Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Четыре трети нашей жизни

ModernLib.Net / История / Кривошеина Н. / Четыре трети нашей жизни - Чтение (стр. 3)
Автор: Кривошеина Н.
Жанр: История

 

 


      Через несколько минут вижу, как по лестнице поднимается высокий немолодой человек в пенсне, с бородкой -- это лицо я отлично узнаю, неоднократно видела фотографии в газетах (В .Д. Бонч-Бруевич в то время был секретарем Совета Народных Комиссаров). Вскакиваю со стула, иду ему навстречу и говорю : "Можно мне вас побеспокоить, Владимир Дмитриевич? Я дочь Алексея Павловича Мещерского, вы ведь, я знаю, знакомы с моей тетей Ольгой Павловной. Очень, очень прошу вас меня выслушать". Бонч-Бруевич, видно, поражен, но отвечает очень вежливо, наклоняясь ко мне, - я ведь была очень мала ростом. "В чем же дело ? Ваш отец арестован, я знаю, но что вы хотите?" Отвечаю с жаром, что отец не может ни в чем быть виноват, что не понимаю, как же это он уже много недель в тюрьме ? Это же ужасно! Наша беседа длится недолго; Бонч-Бруевич снова двигается по коридору, очевидно в свой кабинет, и повторяет: "Я здесь просто ничего не могу поделать, вы напрасно думаете..."
      Он ушел, и я иду вниз по широкой лестнице в освещенный ярким солнцем двор и подхожу к воротам, и с ужасом думаю -- а вдруг солдаты уже не те ? или пришел их старшой ? Но они все на месте, ведь времени прошло, в общем, немного. "Ну что, говорят, была у кого надо ?" --"Была, была, отвечаю, спасибо вам, что пропустили".
      На следующий день еду на свидание в Бутырскую тюрьму, около десяти утра. В трамвай влезть невозможно, вагоны до отказа набиты, толпа втискивается молча, жестоко, но я никак не в состоянии протиснуться и вскочить. Рядом со мной два солдата, оба бородатые, но не старые -- они тоже пока еще не влезли. Прошу их : "Товарищи, помогите мне влезть, а то я очень спешу". Они смеются:
      "Все спешат, не ты одна!" - "Да мне на свидание, в тюрьму, там отец, а у меня пропуск пропадет". -- "Вот ты бы так и сказала, это дело другое". Подходит опять трамвай, один из них подхватывает меня за талию, другой работает кулаками, и мы все трое вносимся будто по воздуху в трамвай. Дальше я опять прошу их помочь мне выйти, они охотно всех расталкивают, спускают меня на тротуар и навеки исчезают из моей жизни в дребезжащем вагоне.
      Впервые в жизни -- зловещая тюремная тишина, позвякиванье ключей, где-то недалеко от приемной -- звякнут, а потом опять полная тишина. Впервые в жизни переступаю тюремный порог. Сперва свидание идет через решетку. Я совсем теряюсь, говорю то слишком громко, то слишком тихо; через четверть часа румяный молодой тюремщик объявляет, что свидание кончено выхожу назад в проходную (это слово я тогда, конечно, не знала, это уж из последующего опыта... чуть ли не тридцать лет спустя, в той же Бутырке!), дежурный говорит мне неожиданно : "Подождите". Моментальная паника - неужели не выпустят? Молча стою, жду. Через несколько минут он снова вынимает ключи, отворяет дверь в помещение, где я только что была, -- стоят два стула посередине, на одном из них сидит и ждет отец. Я до того поражена, что буквально немею; дежурный уходит, ключ щелкает. Мы сидим вдвоем с отцом, и свидание длится около часа; отец одет как обычно, очень чисто выбрит; лицо, однако, напряженное, но он и смеется и шутит. Что говорит ? -- Только все незначительное: расспросы, ответы... Как ты? Как живешь? Где сестра? Наконец спрашиваю : "Это что же, у всех такие свидания?" Отец смеется : "Что ты, что ты! Это уж дело рук Елены Исаакиевны, деньги ведь сейчас всем нужны. Ну, а этот товарищ с ключами -- он ведь сормовский рабочий".
      Свидание кончается, будто и долго длилось, да как-то было неловко все время -- вроде как на вокзале... Я мало говорю про семейные дела. "А деньги у тебя есть?" -- отвечаю: "Да, ничего, не очень много", и он сует мне в руку сто рублей.
      Выхожу на улицу и что-то дальше про этот день ничего не помню, сразу слишком много всего, и все непонятное, весь мир вверх ногами.
      Вечером все рассказываю управляющему конторой на Мещанской, он в ужасе. Но я уже, закусив удила, продолжаю в том же духе; через день опять иду в Кремль. Все повторяется; другие часовые, тоже очень молодые, после почти подобного же диалога, как и в прошлый раз, позволяют мне войти без пропуска в Кремль,.. Та же лестница, та же барышня, но я заранее узнала от управляющего фамилию и имя кремлевского следователя, который ведет папино дело. Спрашиваю барышню, где его кабинет, она показывает -- вот та дверь, однако, сейчас его нет. Почему я остаюсь в коридоре одна? Барышня куда-то ушла; тут же подбегаю к кабинету следователя, ведущего дело моего отца, открываю. Сперва заглядываю -- никого нет, и я вхожу и тихонько закрываю за собой дверь. Кожаное кресло, большой письменный стол, перед ним стул, на стене портрет Ленина и, кажется, Маркса. Сажусь и жду, на часы не смотрю, не до этого; проходит не меньше десяти минут; дверь резко распахивается, и с портфелем в руках очень быстро в кабинет входит сам хозяин кабинета, очень темный, смуглый, с черной бородкой. Останавливается и громко, с испугом в голосе вскрикивает : "Кто вы ? Что вы здесь делаете?" Он стоит как вкопанный - от удивления. Говорю: "Я -- дочь Мещерского, приехала, чтобы просить об его освобождении, прошу меня выслушать, и т.д.". Он идет к своему креслу, овладев собой, и довольно резко и сурово ведет беседу - мне приходится больше молчать. Я понимаю, что мне пора уйти, интервью кончается кратким и внушительным назиданием этого очень страшного на вид следователя (прокурора?): "Ваш отец виноват в тяжких преступлениях, он будет отвечать по всей строгости наших законов, советую о нем больше не хлопотать, все равно ничего не изменится", -- и я очень смущенно ухожу из кабинета. Прохожу мимо дежурной барышни в коридоре и кланяюсь ей, как знакомой, да и ее мое лицо больше не удивляет, -- вот я уж во дворе, прохожу ворота, -- "Спасибо, товарищи, что помогли пройти". Но их уже не двое, а четверо; те, кто пропускали меня, говорят : "А мы ждали, а то ведь эти-то тебя не знают -могли и не выпустить".
      Вечером, после моего подробного отчета, управляющий сообщает мне, что Елена Исаакиевна очень просит меня с ней повидаться и будет завтра ждать в полдень у такого-то памятника.
      Мне странно видеть Елену Исаакиевну на улице, в Москве, -- я привыкла ее видеть вполне мирно у нас на Кирочной, а теперь в этом свидании что-то воровское. Она одетав черное, выглядит очень авантажно, держится просто; говорит, что сама ведет всякие переговоры, не стоит лишними визитами вызывать все это дело наружу и создавать вокруг него шум. Отвечаю, что завтра уеду домой, -думала, что надо побольше ходить и хлопотать, а, впрочем, она, видимо, права. Расстаемся холодно и прилично.
      Возвращаюсь в Петроград, жизнь идет своим чередом; каким-то образом я все же знаю, что отец все лето продолжает быть в тюрьме; но наступает осень 1918 г., жизнь уж становится похуже, но ничего, еще терпимо. Числа 15-го --20-го октября узнаю от доктора Вилли Ясенского, женатого на одной из бесчисленных приемных дочерей Гревса - Зоре, что мой отец освобожден из тюрьмы, завтрашний день еще проведет в Петрограде, и чтобы я непременно завтра с утра пришла его повидать у Ясенского на квартире, -- он дает точный адрес, чтобы уж никого по дороге не спрашивать.
      Еду, как указано, в дом - на каком-то неведомом мне канале, адрес вспомнить не могу. Дверь открывает Зора, жена Вилли, и проводит меня в комнату, где меня уже ждет отец. Он несколько осунулся, лицо желтоватое и очень серьезное, без всякой улыбки. Он уже две недели, как вышел из тюрьмы, но никто не знает, что он в городе и чтобы я, конечно, никому не говорила (особенно маме), и что завтра с утра он, Елена Исаакиевна и Боба Гревс, и его старшая сестра Ася -- все переходят границу в Финляндию, недалеко от Белоострова. Значит прощаемся надолго, навсегда ? "Что ты, что ты, восклицает папа, - этому скоро конец, уже силы собираются в Финляндии, в Эстонии, на Юге России. Я скоро вернусь, - уверенно говорит папа, -- и тогда улажу все семейные дела".
      На прощание отец мне говорит : "Только ни за что не покидай Петрограда, даже если и голодно: в большом городе есть шансы выжить -- в провинции или в деревне тебя сразу заметят, и там ты погибнешь". Мы прощаемся, и я вскоре узнаю (от кого? может быть от д-ра Ясенского или от папиного секретаря Захарова), что вся группа благополучно перешла в Финляндию.
      Я, конечно, в то время не знала и не понимала даже отчасти, как же это мой отец был освобожден, да еще кому-то "на поруки" ? Но тогда, в Петрограде, я не пыталась узнать -- да и у кого было спросить?
      В Париже Елена Исаакиевна - здесь она жила с моим отцом вплоть до его кончины в 1938 г. -- не раз рассказывала мне историю освобождения отца. Однако перед тем, как перейти к удивительной истории этого освобождения, хочу сейчас, через столько лет, постараться критически подойти к моему поведению во время моей поездки в Москву. Я и тогда, когда в 1918 г. вернулась в Петроград, была несколько смущена своими, так сказать, "подвигами" з Москве... А сейчас все эти легкомысленные и, в общем, безответственные мои походы в Кремль кажутся мне не то "лихачевством", не то "гусарством", которые могли в итоге только ухудшить положение отца. А ведь несмотря на какое-то внешнее его "благополучие", когда я его видела в Бутырке и он казался вполне спокойным, -- положение его было очень серьезным: его ждал очень строгий приговор -- скорее всего, расстрел.
      Конечно, двигал мною в основном ужас того, казалось, непостижимого положения, что мой отец... в тюрьме! Это казалось мне тогда чем-то чрезвычайным, чем-то таким, что в нашей жизни просто не было предвидено, что вообще случиться не могло! Отношение к русскому правосудию, как к самому справедливому и честному з мире, еще твердо держалось; не сразу можно было осознать, что все коренным образом изменилось, и такое замечательное учреждение, как русский суд -- тоже; что ни у какого следователя, да и нигде, нельзя уже искать правосудия! Мною двигало, конечно, и ущемленное сознание - то, что сейчас обычно зовется inferiority complex, и этот "комплекс неполноценности", видно, точил меня и толкал : "Иди, не бойся, бояться нечего, да и стыдно -- докажи, что ты тоже равноценный член семьи, а не какое-то ненужное никому существо". Вот я и хотела кому-то что-то доказать. Впрочем, главным было все же искреннее и наивное желание чем-то помочь в деле освобождения отца моего из тюрьмы. Сейчас, в 1978 г., рассказы и моих походах в Кремль могут показаться сказками...
      Елена Исаакиевна была в курсе переговоров, которые отец вел с Лариным, и она вполне понимала, что означал его арест, когда переговоры провалились. Знаю от нее, что она хлопотала всюду и была раз или два принята Красиным, который в это время был в Москве. Очень скоро, однако, чекисты стали ее шантажировать через каких-то подставных лиц и требовать деньги за освобождение отца[*]. Подробностей не знаю и не помню, однако к осени 1918 г. террор усилился, в тюрьме режим становился страшнее, следствие подходило к концу, и становилось все яснее, что развязка одна : расстрел. Насколько я понимаю, следователь давил на моего отца, чтобы он все же согласился на условия, поставленные Лариным во время переговоров о Промышленном Тресте и когда понял, что отец мой ни в чем не уступит, все дело сразу приняло иную окраску.
      К Елене Исаакиевне уж прямо на Глазовский стали приходить чекисты; они настойчиво требовали денег за освобождение отца; сумма выкупа все увеличивалась, а угрозы расстрела звучали все чаще. Тогда Елена Исаакиевна, отчаявшись, пошла в Кремль к какому-то видному по тем временам комиссару и сообщила ему о шантаже, которому она подвергалась. Сперва этот комиссар только отвечал, что это невозможно, что все это -- выдумка; однако, Елена Исаакиевна не побоялась ему назвать имена тех двух чекистов -- она пошла "в открытую".
      Переговоры ее длились и, каким-то образом оба чекиста ничего не подозревали. Наконец, комиссар предложил Елене Исаакиевне, что он все это дело проверит и выведет на чистую воду, и, если это все неправда, - она сама понимает, что ожидает и ее, и моего отца.
      В ВЧК Елене Исаакиевне была передана очень крупная сумма денег; все номера купюр были записаны, и она обязалась именно эти деньги передать шантажистам, назначив им свидание дома, на Глазовском.
      Она так и сделала, да и отступать уж нельзя было. Особняк на Глазовском был заранее оцеплен стражей, а в гостиной, где должно было произойти решительное свидание, поставили в углу ширму, за которой сидела стенографистка и еще какой-то вооруженный товарищ. (Насколько я знаю, во всех переговорах в Кремле и ВЧК большую роль играл некто Якулов -меньшевик, юрист, который тогда еще имел право голоса и был "своим человеком"; он-то и хотел доказать кому надо в Кремле, что ответственные чекисты занимаются тем, что требуют чуть ли не пятьсот тысяч рублей за какое-то фантастическое "спасение от расстрела"!)
      В назначенное время оба шантажиста пришли, и Елена Исааки-евна, держа перед собой большую кипу меченых денег, нарочно повела с ними торг -- чтобы стало ясно, что все ее заявления в Кремле не были выдумкой и клеветой. Она мне говорила, что буквально не помнила себя от волнения и страха - ведь тут жизнь моего отца была поставлена на карту -- ну, да и ее жизнь тоже. Она уверяла чекистов, что приготовила деньги -- вот они, но всей суммы сразу не собрать, ведь бриллианты, хоть и есть, реализовать не легко; просила взять пока крупный задаток, а все сполна будет через несколько дней... Говорила, что все время отлично слышала, как поскрипывал карандаш стенографистки, и с ужасом думала о том, что случится, ежели за ширмой кто-то чихнет!
      Наконец торг окончился, и Елена Исаакиевна громко сказала условленную фразу, вроде: "Значит условились, вот столько-то тысяч, а остальные (скажем) триста тысяч -- на будущей неделе". Те оба ответили, что согласны, идет, -и взяли меченые деньги. Оба шантажиста были сразу же задержаны у калитки, через которую они выходили, и тут же их повезли на расследование всего дела -- будто к самому Крыленко.
      Через несколько дней отец был освобожден и вернулся на Глазовский; Елена Исаакиевна всегда мне рассказывала так, что выходило, будто бы отца выпустили на поруки Якулову. Через 10-15 дней они все, то есть отец, мачеха, Боба и Ася Гревс уже были в Петрограде, где пробыли два дня в полной тайне и тут же ушли в Финляндию. Вызывали ли по поводу этого удивительного дела моего отца или Елену Исаакиевну для дачи показаний -- просто не знаю, думаю, что нет. Что стало с Якуловым? Этот вопрос меня долго мучил -- не поплатился ли он за ту свою благородную роль, которую он сыграл в освобождении отца? Во всяком случае, так рисовалась мне эта его роль по рассказам Захарова, который тоже подробно знал все это дело -- в то время он жил в Москве и часто бывал на Глазовском.
      Несколько слов о моей судьбе и жизни в Париже. В 1923 г. я развелась с моим первым мужем, Николаем Ивановичем Левицким. Все время, что длился развод, жила у отца в Париже, твердо решив, что никогда больше замуж не выйду. Однако в 1924 г., 1-го июня, я вторично вступила в брак -- с Игорем Александровичем Криво-шейным.
      В доме моего отца мы стали постоянными посетителями. Я целиком вошла в его новую семью; жизнь здесь шла не без ухабов и всяких трудностей -- у всех: у отца, у Елены Исаакиены, да и у меня был свой "характер". Однако, в общем, уживались мирно.
      Жизнь отца в эмиграции? -- Что ж, обычная жизнь эмигранта. Он думал, что получит крупные деньги от Викерса в Лондоне, но ничего, конечно, не получил, и дело ограничилось тем, что Франсис Бейкер -- ставший за это время сэром Франсисом -- пригласил его к себе на дачу и был так же мил, как прежде в Царицыне.
      Первые годы отец и мачеха жили в полной уверенности, что вот-вот вернутся на Глазовский, - а там все еще жили верные мачехе ее камеристка Дуня с мужем Петром, и старались сохранить все то, что с собою не было вывезено -- а хранить было что.
      Свои драгоценности Елена Исаакиевна сумела вывезти; все это постепенно продавалось и проедалось. Сперва был pied-а-terre одной из самых роскошных гостиниц Парижа, потом квартира, тоже недурная, но уже поскромнее. И наконец отец и Елена Исаакиевна поселились в скромной, но приличной квартире, полученной ими в городском доме, в одном из муниципальных домов дешевого тарифа. Отец годами работал как "ingйnieur-conseil" на каких-то предприятиях, ездил по делам в Бельгию, в Барселону, и, хотя с трудом, но концы с концами сводил. Народу у них в доме бывало все меньше, устраивать приемы становилось уже трудно.
      Отец воспитывал Бобу Гревса, которого он очень полюбил, а Боба ведь всегда думал, что Елена Исаакиевна его родная мать. Он учился в Англии, кончил экономический факультет в Кембридже, в 21 год получил британское подданство и потом много лет работал в Александрии.
      Когда отец понял, что надежды вернуться нет? Думаю, после Кронштадского восстания. Он тогда все бросил, поехал с Еленой Исаакиевной в Гельсингфорс с тем, что вот-вот... -- и он через Бело-остров вернется домой. Этого не случилось.
      С советской стороны моим отцом продолжали интересоваться; в 1925 или 1926 г. к нему подослали некоего Владимира Богговута-Колломийцева, который был видным советским агентом; он представился эмигрантом, членом Союза воспитанников Алексанровского Лицея, членом Монархического союза и так далее, и сумел ловко втереться в дела, которые вел мой отец для фирмы, в которой работал. В один прекрасный день, он вынул из кармана готовый советский паспорт на имя отца -- с предложением советского правительства вернуться в Москву и, как выразился Колломийцев, "стать там полным хозяином и диктатором во главе всей промышленности", которую без него-де никто не может никак наладить. Отец дал Колломийцеву решительный отказ куда-либо ехать, кого бы то ни было встречать и просил его больше не появляться. Этот Колломийцев позже снова всплыл в момент похищения Кутепова, и некоторые французские газеты указывали на него как на одного из организаторов этого похищения. Но... все дело было очень скоро замято, - Колломийцев канул в Лету.
      Мой отец прочно осел, когда переехал в последнюю свою, удешевленного типа, квартиру в районе Porte Champerret. По вечерам он часто играл в бридж - тогда бридж был в моде; иногда ходил в клуб Haussmann, коего был членом, и там тоже играл в бридж; карты он очень любил, в винт научился играть уже в восемь лет, но азарту никогда не поддавался, даже шутя.
      Работал он по электронике, по телефонным поставкам в Китай - и чуть не уехал в Шанхай в 1926 г. Дома было чисто, прилично, Елена Исаакиевна ухаживала за ним отменно, все у него всегда было вычищено, выглажено; если приходили гости -- угощение было прекрасное, пусть даже подчас и скромное, когда с деньгами приходилось туго. Почти каждое лето отец ездил на курс лечения в Виши. Францию он знал давно, и ему жизнь здесь очень нравилась; были и французские друзья, не только русские эмигранты.
      Последние годы отец страдал сахарной болезнью и принужден был соблюдать строгую диету. Он скончался в ноябре 1938 г., проболев всего три дня, а в сущности просто не пережил "мюнхенских событий". Он понимал, что война неизбежна, и все повторял: "Неужели еще раз пережить полный крах всего, нет, на это уж нет больше сил!"
      На его похоронах было очень много народу, служил о. Василий Тимофеев (в церкви Карловацкого толка, где отец годами был прихожанином); в надгробном слове о. Василий особенно остановился на том, что покойный не только был по-настоящему верующим православным, но и "строителем храмов", - не было, кажется, ни одного завода под началом моего отца, где он не построил бы храм.
      Когда-то Тэффи такими словами начала один короткий рассказ : "Есть человек, и есть его родственники". Вот так случилось и после смерти моего отца: главный "человек" исчез -- и распалась парижская семья; мои кузены Мещерские, дико рассорившись со всеми, дорвали сразу и с мачехой, и со мной; вскоре Елена Исаакиевна уехала в Грецию к дальним родственникам и застряла там на всю войну; Боба Гревс, которого я очень любила, жил уж в Александрии - и весь наш парижский клан распался.
      Через год, когда я жила летом с пятилетним сыном Никитой в Ellincourt-Ste-Marguerite, в чудное, тихое сентябрьское воскресенье -- над деревней в три часа дня раздался тревожный набат, и местный "tambour" пошел по улицам нормандского села, выкрикивая приказ о всеобщей мобилизации.
      Мой отец, несмотря на то, что был вполне человеком 20-го века, вместе с тем, всегда сохранял черты и манеры дореволюционного времени. Он был обычного среднего роста, несколько плотный (он сильно курил, а потом, в 32 года, в один день курить бросил, и сразу -- не то чтобы потолстел, но раздался); одевался очень просто и строго, но в Петербурге заказывал платье у лучших портных (сперва у чеха Калины, а потом у француза Henri), волосы всю жизнь стриг бобриком; бороду всегда брил, но носил небольшие, английского фасона усы; чрезвычайно близорукий, он постоянно носил пенсне, которое уже в эмиграции сменил на очки в роговой оправе.
      Лицом был определенно татарского типа, с заметными скулами, глаза небольшие, но взгляд -- пристальный, даже, можно сказать, тяжелый; цвет лица желтоватый; ходил несколько не уклюже, боком; в еде был скорее скромен, хотя и имел свои определенные вкусы: так, зеленый салат, который у нас в Петербурге ежедневно подавался за завтраком, всегда сам заправлял за столом оливковым маслом и французским винным уксусом. За завтраком всегда пил минеральную воду Evian и стаканчик французского вина Chвteau Laffite; за столом сам сидел очень чинно, чего требовал и от нас, детей; с особым уважением всегда относился к хлебу на столе, и по возможности всегда его "преломлял" рукой, а не резал ножом -- считал, что это предмет священный, и что ножом его трогать нельзя.
      Детьми мы его видели редко, особенно в Сормове, когда мы с сестрой жили по своему особому детскому расписанию; но когда он обедал в большой столовой, подчас очень поздно, нас водила к нему наша швейцарская бонна, Mademoiselle Emma, с которой отец всегда вежливо и любезно пошучивал, и нам давал на особой ложечке кусок сахара в черном кофе из чашки, и этот кусочек назывался "un canard".
      За всю жизнь я всего несколько раз слышала, чтобы он повысил голос; впрочем, бывали с ним внезапные припадки бешенства, когда он начинал кричать или выгонять кого-то -- помню, что я случайно, еще девочкой, услыхала, как он, ужасно рассердившись, выставлял из прихожей, просто даже выталкивал, какого-то мастера, явившегося к нему в пьяном виде.
      Отец не признавал никакого чинопоклонства, хотя, наверно, плохо бы воспринял, если бы его где-либо не посадили по правую руку от хозяйки. Он считал, что обязан со всеми говорить ровно и терпеливо, расизма не признавал ни в каком виде; однако сейчас, вспоминая его, его манеры, его молчаливость, когда ему не хотелось или неинтересно было с кем-то говорить, -- думаю, что он все же был по натуре сноб, сам себе не отдавая в этом отчета!
      Он хорошо знал Европу -- часто бывал в Германии, во Франции и в Бельгии еще до войны; но лучше всего он знал заводскую и городскую Россию, а также, по воспоминаням своего детства, деревню -- и крестьянскую, и помещичью. Каковы были его политические убеждения? Как ни странно, но точно я этого не знаю, думаю, однако, что он вполне искренне считал, что монархический строй все же лучше всего подходит России.
      Отец с юных лет страдал боязнью пространства, с возрастом зна все усиливалась. Он страдал также от жестоких мигреней, особенно по воскресеньям, и какой-то немецкий врач ему сказал, что это классический случай "Sonntagsmeigrдne", которой страдают люди по воскресеньям, когда все расписание дня меняется.
      Он отлично знал литературу, особенно ценил Жуковского, иногда и нам читал его переводы вслух; из Некрасова многое помнил наизусть и любил вслух прочесть Кому на Руси жить хорошо или же Русские женщины. В музыке любил старую сентиментальную оперу, и выше всех певцов ставил Федора Стравинского, обладавшего поразительным басом, который был любимцем студентов, когда отец учился в Горном Институте.
      Таким образом, по своим вкусам, понятиям, отношению к искусству, к обществу он был типичным человеком конца 19-го века -- со свойственной ему декламацией, народничеством, отсутствием интереса к новым, не вполне понятным формам; в работе, в делах, в проведении в жизнь любого делового или промышленного плана -- это был вполне новый для России человек, динамичный и умелый; не хочу этим сказать, что он один был таков, -- конечно, были и другие.
      Но среди этих новых людей он, пожалуй, один проделал путь от помещичьего сына, проведшего детство в смоленской глуши, до того, что стал во главе почти всей тяжелой промышленности России. Если бы не революция, и если бы его план промышленного треста осуществился, то, думаю, он далеко оставил бы за собой Форда, с которым его сравнивали. Но этому не суждено было осуществиться.
      В 1910 или 1911 г. отец был на большом благотворительном вечере в Дворянском Собрании в Москве; одним из "аттракционов" был шатер, где гадала цыганка (конечно, это была дама московского "света"). Отец, дав соответствующий чек, вошел в шатер, где сидела в роскошном цыганском наряде молодая дама в черной маске. Она ему предсказала, что его ожидает вскоре удача во всем, что, возможно, будет ему исключительное положение и роль -- а затем новая жена, новая семья; потом, позже, почему-то он принужден будет уехать далеко -- в страну, где вокруг всюду море, будет там жить скромно и бедно, все состояние уйдет, и никогда больше он в Россию не вернется...
      Отец тогда только посмеялся гаданию светской дамы, показавшемуся ему неправдоподобным -- в ту пору он и не думал о разводе или о какой-нибудь новой семье, а покинуть Россию и начать жить в стране, где "со всех сторон море" -- тоже звучало нелепицей. Однако это предсказание сбылось, и ждать было недолго!
      В какой-то мере, скромная жизнь, которую он вел последние 8-10 лет в Париже, была счастливее прежней - это в плане, конечно, личном; с Еленой Исаакиевной ему было жить веселее; разношерстная семья, составившаяся из детей Гревса, тоже была забавной; он много работал, да иначе и нельзя ему было, так как все драгоценности Елены Исаакиевны были бездумно проданы в первые годы эмиграции; но никогда я не слышала, чтобы он жаловался на усталость или на то, что дела с разными поставками мелкой техники -- скучны и однообразны; он вообще не жаловался на судьбу -- вздыхать и сетовать было не в его духе. Первые годы эмиграции он как-то участвовал в разных политических объединениях, был членом "Торгово-Промышленного Комитета", ходил на заседания. Но со временем от всего этого отошел.
      Мне хотелось запечатлеть его образ, его фигуру -- не банальную, не вполне привычную, но в какой-то мере очень характерную для его эпохи.
      ЧАСТЬ 1 -- РОССИЯ (1895--1919)
      ФРАНЦУЗСКОЕ ДЕТСТВО В СОРМОВЕ
      Мои детские годы начинаются и кончаются для меня в Сормове, в директорском доме -- до этого я почти ничего не помню, кроме отдельных картин или фраз.
      Смутно помню няню Елену -- только ее лицо и, главное, голос, который рассказывает и рассказывает, и ворожит. Из ее сказов ничего не сохранилось в памяти, кроме бесконечного заговора от лихоманки, - слов почти не осталось, только одна концовка : Идут навстречу девы, Девы, чьи вы ? -- Иродовы дочери!
      Мне было четыре года, когда няню Елену заменила Mademoiselle Emma, швейцарка из Невшателя, прожившая всю жизнь в России. Она была уже немолода в то время, мы с сестрой были ее последними воспитанницами. Мадмуазель Эмма спала с нами в нашей спальне, нами обедала и пила чай в нашей детской столовой; она же с нами гуляла, и когда мы подросли -- учила писать и читать... по-французски. С ее приходом наша детская жизнь сразу как-то устроилась, узаконилась и изменилась. Появились белые пикейные платья, а также ужасные папильотки -- на них пребольно на ночь накручивались волосы, а утром был особый обряд -- сниманье папильоток и накручиванье на гладкую полированную палку (un bвton!) локонов! Наверху головы закручивался крутой "кок", в который продергивался бант в виде бабочки, а локоны в строгом порядке распределялись вокруг головы и вдоль щек. Было утреннее здорованье, вечернее прощание, абсолютно приличное сидение вокруг стола за едой, словом, вся жизнь пошла по некоему ритуалу, которого до этого не было - сюда включались и прогулки, и грядки в саду в "нашем" уголке, который назывался "le coin des lilas". Когда немного подросли, начались обязательные вечерние чтения книг, которые мадмуазель Эмма читала нам вслух и, надо сказать, прекрасно читала! Мы очень скоро вполне вошли в этот размеренный европейский ритм детской жизни, вперед знали, что будет, как пойдет день, и иной жизни и иного уклада и распорядка уж больше и не мыслили. Наша мать ни с чем не спорила, мадмуазель Эмма сумела наладить с ней хорошие отношения, и так как мы жили совсем отдельно в своих четырех детских комнатах, то наш мир почти не соприкасался с тем, что происходило вокруг; так началось мое французское детство, которое, вместе с тем, и тесно связано с жизнью громадного завода, с его особыми звуками, уханьем, толчками тяжелого молота, гудком утром в 7 часов, а также и с чудной музыкой волжских пароходов и их глубоких голосов.
      Директорский дом был старенький, деревянный, с крытым крылечком, сенями и, конечно, мезонином. Внизу было восемь комнат, из них поменьше -- три наши, плюс большой игральный и гимнастический зал в мезонине; большая столовая внизу была просторная, длинная -- на Пасху или под Новый Год там помещалось более шестидесяти приглашенных. Но самой приятной комнатой был кабинет отца; там, на большом письменном столе, стоял телефон, на полу лежали две медвежьи шкуры, на которых иногда разрешалось играть, что было превесело и создавало совсем особое настроение, -но, главное, там был чудный громадный камин. Он часто горел по вечерам, и когда у нас, бывало, гостил мой дядюшка, Николай Николаевич Малама, мамин брат (артиллерийский офицер, его часть одно время стояла в Нижнем Новгороде), то он привозил из города каштаны, и их калили на огне в камине и тут же ели горячими, доставая их из огня особыми щипцами. Это тоже было очень интересно, а заодно можно было послушать "взрослые разговоры".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24