организм мочевой кислоты в результате внезапного и полного прекращения работы почек. Диагноз – уремия. Сулему, которая способна вызвать подобный исход, в крови не обнаружили, повара благополучно отпустили.
В ту минуту, когда Илья сообщил эту горестную новость Маше, он впервые почувствовал сладость её слёз – они были такие сахарные, что на них, как на патоке, впору было варить варенье.
Похоронив отца, Илья – пополам с неведомо в каких пустынных и диких краях скитающимся братом – получил в наследство ценные бумаги на семьдесят тысяч рублей, круглую сумму ассигнациями, доходный дом в пестрящей красными фонарями Мещанской (под этими фонарями крупные блондинки из прибалтийских губерний зарабатывали себе приданое) и усадьбу Побудкино, неизменно наследуемую только по мужской линии. Матери Ильи был отписан в собственность дом на Гороховой и положен пенсион в форме банковских процентов с тридцатитысячного капитала.
12
Густое гатчинское время с его велосипедными прогулками, лебедиными прудами, светлыми и свежими, как вода в ключе, поцелуями истекло, его, словно полную мёда ячею в янтарных сотах прожитых Норушкиным благодатных дней, туманным воском запечатала смерть отца; но случись вдобавок к этому ещё и гибель полумира, чума в Китае, масляный пузырь на море от нового Титаника – ничто бы не смогло надолго отвлечь влюблённых от их простительных глупостей и развеять их чарующее сумасшествие.
К началу занятий в Университете Илья перебрался из-под родного крова на Гороховой, где прежде жил с родителями, в одну из дорогих квартир нового – с башенками, эркерами, изразцами по углам и фасаду и черепицей на карнизах – югендстильного дома на Каменноостровском, куда к нему теперь и наведывалась Маша. В этом просторном, шикарном и вместе с тем комфортном обиталище, где стальной воздух петербургской осени согревало паровое – новость! – отопление и ароматные ольховые дрова, задорно потрескивавшие в камине, Илья с Машей любили друг друга с таким самозабвением, таким отрешением от течения всевластного времени, что предоставленные им приличием два-три часа уединения свивались в неразличимый по минутам крошечный клубок, в одно счастливое лучезарное мгновение.
В свою очередь, Норушкин тоже стал регулярно бывать в доме Усольских на Казанской улице и даже сделался там своим человеком, о чём ясно свидетельствовал хотя бы тот факт, что однажды царственная маменька вручила ему два фунтика из крафт-бумаги: в одном была жасминовая добавка молихуа, в другом – сушёные листья цаган-даля. Несомненно, был бы и третий фунтик, но таинственный рубарб к этому времени в закромах Усольских изошёл. Впрочем, как вскоре выяснилось, тут маменька слукавила, поскольку стоило Илье отважиться и с соблюдением всех подобающих формальностей сделать Маше предложение – сразу же нашёлся и рубарб.
О том, что Маша предложение с открытым сердцем приняла, не стоит и говорить; Даша же под напускной торжественностью едва утаивала озорную мину, из чего Норушкин заключил, что в тайные детали его предосудительной – разумеется, с ханжеских позиций света – связи с её сестрой она посвящена. А может, всё было ровно наоборот – открыто ликовала Даша, а Маша напускала на себя парадность – и в самом деле, не лизать же им глаза.
– Пора, голубчик, право слово, пора, – сказал Илье князь Усольский, за последние два месяца и впрямь заметно спавший с тела. – Время не ждёт – агенты наши повсеместно усугубление зла и сгущение тьмы наблюдают, а вы всё без наследников. Не дело.
Норушкин понял его слова, как вполушутку данное ветхозаветное напутствие плодиться, и, разведя руками, с лицедейской фатальностью ответил, что, мол, на всё воля Божья и во всяком, пусть даже самом пустяковом, начинании промысел Его.
Обговорив все стороны животрепещущего дела, свадьбу решили сыграть после Пасхи, к концу учёбы жениха, что, кажется, не совсем пришлось по нраву действительному тайному советнику, который предложил венчаться молодым прямо перед Рождественским постом, однако царственная маменька решила, что спешить – во имя соблюдения благопристойности – не надо: в конце концов, «они ведь только пару месяцев знакомы».
– И всё же лучше бы, голубчик, поспешить, – приватно сказал за сигарой Усольский. – О брате вашем сведений покуда нет, зато недавно возле Бийска обнаружен труп сопровождавшего его казака. Тело всё растерзано – печень, сердце и глаза вырезаны, а вместо них вложены каменья.
В некотором смущении Норушкин ответил, что готов обвенчаться сию минуту, хотя, признаться, и не понимает, как связана его женитьба со смертью бедного казака.
– Если чотгоры Николая в жертву сильному принесут и тем беду на Россию накликают, вы, голубчик, разумеется, данным вам всеможеством врагу ответите, а это, полагаю, значит – смута, брат на брата встанут. Вы же в этом случае в роду последним оказываетесь. Детки вам нужны, Илья Николаевич. И поскорее.
Нельзя сказать, чтобы Норушкин остался полностью доволен разъяснением, но уточнять отчего-то не стал, тем более что окончательное слово по делу свадьбы всё равно осталось за матроной.
Зато уж с обручением тянуть не стали – на Савватия Соловецкого Усольские собрали у себя родню, друзей и, пригласив мать Ильи с двумя его тётушками, объявили о помолвке, после чего, милостиво разрешив наречённым поцеловаться, попросили всех к столу, за которым хозяин скромно ограничился одной только ложкой гусиного паштета с трюфелями, что вовсе не должно было служить примером остальным, поскольку для них известный на всю столицу здешний повар состряпал двенадцать перемен одна другой диковинней, так что салат из помидоров, лука, сладких перцев, зелени, спаржи, сырых шампиньонов, яблок, тмина, оливок, брынзы, виноградных улиток и прованского масла выглядел в их череде простецким, заурядным блюдом.
13
Вскоре после помолвки Илья повстречал в Университете Циприса. Они не виделись примерно с середины августа; за это время Лёня осунулся, побледнел, под глазами у него появились тени, и выглядел он так, словно не первый день уже ночевал в чужой постели, – небрит, засаленные волосы нечёсаны, одежда неопрятна, пуговица сорочки болтается на нитке, как удавленник в петле. О склонности Лёни к такого рода одичанию Норушкин прежде не подозревал – даже заигрывая с кокаином, тот редко превышал выверенную для себя на опыте норму и на людях, по крайней мере, оставался чистоплотен. Впрочем, как Илья не раз уже убеждался, о манерах и склонностях человека следует судить по наблюдениям, сделанным не в те моменты, когда человек находится на публике, а в те, когда он думает, что полностью сокрыт от посторонних глаз. Хотя наличие подобных наблюдений, в свою очередь, свидетельствует о манерах и склонностях наблюдателя – шпионство никогда в чести как будто не было.
– Тебя, везунчика, поздравить можно, – не здороваясь, угрюмо буркнул Циприс. – Кругом только и разговоров, что о твоём обручении. Невеста красавица, да и папаша породистый, в чинах. Ты знаешь хоть, что он целым управлением при Департаменте полиции заведует?
– Знаю. Князь службой сильно увлечён. Интересное, должно быть, дело делает – сплошь ворожба и эзотерические выкрутасы.
– Топтун он царский. Сам свободу барскими сапожками топчет и топтунами командует – вот и всё его дело.
– А ты, значит, в социалисты подался? На нелегальных посиделках для конспирации вино пьёшь и селёдкой закусываешь – мол, если кто нагрянет, так у нас попойка… То-то я смотрю, вид у тебя какой-то траченый, подпольный. Бурлаков на Волге от гнёта самодержавия освобождать собрался?
– А если так, то что с того?
– Ничего. Плевать я хотел на свет твоих гуманистических идей. Да мне, если хочешь знать, само понятие «гуманизм» как результат отрицания всего сверхчеловеческого и, значит, в первую очередь Бога не только чуждо, но и глубоко противно.
Они спустились в университетский двор и, пройдя между тёмно-красных корпусов, вышли к саду ботанической аудитории, где, отыскав местечко, присели у ограды на скамью. Норушкин отвернул у трости набалдашник, налил в него, как в стопку, из вделанной в полый бамбук фляжки абсента и протянул набалдашник Ципрису.
– На-ка вот. Это тебе не конспиративное пойло – может, подрумянишься.
Лёня молча выпил.
– А откуда ты о службе князя Усольского знаешь?
– От социалистов и знаю.
– Ага, угадал! Княжеская дочка милостью не удостоила, так мы в отместку ей в смутьяны дёрнем. Вот он где – марксизм!
Циприс мрачно посмотрел на безупречно белый шарф Норушкина.
– Знаешь, я твои велосипеды продал, а на вырученные деньги револьвер, кокаин и проституток купил. Ты нынче не в нужде, так что не сердись, пожалуй, – я всё тебе потом отдам. Веришь ли, не хотел ничего сначала говорить, а тут как толкнуло что: дай-ка этому барчуку самодовольному гадость какую скажу – и не удержался.
– Зря продал, велосипеды хорошие были. Выходит, ты из тех людишек, что порядочными только тогда бывают, когда кто-то нужен им, но не тогда, когда они нужны кому-то сами. Это что, тоже марксизм?
– Марксизм-то тут при чём?
– Ай! – махнул рукой Илья. – Что эсеры, что марксисты – все на одну колодку.
Листья на ясенях уже были жёлтыми и частью облетели, а тополя, казалось, по-прежнему живут в Медовом Спасе и власти октября не признают, как полномочий самозванца. Циприс принял от Ильи очередной набалдашник абсента, подпустил в глаза зловещего огня, тяжело вдохнул и решительно выдохнул.
– Ничего, она меня ещё попомнит, вот увидишь… – Лёня сморгнул выжатую полынным духом слезу. – Ты знаешь что, Илюша… Ты, если подчистую не зазнался, меня на свадьбу пригласи. И не смотри, что я подлец, – когда ещё мне Дашу встретить доведётся…
14
На Введение шёл мягкий, смирный снег, белое небо висело низко, и с гремучих шлемов колоколен в это низкое небо срывались галки и вороны. Норушкин с укутанной в драгоценную шкуру невестой ехал на извозчике по Александровскому проспекту, и город вокруг них делал им красиво. Илья подумал, что ведь это только в пёстром Сиаме зиму представляют как напасть, как недуг мира, как пустоту, сон, испуг, а между тем снег, если к нему приглядеться, прекрасен. Разменянный на мелочь, он – звёзды, крошечные паутинки, у него есть лучи, он блестит и знает, далеко ли до облаков, поскольку, прежде чем лечь, летает. Он благозвучно скрипит под ногами, он одевает голые деревья, чтобы тем не было стыдно, из него можно вылепить бабу, дети кладут его друзьям за шиворот, он белый, у него холодная воля, и на нём оставляет следы даже кошка. Этого достаточно, чтобы им любоваться.
По формальной версии Илья должен был сегодня сопровождать Машу к модистке на примерку очередного платья – до свадьбы та была намерена изрядно обновить девичий гардероб, – однако, разумеется, они прямиком направились на Каменноостровский, где, утомив друг друга в многогрешной постели, а после освежившись в мраморной ванне, решили перенести примерку на завтра, о чём и собирались теперь известить заждавшуюся портниху.
Коляска с поднятым кожаным верхом, который не спасал от летящего навстречу снега – а от посторонних взоров наречённым укрываться больше не было нужды, – уже выехала на Биржевой мост, когда внезапно случилась в общем-то обычная для данных обстоятельств штука: в чудесный, ореховый, любопытно распахнутый навстречу белому городу Машин глаз угодила крупная снежинка. (Много лет спустя один, без сомнения, знающий дело художник скажет в «Борее» правнуку Ильи Андрею: «В чём заключается секрет рисования падающего снега? Чтобы снег действительно падал, необходимо поставить на изображении двадцать пять точек: двенадцать светлых точек на тёмном, двенадцать тёмных точек на светлом и одну – сливающуюся с фоном. Это она будет давать эффект незримого падения – чувство жизни. Эта точка, не видимая глазом, – точка мастера. На ней держится картина. Когда глаз считывает снежинки, написанные только белым, он блуждает, когда снежинки то тёмные, то светлые – в нём рябит, а когда на линию зрения попадает снежинка, слившаяся с фоном, – глаз слепнет, – именно так, как он слепнет, когда снежинка попадает нам в глаз».) Маша сказала «ой!» и ослепла на всю ширину Малой Невы. Из атакованного ледяной звездой глаза катились большие круглые слёзы, а одна – беззаветная слеза солидарности – выкатилась даже из соседнего. Маша моргала, тёрла пальчиком розовое веко и смущённо улыбалась мокрым лицом – это был первый снег наступающей зимы, и на него не следовало обижаться, – как можно было утерпеть и тут же не расцеловать её такую? Само собой, Илья расцеловал. И только у колоннады Биржи понял, что слёзы на его губах солёные.
Открытие это повергло Норушкина в тяжёлую меланхолию. Однако, будучи по природе человеком горячим, но рассудительным, Илья, насколько смог, скрыл своё состояние и внешне остался прежним – влюблённым, галантным и остроумным, что далось ему с немалым трудом: он говорил, улыбался, шутил, а внутри него при этом бушевал свирепый чёрный огонь и обугливал ему душу.
После модистки Норушкин отвёз Машу, нежданно оказавшуюся Дашей, домой, пообещал заехать завтра, чтобы повторно сопроводить на примерку, и, оставшись наконец в коляске (извозчик не считается) один, в четыре глотка выпил из трости весь абсент. Это его несколько успокоило и отчасти позволило собрать разбегающиеся мысли. Илья припомнил, что невеста его не раз бывала рассеянна, когда он при случае, бывало, ссылался на какой-нибудь их давешний разговор, и определённо имела вид человека, не понимающего, о чём идёт речь. Стало быть, это не первая подмена. А какая? Давно ли эти чертовки, не в шутку возжелавшие иметь всё одинаковое, даже любовников, водят его за нос? С ума можно сойти! Комедия положений! Выходит, в ответ на его неспособность располовинить сестёр, вообразившихся ему единым дивным существом, двойняшки как единое существо к нему и пристрастились – одной на двоих душой и одним на двоих телом. Они же ведь, чёрт побери, и вправду одинаковы – от запаха до смеха!
Проведав по пути трактир и пару ресторанов, Илья добрался домой только к позднему вечеру. Он много выпил, но тем не менее сегодняшнее открытие стоило ему сна. Извертевшись в постели ночь напролёт, под утро Норушкин, так и не найдя в душе внятный и недвусмысленный отклик на случившееся, пришёл к циничному решению: он оставит всё как есть и даже не подаст вида, что разгадал подлог двойняшек, – в конце концов, сердце его, вопреки доводам рассудка, определённо никак не отвращало и не осуждало того эксцентричного положения, в котором он себя внезапно обнаружил, – пусть идёт, как идёт, а дальше, может быть, кривая вывезет.
15
Ничто не изменилось с виду в отношениях Ильи с невестой, но на кривой дороге, как известно, вперёд не видать. Проделки сестёр своей забавной путаницей увлекали и морочили Норушкина всё больше и больше, и всё меньше хотелось ему этот захватывающий, греховно дразнящий узел расплетать. Напротив, со временем он даже начал находить в таком порядке вещей известную прелесть – влюблённые легки на слезу, подчас ничем, кроме живописного вида из окна или особым образом произнесённого слова «милая», не мотивированную, и Норушкину доставляла томительное удовольствие возможность украдкой распознать, кто из двойняшек на этот раз делит с ним сладостный досуг. Но в большинстве случаев о том, с кем именно он сидит рядом в театре, чью руку держит в своей руке, прогуливаясь по Михайловскому саду, или чью именно целует грудь в квартире на Каменноостровском, Илье оставалось только догадываться. А иногда случались дни, когда он забывал над этим даже задумываться – в конце концов, он имел дело не с оригиналом и копией, а с фактическим тождеством.
Так, за наскучившей учёбой и увлекательной игрой с раздвоенным, как жало аспида, но вожделенным образом любимой, неизвестно куда подевались полгода. В результате дошло до того, что Норушкин даже не узнал, с кем из сестёр стоял под венцом (он хотел и вместе с тем боялся экспертизы), – вначале сам никак не мог решиться разбудить в суженой-ряженой слезу, а после внёс сумятицу сбрендивший с ума Циприс – при выходе новобрачных и гостей из Казанского собора этот новоиспечённый карбонарий попытался застрелить действительного тайного советника Усольского из револьвера. Револьвер дал осечку, Лёню скрутил оказавшийся поблизости городовой, однако праздник, несмотря на то что князь Усольский отнёсся к происшествию непринуждённо и даже с юмором, был омрачён. Взволнованных дам спешно отправили домой на Казанскую, где под бдительным оком искусника-повара лакеи уже накрывали стол, так что в итоге надежды на прояснение истины не осталось никакой – к приезду Норушкина сёстры запросто могли поменяться ролями.
Задержавшись на ступенях собора, Илья узнал, что в кармане студенческой тужурки Циприса, помимо вердикта боевой организации левых эсеров со смертным приговором Усольскому, была обнаружена записка следующего содержания: «Растоптан жадными ногами на жёстком сквозняке времён».
– Хороший некролог, – прокомментировал Усольский. – Жаль, что покойник дожил до него.
Вероятно, Лёня заготовил эту жеманную эпитафию к случаю своей героической смерти на месте исполнения революционного приговора. Теперь же – хоть и под арестом, но в здравии – Циприс как автор записки определённо выглядел глупо. Войдя в его положение и не держа на злодея сердца, Норушкин отчего-то подумал: «Вот видишь, брат, велосипеды-то спустил отличные, а револьвер купил дрянной, завалящий».
16
Вскоре после свадьбы – Норушкин охладел к учёбе, а вместе с ней и к французской чужбине – молодые собрались в Побудкино (уже цвели одуванчики, жизнь в пыльном городе делалась невыносимой), и ровным счётом никого не удивило, что ехать вместе с ними надумала и Даша. Собственно, это никого и не должно было удивлять – в конце концов, расхожее утверждение, будто двойняшки болезненно переносят разлуку, многими считается едва ли не бесспорным.
– Езжай, голубчик, – по-семейному перейдя на «ты», сказал Норушкину напутственное слово князь Усольский, к тому сроку уже изрядно постройневший. – Долго почивать всё равно не придётся – скоро страда наступит адская, того и гляди, кровушкой умоемся. – И, не поясняя пророчества, пошёл прощаться с дочерьми.
Что рассказать об этом лете? Став роковым для половины глобуса, здесь, в Побудкине, оно было сказочным. Норушкин позабыл о всём на свете: вчистую растворив в Илье остатки представлений о семейной этике и сплетённые из этих представлений вожжи, лето истомило его счастьем, как карася в печи на медленном жару томят, залитого сметаной, чтобы та растворила в нём все кости. Особую пикантность изготовленному в горниле той замечательной поры блюду придал один пряный факт – в день, когда на мир спустился голубой, в дымных фейерверках шрапнели, воздух войны и по всей Империи объявили общую мобилизацию, обеих сестёр разом подкосил внезапный токсикоз.
А в начале сентября, когда для окружающих чреватость близнецов была неочевидной, Норушкин с Машей и Дашей приехал в Петроград, чтобы выправить в инстанциях устроенную тестем отсрочку от военной службы (Усольский, по-прежнему хлопочущий о внуках, сам на этой отсрочке настоял).
– Поздравляю, голубчик, – поздравил зятя князь Усольский. – Маша мне призналась, что к апрелю ждёте прибыли. Сердечно рад.
– Боюсь, как бы не вышло двойни, – упредил грядущую историю Норушкин.
– Вот было б славно! Но только в этот раз давай-ка не девиц, а Диоскуров! – мечтательно осклабился действительный тайный советник. – Ты уж, голубчик, за отсрочку на меня не обижайся, поверь – всяк на своём месте отечеству послужит. Да и нынешняя напасть для России, по всему, ещё не напасть, а так – чепуха, увертюра.
Норушкину вдруг показалось, что Усольский стал как будто меньше ростом. Заметив, что Илья заметил, тесть вздохнул:
– Нелепо как-то. Гамбургские эзотерики гномье слово нам выкликнули, а Германия, собственно, даже не по моему управлению проходит. Но рикошетом всё равно по мне. Слава Богу, царапнуло только…
Справив дела, Илья с близняшками поспешил вернуться в Побудкино. Домашние хотели было оставить Дашу в Петрограде, но сёстры на два голоса пропели такую эклогу о прелестях безмятежной и чистой деревенской жизни, что маменька с папенькой сдались.
17
В следующий раз Норушкин привёз беременную Машу в столицу на первый сочельник, чтобы отпраздновать Рождество в кругу родни, как испокон заведено. Даша переслала с сестрой для родителей письмо, в котором красочно изобразила свои огорчения по тому безотрадному поводу, что не смогла приехать сама, поскольку, катаясь с ледяной горы на санках (когда маменька вслух за столом читала письмо папеньке, не по сезону смуглый Илья в этом месте едва сдержал улыбку), ужас как подвернула ногу.
А в конце мая они уже явились из Побудкина впятером: умиротворённый Норушкин, хлопочущая вокруг сестры Даша и счастливая Маша с полуторамесячной двойней в батистовых конвертах. Мальчиков звали Антон и Платон – надо ли говорить, что они были похожи, как башмаки из одной пары?
18
Год бушевала в Европе и Закавказье блистательная бойня, и ещё год над чёрными полями махали битвы опалёнными крыльями знамён, но Илья был беспечен и жил прежней жизнью – не зная, кто из сестёр ему жена, и не желая знать, – как будто на нём закончилось заветное служение и ангелы отвернулись от него, как отвернулись они от двенадцати колен потомства заповедного Тимофея. И лишь спустя ещё полгода что-то в нём оборвалось, лопнула неведомая струна и прокатился звон раскатистым эхом: Николая больше нет, и он почувствовал, что через это страшное больше нет на мир идёт неумолимая лавина ужаса, – сердце Ильи содрогнулось, и древняя кровь Норушкиных исподволь вскипела и поднялась в нём, слишком тяжёлая, слишком красная, чтобы смешаться с другой.
В мире, каким он теперь был, для Ильи, каким он отныне стал, больше не было места. Илья не хотел и не мог продолжаться.
На ледяном февральском перроне Норушкина провожали Маша с Дашей и князь Усольский – внезапно и спешно Илья уезжал в родовое имение. Кажущаяся беспричинность его отъезда поначалу встревожила сестёр, они даже слегка всплакнули солёными и сладкими слезами, поскольку одинаково чувствующие сердца их предощущали рядом какой-то роковой предел, но, видя всецелое потворство решению Норушкина со стороны папеньки, вскоре они успокоились и теперь, заговорщически переглядываясь, шептали Илье каждая своё: Маша в левое ухо напоминала, чтобы тот привёз свежей редиски, а Даша в правое просила лесной малины.
Метель мела по земле последние белые косы, ветер жёг лицо. Наконец подали поезд.
– Счастливо, голубчик, – обнял Илью ещё не вернувший себе прежнего роста действительный тайный советник. – Храни тебя Господь.