Сказки о поиске земли обетованной - Упрагор, или Сказание о Калашникове
ModernLib.Net / Современная проза / Кривин Феликс Давидович / Упрагор, или Сказание о Калашникове - Чтение
(стр. 3)
Он специально выписал из библиотеки словарь, чтобы освежить в памяти это ужасное слово. В словаре «Провал» имел четыре значения: провал откуда-то сверху куда-то вниз, место этого действия, затем крах, неудача и, наконец, провал памяти, частичная потеря сознания.
Меньше всего ему понравился провал в смысле краха, поскольку в нем улавливался намек на работу вверенного ему учреждения. Это значение Федусь решил всячески избегать. Он даже вычеркнул его из словаря, чтоб случайно на него не напороться.
Потеря памяти или сознания тоже была ему ни к чему: с этим недолго загреметь на пенсию. По этой же причине его не устраивало и первое значение: загремишь сверху, пусть даже не на пенсию, – костей не соберешь.
Теперь в словаре осталось одно значение: место, где можно провалиться. Можно провалиться, а можно и не провалиться. В Пятигорске, например, на провале неплохо зарабатывают: водят к провалу туристов. Это единственный провал, который дает прибыль государству, от остальных прибыль только мошенникам. Тут даже определенная закономерность: прибыль мошенникам – государству провал. Провал мошенникам – прибыль государству. Может быть, в Упупе имели в виду такой провал, как в Пятигорске? Создать в горах побольше таких провалов, и от каждого качать прибыль. Водить к ним туристов, в газетах о них писать. Если у нас ничего нет, кроме провалов, нужно научиться зарабатывать на провалах. На наших провалах мы можем достичь вершин!
И до чего же умные люди у нас в Упупе! А в Упупупе еще умней. А в Упупупупе еще умней…
Федор Устинович совсем успокоился. Вычеркнул из словаря ненужные значения, нужное значение подчеркнул и отправил словарь в библиотеку.
16
В горах провалы были родной стихией Калашникова. Он ведь не жил на вершинах, он только отталкивался от вершин. И, оттолкнувшись, летел в провал – это и было его настоящей жизнью.
Но тогда у него ничего не было, ему нечего было терять, нечем даже было ушибаться. А сейчас у него и работа, и положение. Квартира, хотя и не своя. Круг знакомств, и он – в центре этого круга, со своим конкретным телесным обозначением.
Внешность сделала Калашникова осторожным. Сколько раз он порывался оттолкнуться от балкона и полететь, но всякий раз его что-то удерживало. Наверно, это чувство знакомо всем, кто был когда-то звуком или запахом, а потом приобрел внешность, пусть маленькую, пусть не очень яркую, но свою, потерять или повредить которую жалко.
В такой момент ему начинало казаться, что род его пошел не от солдатского крика «ура!», а от крика женщины, зовущей на помощь. Может, он что-то напутал? Может, Федор Устинович говорил про вал, а ему послышалось «провал»? Про вал у нас постоянно говорят, потому что им измеряют объем выпускаемой продукции. Не в продукции, а в рублях измеряют, потому что рубли все одинаковые, а в продукции поди разберись. Начнешь разбираться, вообще выпускать ее не захочется. Вот почему и говорится про вал. Но ведь это про вал! Опять получается «провал»! Говоришь про вал, а выходит провал…
Он попытался осторожно выяснить у Михайлюка, не называя, конечно, провалы провалами. Михайлюк только вздыхал. Боже мой, как он когда-то мечтал писать о провалах! Провалы – душа полуфизики. Подъем, развернутый в противоположную сторону, какие отсюда открываются перспективы!
Теперь уже не открываются. Магистральная линия полуфизики прошла стороной и без него достигла своих провалов… А каких не достигла! Просто дух захватывает. Провал сознания есть выход в другое сознание. Ведь это решение всех проблем. Глупость – это тот же ум, если ее развернуть в противоположную сторону… Бездна глупости как вершина ума, а бездна ума… это же объективно существующая реальность! Глупость занимала вершинное положение именно в качестве ума, будучи развернута в противоположную сторону. Народ, наш мудрый и точный в определении народ не зря говорит: «бездна ума», – то есть вершина ума, развернутая в бездну.
«Наши провалы – это наши вершины, а наши вершины – это наши провалы, – сказал Михайлюк. – Ошибка всякой реальности в том, что она считает вершины вершинами, а провалы провалами».
«А как же?…» – спросил Калашников.
«А так же, – ответил Михайлюк. – Время разворачивает пространство в нужную сторону. А что такое пространство, развернутое во времени?»
«Что такое пространство, развернутое во времени?»
«Пространство, развернутое во времени, – сказал Михайлюк, – это не что иное, как наша история».
Но история тоже не та, что мы думаем, если ее развернуть. Она существует не где-то в прошлом, а прямо сейчас. Но мы этого не замечаем, потому что видим ее в неразвернутом состоянии.
Время в природе круглое, оно похоже на циферблат. И между двумя событиями два расстояния: по часовой и против часовой стрелки.
Как на циферблате: от цифры 1 до цифры 2 по часовой стрелке совсем близко, а против – далеко. Нужно весь циферблат пройти, пока до нее, доберешься.
Не исключено, что Калашников здесь Калашников, а в прошлом – Цезарь, Ганнибал и именно сейчас совершает свои великие подвиги. В прошлом – и одновременно сейчас, только против часовой стрелки. И вполне возможно, что великий Пифагор тут же, рядом, преподает математику в средней школе. По часовой стрелке он преподает математику, а против часовой стрелки он в Древней Греции Пифагор. Потому он там и Пифагор, что здесь, в современной школе, преподает математику.
Ничего себе шуточки! Если это, конечно, шуточки. Было непохоже, чтоб Михайлюк шутил, он говорил совершенно серьезно.
Современность, говорил он, это вершина, по крайней мере ей кажется, что она вершина. И любое событие, оттолкнувшись от нее, летит в пропасть, то есть в историю. История – эхо современности, сказал Михайлюк. Это в одной реальности. А если развернуть события в другую реальность, то современность станет эхом истории. И какой-нибудь грозный царь, прозвучав однажды, многократно повторяется в других временах. Чего это эхо – вершин или провалов? И как отличить в современности вершины от провалов?
В истории они виднее. Потому что мы смотрим на них с вершины современности. Нам кажется, что с вершины. А если наша вершина – это провал? Какой нам увидится история из глубины нашего провала? Нам могут все провалы истории показаться вершинами, и мы будем на них равняться и в этом духе воспитывать новые поколения.
Такая история с географией. Кто б подумал, что история так тесно связана с географией? По часовой стрелке они далеко друг от друга, а против часовой стрелки совсем рядом, рукой подать…
17
Руководящие указания неудержимым потоком текли из Упупупа в Упуп, из Упупа в Упрагор и возвращались назад отчетами о проделанной работе. Превращение директивы в отчет – это, может быть, наивысшее достижение человеческого разума, до которого природа не додумалась в своей первозданной бесхитростной простоте. Создать замкнутую систему, которая существует сама по себе, выполняет любые планы, производит любую продукцию, повышает темпы любого роста, – и все это ничего не выполняя, не повышая, не производя, – разве могла природа до такого додуматься? Ну, хотя бы присвоить себе звание: заслуженная природа. Или наградить себя орденом – вроде тех, которые даются людям и городам. Не научилась природа извлекать смысл из бессмыслицы. Потому и страдает. Не в ногу со временем идет.
Возможно, бумаге кажется, что она обретает смысл, когда на ней напишут какую-то резолюцию. Но настоящий смысл у нее был раньше, когда она была молодой и зеленой, подпирала небо зелеными кронами и буйно шумела, ничего не боясь. А теперь шелестит, перешептывается – как бы чего не вышло.
Но власть-то бумага взяла, хотя и шепотом. И если раньше ей диктовали, то теперь диктует она. Ей не нравится, что человека к делу не подошьешь, и она старается сделать его таким, чтоб его подшивали к любому делу. И даже к любому слову, за неимением дел. Она утверждает на земле свою бумажную цивилизацию: вместо доверия – доверенность, вместо простых человеческих отношений – отношение с места работы, с места жительства.
Бумажная цивилизация во всем стремится к однообразию, потому что однообразием легче руководить. Ей бы все привести к общему знаменателю, и не только знаменателю, но и общему числителю, чтобы все в едином строю штурмовали новые и новые вершины. От 1/1 к 2/2 и дальше – к 10/10, 100/100… Чувствуете развитие?
Только такая дробь в этом победном ряду считается правильной, всякая же другая мешает нашему поступательному (наступательному!) движению от 1/1 к 00/00 [бесконечность].
Человек изобрел бумагу, а теперь бумага изобретает его. Пусть он не семи пядей во лбу, пусть у него и одной пяди не наберется, но приходит бумага о его назначении, и сразу пяди начинают расти и расти до тех пор, пока не дорастут до занимаемой должности.
Жизнь во всем ее богатстве на бумагу не перенесешь, да она и не поместится. Поэтому ее уменьшают и рядом пишут масштаб. Так и человека бумага то уменьшает, то увеличивает. Фамилия, а рядом должность, звание, награды. Тот же масштаб: считать такого-то маленького большим, а такого-то большого маленьким…
Маленького можно подшить к делу, большому пришить дело, но настоящее дело от этого не двигается.
18
Великая сила сказанного – это великая сила написанного, хотя не пишущий, а говорящий пожинает плоды почета и благосостояния. Потому что говорящего и видно, и слышно, а пишущего – не видать, не слыхать. Он, подобно орудийному расчету, расположен в укрытии и предоставляет говорить пушкам. Он рассчитывает, наводит на цель, а пушка пишет в резолюции: «пли!» – после чего выстрел считается сделанным.
Говорящим был Федусь, пишущим – Калашников. Но это лишь до тех пор, пока мы говорили и писали о вершинах. А теперь, когда надо было говорить о провалах, Федор Устинович задумался: а не пора ли давать дорогу молодым?
Как хорошо Калашников писал о горе Горуне! О том, как она тянется к небу каждым деревцем, каждой травинкой. Федусь, когда выступал об этом с докладом, сам умилился: как мы тянемся вверх, какие перед нами открываются высокие перспективы. Но Горуня со всех сторон окружена провалами. Это мы упустили, об этом не сказали. Пусть теперь об этом скажет Калашников – надо же когда-то давать дорогу молодым.
Для Калашникова это была большая радость. Он еще там, в горах, мечтал, чтоб его не только услышали, но и увидели. Тем более, что говорить он будет о горе Горуне, о том, что при ее высоких достоинствах, поглядите, какими низменными обстоятельствами она окружена.
По сравнению с вершинами Памира, Горуня – гора невысокая, но крутая, для кого-то даже неприступная, а для Калашникова она своя, самое заповедное на земле место. Здесь он родился, думал, здесь и помрет, но судьба распорядилась иначе. И повела его судьба от родного пригорочка к таким вершинам, о которых подумать страх. В люди судьба его повела. Из пустого звука, из бесполезного сотрясения воздуха – в люди!
Здесь, на Горуне, его первый вздох, первый вскрик, здесь каждый камешек, каждый стебелек – это его, Калашникова, беззаботное детство. Какой-нибудь старый пень – и тот из его детства. И ворона Степанова…
Каждой своей травинкой, каждой росинкой гора Горуня привязана к его детству. И он был к ней привязан. По-своему, конечно, потому что в той его жизни трудно было говорить о каких-то прочных привязанностях. Просто он был общительный: кто ни крикнет, кто ни чирикнет, а он уже тут. Камень с горы упадет, он и с ним перемолвится. Или он был отзывчивый? Одно дело общительный характер, а другое – отзывчивая душа. Общительные умеют говорить, а отзывчивые – слушать. Сначала послушать, а потом уже что-нибудь и сказать. Но, конечно, всем подряд тоже нельзя отзываться: загремит с горы обвал, а ты ему – да, конечно, я понимаю… Общительность часто принимают за отзывчивость, и общительного считают своим парнем, а он не свой, он ничей, как ничейная земля между государствами. И его общий язык со всеми – это ничейный язык.
Наверно, Калашников был просто общительный, потому что он всем подряд отзывался. Но почему он всем подряд отзывался? Может, боялся, как бы опять не ударили? Он ведь, собственно, от страха родился: шмякнулся какой-то звук о какой-то сук, он и полетел. Память об этом страхе затаилась у него где-то внутри и жила вечным страхом снова удариться. Никто не знает, какие нам уготованы удары судьбы. А между тем каждый звук рождается для радости. Даже панический вопль – и тот рождается для радости. Может, он потому и вопль, что родился для радости, а радости не видит.
19
По вечерам Калашников писал о горе Горуне. Жанна Романовна, опасаясь, что он пишет письмо Зиночке, заглядывала ему через плечо и, читая «Горуня» как «Груня», насчет Зиночки успокаивалась, но насчет Груни начинала волноваться.
Напрасно она успокаивалась насчет Зиночки: Калашников как раз недавно заходил к ней в театр. Все та же очередь тянулась к соседнему гастроному, но на сцене очереди не было: репетировалась новая пьеса.
Для большей достоверности на сцене были поставлены настоящие станки, и артисты, прошедшие специальную подготовку, давали настоящую продукцию. План у театра был не в зрителях, а в рублях, и один станок давал больше прибыли, чем все зрители, взятые вместе.
Зиночку Калашников не застал, но она постоянно присутствовала в его мыслях. Как и Масенька. Сейчас они сливались с образом горы Горуни, и собирательное название «Груня», может быть, было для них самое подходящее.
Калашников писал, Жанна Романовна курсировала между ним и телевизором, то замирая вниманием на экране, то заглядывая Калашникову через плечо.
На работе Жанна Романовна расходовала грубость, в очередях и общественном транспорте – грубость, весь запас неизрасходованной нежности она обрушила на Калашникова. И теперь в груди ее боролись два желания: узнать, что там пишет Калашников, и посмотреть телевизионный фильм. Фильм был старый, много раз виденный, поэтому Жанна Романовна к нему привыкла и даже в конце концов полюбила. Как Калашникова.
Когда-то в фильмах целовались только в конце, а в наше время с этого начинают. А дальше? Дальше по телевизору все вырезано. Конечно, если начинать с поцелуев, дальше приходится вырезать.
Вот герой приходит к героине. Они одни, если не считать зрителей. И вдруг уже утро, и герой собирается уходить. Прямо за вечером начинается утро, а вся ночь вырезана. В каждом фильме ночи вырезаны, как будто действие происходит за Полярным кругом, где длится бесконечный полярный день. А в зарубежных фильмах – бесконечная полярная ночь. Там они вырезают день, а ночь оставляют.
Известно, как много искусств соединяет в себе кино: литературу, театр, музыку, живопись… А теперь еще художественную резьбу, когда все ненужное, художественное вырезают.
Если б можно было так в гостинице: вырезать все ночи, оставить все дни… Какое б спокойное было дежурство у Жанны Романовны.
20
На пригорке столб, под пригорком лес. И столб с пригорка спускает указания. Как расти, когда зеленеть. Сам-то он не умеет ни расти, ни зеленеть, но на нем провода, по которым поступают указания. С такого-то числа начинаем зеленеть, к такому-то числу заканчиваем плодоношение.
И все в спешном порядке – скорей, скорей! Потому что на другом конце провода начинается еще один провод, и там тоже спрашивают. А на конце того провода еще один провод, и там тоже спрашивают…
И лес зеленеет, плодоносит. Чтобы вовремя отчитаться по всем проводам. Но, возможно, есть и другие причины.
Точка зрения на вершины обычно в самом низу, а наверху лучше видно, куда мы проваливаемся. Когда Калашников мысленно поднялся на гору Горуню, зрелище ему открылось захватывающее. Эти провалы, в сущности, склоны, а склоны – самое красивое, что есть у горы.
Так бы Калашникову и написать, но сегодня были другие требования. Нужен был критический подход и одновременно экономически результативный.
Как на горе Машук в Пятигорске. Сам по себе там провал явление отрицательное, но если взимать плату за отрицательное зрелище, может быть достигнут положительный экономический результат. Смотрите, но платите. У нас нет секретов, потому что у нас денег нет.
Но провалы для внешнего созерцания недостаточны, нужны провалы для извлечения внутренних богатств. Превратить вершину в провал, чтоб извлечь из нее внутренние богатства.
Так истолковал Федусь то единственное значение провала, которое он оставил в словаре: провал как место, говоря точнее – месторождение. И не это ли предлагает Михайлюк? Развернуть гору в таком направлении, чтобы извлечь ее внутренние богатства.
Сверху идет по проводам: начинаем разворачивать… Снизу идет по проводам: начинаем разворачивать…
Конечно, Федору Устиновичу хоть все горы развороти: он родился в равнинной местности, хотя всю жизнь шагал от вершины к вершине. А вершины эти – просто перевернутые провалы.
Такая история с географией. И не поймешь, что тут виной: история или география. И за что тут раньше хвататься…
21
Постепенно Калашников наращивал собственную биографию. Биография пока что была коротенькая и нарастала как-то странно: не с детства во взрослую жизнь, а наоборот – из взрослой жизни в юность, детство, куда-то в младенчество и еще бог знает куда.
Начиналась она с того, что они были в лесу вдвоем… Нет, сначала он был один. Он стоял на уступе горы и кричал куда-то вниз: «Машенька!»
Крик его повторялся где-то в отдалении, но до нее, очевидно, не долетал, и ему хотелось стать самому этим криком, чтоб долететь туда, где она его не услышала.
Потом наступило то, что предшествовало. Машенька вдруг вернулась со всей этой не очень честной компанией, и Калашников возмущенно сказал: «Как Это – извините?»
«Извините!» – сказала Машенька.
Один из компании, самый веселый и самый пьяный, радостно сообщил: «А мы все шашлыки поели!» Второй сказал: «Э, да Мария Ивановна здесь не одна!» И наконец третий сообразил: «Так вот ты где, Машенька!»
Все это должно было говориться в обратном порядке, но биография Калашникова нарастала именно так.
Потом вдруг вся компания исчезла, и Калашников с Машенькой остались одни. Тут уже Калашников заговорил, причем с таким жаром, с каким в лесу говорить не рекомендуется. Он говорил, что с тех пор как увидел Машеньку, он только о ней и думает, что он каждый день бегает в управление в надежде ее увидеть, что она его единственная забота, единственная мечта, единственная…
Они сидели на краю обрыва и любовались видом, который открывался внизу, и Машеньку больше занимал этот вид, чем то, что ей говорил Калашников. «Какое везение! – говорил Калашников. – Видеть вас только во сне и в управлении и вдруг встретить в таком замечательном месте».
Он встал. Машенька тоже встала. «Ну конечно, вы видели меня в управлении!» – радостно воскликнул он.
«Где-то я вас видела», – сказала Машенька. И внимательно на него посмотрела.
«Неужели это вы? – тихо сказал Калашников. – Доброе утро».
«Здравствуйте», – сказала Машенька и ушла.
Сказала «здравствуйте» и ушла. Потому что все это было в обратном порядке.
Калашников сразу перестал о ней думать. Слава богу, у него было о чем думать. У него была работа, была семья.
Так начиналась его биография. И не было в ней ничего выдающегося, такого, о чем пишут в книжках, что показывают в кино. Каждое утро Калашников уходил на работу, а вечером возвращался домой. На работу – с работы, на работу – с работы… Взятие Бастилии, восстание на броненосце «Потемкин» – все это было за пределами его биографии. Может быть, потому, что она пока что была коротенькая, и у нее еще было все впереди. В ней еще могли быть отчаянные дела, поскольку биография его нарастала не в старость, а в молодость.
А пока, в ожидании молодости, ему оставалось ходить на работу. Добросовестно ходить на работу.
Калашников хорошо ходил на работу, им были довольны, выносили ему благодарности. А с работы он хорошо приходил домой, и здесь им тоже были довольны.
Все события были в газетах. И какие планы строились в стране, и какие козни строились за границей. Можно было до предела заполнить жизнь, если регулярно читать газеты.
Мыслительный процесс не стал процессом века, уступив место другим процессам – производственным и особенно судебным. На судебных процессах мыслительный процесс выступал в качестве ответчика.
Появились такие понятия, как отрицательные достоинства и положительные недостатки. Отрицательными достоинствами считались излишняя принципиальность, излишне кристальная честность и многое другое, хорошее, но излишнее. А положительными недостатками считались естественные человеческие слабости, свидетельствующие о том, что человек не наберет опасную силу.
Закон был, как запрещающий знак у дороги: не запрещающий в принципе, а предлагающий ехать в объезд. Целые колонны, целые эшелоны ехали в объезд. В объезд была проложена широкая магистраль и построена многоколейная железная дорога.
Одно непонятно: как это все попало в биографию Калашникова? Сам он жил не в объезд, не старался переделать свое «плохо» на «хорошо», хотя последнее не только не возбранялось, но даже приветствовалось. Не только в производственных показателях, но и в печати, и в литературе «плохо» массово переделывалось в «хорошо», и уже, казалось, невозможно жить хорошо без «плохо», потому что нечего будет переделывать в «хорошо»…
После Машенькиного ухода (а на самом деле прихода, но в обратном направлении) Калашников опустился на край обрыва и стал любоваться видом, который открывался внизу. Лес был населен красками, звуками, запахами, они жили, как люди в городе, встречались и общались между собой. Покинет запах родной цветок и полетит прогуляться по лесу, подышать свежим воздухом, а заодно и узнать, что там слышно. А навстречу ему – жур-жур, буль-буль, трах-тара-рах! И он уже знает, что слышно, и может возвращаться домой… Но найти дорогу домой очень сложно для запаха.
И побредет он дальше, и будет брести, насколько его хватит, как все мы по этой жизни бредем. Как бредет где-то жур-жур, буль-буль, как трах-тара-рах шагает метровыми шагами. Как бы он сейчас пригодился, этот трах-тара-рах, потому что навстречу лесному запаху из города вышел смрад – у него свои дела на большой дороге. И забьется запах в лапищах смрада, и вспомнит свой далекий цветок, зачем он только покинул его? Но если б запахи не покидали цветов, в мире не было бы ничего, кроме смрада…
Посидев с полчаса, Калашников встал и побрел вниз по тропинке.
Внизу на опушке леса жена его объясняла детям, как нужно собирать грибы. «Как здесь хорошо!» – сказала она.
И тут же со своими пустыми корзинками они пошли на станцию, к электричке. Сели в поезд и поехали домой, делая детям замечания и наставляя их, как они должны себя вести в лесу.
Дома они позавтракали, умылись и легли спать. А когда вечером встали, жена сказала: «А не поехать ли нам завтра по грибы? Кукушкины уже десять банок замариновали».
Продолжение этой биографии, которое предшествовало ее началу, было уже совсем в другом городе. Калашников учился там в институте.
Институт, как нормальное учебное заведение, старательно переделывал «плохо» на «хорошо» и «хорошо» на «плохо»: хорошим студентам перекрывал пути, а плохим открывал в науку зеленую улицу.
Не все, конечно, удавалось. Были такие «плохо», которые никак не становились «хорошо», но были и такие «хорошо», из которых никак нельзя было сделать «плохо».
Биография наращивалась так, что время шло в обратном направлении. Институт открывал дорогу в будущее. Или закрывал. Наука отбирала будущих Ломоносовых, минуя будущих Эйнштейнов.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Институт Истории Географии изучал географию в историческом аспекте, не чуждаясь и чистой истории, но, конечно, в аспекте географическом. Соединение этих двух наук подчеркивало нерасторжимость пространства и времени, столь необходимую для существования жизни на земле.
В дверях стоял милиционер, охранявший наше прошлое от нашего настоящего, а может быть, настоящее от прошлого, которое имеет привычку постоянно вмешиваться в современную жизнь.
Предъявив милиционеру документ, Калашников побрел по коридору. Стены были увешаны лозунгами: «Свободу римским гладиаторам!», «Возрождению – размах Средневековья!» И совсем уже страшное: «Гуннам – нашествие татар!»
Погрузившись в глубокие кресла, как в глубокую старину, исторические географы строили планы на прошлое. Вместо крестовых походов предлагались народные восстания, вместо разгула реакции – торжество просвещения и прогресса. Планы на прошлое выполнялись легче, поскольку в прошлом не приходится жить, а в будущем трудно предугадать, к чему нас приведет выполнение плана.
Скульптурная группа: Геродот и Магеллан склонились над книгой «Краткий курс истории географии». Рядом с ними их последователи, уже не скульптурные, а живые спорят о преимуществах и недостатках работорговли, по сравнению с торговлей свободными людьми. Конечно, лучше людей продавать, не ограничивая их свободу, но, с другой стороны, работорговец продает свое, а продажа людей свободных – это, в сущности, воровство. Учитывая, что свободный человек принадлежит себе, его продажа – это торговля краденым.
Противник рабства доказывал, что работорговец тоже продает не свое, поскольку человек не может принадлежать человеку. Но, возражал сторонник рабства, рабовладелец все же раба купил, потом кормил его, одевал… А тут продают совершенно постороннего человека. Причем заметьте: бескорыстно продают! Это не только худший вид продажи, но и худший вид бескорыстия. Раба выводят на торжище, он сам непосредственно участвует в процессе, здесь же человек даже не знает, что его продают. Он живет как ни в чем не бывало, свободно передвигается, наслаждается работой, семьей, встречается с друзьями, а в это время, в это самое время его уже продают… И скоро, очень скоро за ним придут покупатели… Ну скажите, может ли государство, допускающее и даже поощряющее такую торговлю людьми, считать себя свободным государством? Может быть, ему лучше называться рабовладельческим? С тем отличием от рабовладельческого, что там – свободные граждане и рабы, а здесь – только рабы, потому что продать и купить можно каждого.
Высказав эту дерзкую и скорее всего несправедливую мысль, ученый муж оглянулся, и мужество покинуло его: он увидел внимательно слушавшего Калашникова. И не только Калашникова. Толстый парень в шляпе, плотно надвинутой на уши, однако не настолько, чтоб они не могли слышать, стоял, расставив руки и ноги, как вратарь, и, конечно, не пропускал ни одного слова.
Ученый муж сделал вид, что не заметил посторонних слушателей, и повторил последнюю фразу громче и в отредактированном виде: «Там, в Древнем Риме, свободные граждане и рабы, а в современном Риме – только рабы, потому что продать и купить можно каждого».
Он еще раз оглянулся и добавил для пущей убедительности: «У нас-то, конечно, все равны. Хотя есть и первые среди равных. Есть вторые и третьи среди равных. А так – все равны, все равны…»
Оба спорщика быстро ретировались, оставив наедине Геродота и Магеллана и, лишив «Краткий курс» той убедительности, которую ему придавало сочетание его основоположников с их последователями и учениками.
Толстый парень протянул руку Калашникову и представился:
«Индюков».
Если Калашников происходил от звука, то этот Индюков, судя по всему, происходил от запаха, и, сознавая это, он слегка прикрывал ладонью рот и старался дышать немножко в сторону.
«Ты их не слушай, – сказал Индюков, – никакого Древнего Рима там нет, его отменили на ученом совете».
«Древний Рим отменили?»
Ну, не то чтобы отменили, а просто не утвердили, пояснил Индюков. Когда утверждали план работы на прошлые времена. Древний Рим просто не утвердили. А все эти слухи про Древний Рим – они отсюда, из этого института. Поползли давно, корда еще Рим не отменили, но, как это у нас бывает, пока ползли… Два года ползли, а теперь сюда же вернулись. Причем теперь уже в них и Древняя Греция. А Древнюю Грецию – ее же еще три года назад не утвердили. Так что три года как минимум про нее отсюда ничего не выползало. А вот – приползло.
Калашников сказал, что его интересует гора Горуня. Не Древняя Греция, а просто гора Горуня. Но толстый парень о Горуне не слыхал. Об Эвересте он слыхал, есть такая гора в Азии. Между прочим – вот смехота! – назвали ее не в честь открывателя, не в честь покорителя, а в честь, как это у нас бывает, какого-то дурацкого чиновника Эвереста. Этот чиновник, по-видимому, сидел у подножья Эвереста, пока другие поднимались на Эверест, попивал пиво или прихлебывал чаек, и все равно горе присвоили его имя. Эти прохиндеи чиновники достигают больших вершин. Потом поди разберись, то ли горе за ее высоту присвоили имя выдающегося человека, то ли человека назвали в честь горы за его выдающиеся достоинства. А когда обратно переименуют, опять непонятно: то ли человек проштрафился, то ли гора оказалась не на высоте. Прямо цирк от всех этих переименований. Природа только шарахается от наших громких имен. Сама она – как безымянный солдат на поле человеческой брани.
Толстый парень хлопнул Калашникова по плечу:
«Ладно, я в трактир, там сегодня завезли пиво. А ты дуй в сектор справок, пятый этаж, там такой человек, что никакой Горуни не захочется».
2
К двери сектора справок была прилеплена отпечатанная типографским способом табличка: «Скоро буду». Было не ясно, кто будет и когда, и Калашников в ожидании пошел бродить по коридорам.
Низенький ученый муж с высоким лбом доказывал высокому и низколобому, что палки в колеса появились раньше самих колес, потому что ведь не зря говорят, что обезьяна взяла в руки палку. Иначе бы говорили, что обезьяна взяла в руки колесо.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|