Сказки о поиске земли обетованной - Упрагор, или Сказание о Калашникове
ModernLib.Net / Современная проза / Кривин Феликс Давидович / Упрагор, или Сказание о Калашникове - Чтение
(стр. 2)
Давно это было. Любаша, не выходя из декрета, уже третьего родила, а Ириша второго, хотя продолжала работать временно. Возможно, и Маргоша мечтала о таком будущем, хотя никто не знал, о чем она мечтает, сидя в приемной у Федуся.
Маргоша восседала на фоне входящих и исходящих бумаг. Входящие входили и временно располагались у нее на столе, прежде чем отправиться в шкаф на вечное поселение. Исходящие наблюдали за ними со стороны, еще не догадываясь, что отправляются тоже на вечное поселение. Маргоша их регистрировала. После того как бумаги были зарегистрированы, у них начиналась законная семейная жизнь, и после этого – только после этого! – на свет рождались другие бумаги. Законный брак, как известно, отличается от незаконного тем, что законный в семье, а незаконный на производстве, но тут не бывает четкого разграничения. И зарегистрированные бумаги – это законный брак, который мало чем отличается от незаконного брака.
Маргоша регистрировала бумаги, ни на минуту не переставая звучать. У ее соседки заболел муж, врач не отходил от его постели, и что же удивительного, что соседка полюбила врача? Но тут муж умер, против врача возбудили уголовное дело, и соседка разлюбила врача и полюбила следователя. Но на суде адвокат доказал, что следствие велось неправильно, поскольку следователь был заинтересованной стороной, и тогда соседка разлюбила следователя и полюбила адвоката, но прокурор дал адвокату отвод, поскольку тот находился в состоянии любви с вдовой пострадавшего, но вскоре и сам прокурор оказался в том же состоянии, и ему пришлось оправдываться, что он не был зачинщиком этой любви, что просто, как мужчина и человек, не мог оставить женщину без взаимности, но в конце концов прокурор слег с инфарктом. Пришел врач, тот самый врач, как будто он все время стоял под дверью и ждал, когда его позовут. Он не отходил от постели больного, – может быть, потому, что это была когда-то его постель, а может, просто опасался, что стоит ему отойти – и больной выздоровеет.
Маргоша звучала о разных любовных делах и одновременно звучала на машинке. Ничто так не выражает душу женщины, как пишущая машинка… Звон кухонной посуды – это не то, от пылесоса и стиральной машины голова лопается. А пишущая машинка… Ведь там, за этим стуком, еще и слова… И кто знает, может быть, как раз те слова, которых нам не хватает.
Голоса машинок в машинописных бюро обычно хриплые, прокуренные, – будто солдаты не спеша переругиваются между собой и так же лениво перестреливаются с неприятелем. Голос Маргошиной машинки был другой. Так говорят о самом сокровенном, о чем не терпится рассказать, и спешат, то начиная с конца, то опять возвращаясь к началу, а то, вцепившись в середину, долго не могут ее размотать.
Калашников уходил в этот стук, как дорога уходит за горизонт, как усталый путник уходит в сон, как человек уходит с работы тайком от начальства. Но наступает время – и он возвращается, и путник просыпается, и дорога, куда бежит, оттуда и прибегает обратно…
8
Калашников разработал остроумный метод знакомства прямо на улице. Он подходил и спрашивал, который час, а затем уточнял: по местному или по среднеевропейскому времени. Среднеевропейское время сразу к нему располагало, развеивало опасения, что он может ограбить, убить или просто раздеть с недобрыми намерениями. Вот так и случилось, что в один прекрасный вечер Калашников оказался в доме Масеньки.
Дом этот был полной чашей, но такой чашей, в которую можно еще лить и лить, а вылить – разве что с помощью прокурора.
В доме царил дух обладания, обладания без любви, противоположный платонической любви без обладания. В прежней, бесплотной жизни Калашникова только платоническая любовь и была возможна, но теперь, имея плоть, он не мог довольствоваться чтением меню, вместо того, чтоб плотно пообедать. Но в мире внешности почему-то культивировалась платоническая любовь: при остром дефиците обедов, меню печаталось в огромных количествах. Здесь была и любовь к общественной собственности без обладания ею, и любовь к высоким идеалам, чести, самоотверженности… Мир внешности – это был платонический мир, с платонической любовью ко всему возвышенному и телесной, животной страстью к низменным вещам.
Знакомя Калашникова со своей мамой, Масенька намекнула на его среднеевропейское происхождение, и мама засуетилась, стала представлять Калашникова вещам, которые тоже были оттуда. При этом у Калашникова создалось впечатление, что не ему показывают вещи, а его показывают вещам, и он не удивился бы, если б у них открылось что-то наподобие рта и оттуда прозвучало приветствие братского народа.
В завершение осмотра мама спросила, как ему у них нравится, и Калашников по привычке откликнулся на последнее слово. Мама кивнула: «Нам это многие говорят. Многие молодые люди. Но я понимаю, что именно им у нас нравится».
Все, что могло нравиться в этом доме, молчало. Только Масенька воскликнула: «Мама!» – зардевшись для красоты.
Калашников еле удержался, чтоб не повторить за ней: «Мама!» – но это, конечно, было бы преждевременно.
За чаем он стал рассказывать об удивительной стране Хмер, в которой царили краски, звуки и запахи, но свободно царили только звуки. Краски были слишком привязаны к насиженным местам, к тому же они боялись темноты, и когда наступала ночь, их нигде не было видно. А запахи боялись ветра, который их разгонял, и потому пахли робко, с оглядкой – нет ли ветра поблизости. От вечного страха те и другие стали осторожны и подозрительны и никак не могли сложиться в пейзаж или аромат.
И только звуки звучали свободно. И общались свободно, сливаясь в одну общую мелодию. Это была удивительная мелодия. Вот уже тысячи веков миллионы композиторов пытаются ее восстановить, но только множат горы своих собственных сочинений.
Он думал, что Масенька откликнется на этот рассказ. Если она была та, которую он искал, она не могла не откликнуться…
Но откликнулась ее мама. Она сказала, что знает эту страну, что их папа не раз там бывал и даже что-то оттуда привез, когда был там в последний раз с правительственной делегацией. У них, оказывается, такой папа, которого можно послать куда угодно, и он непременно оттуда что-нибудь привезет. Теперь уже было неловко признаваться, что сам Калашников никогда не бывал в стране Хмер, и он принялся ее расписывать так, словно он в ней бывал и даже, кажется, встречался с их папой. Это их поразило больше, чем страна Хмер, потому что сами они с папой встречались довольно редко. Мама заговорила о папе, а Масенька бросала быстрые взгляды на Калашникова и краснела для красоты.
Калашников настолько разнежился, что стал называть Масеньку Зиночкой, а ее маму Жанной Романовной, что ему, конечно, простили, посчитав особой формой вежливости на среднеевропейский манер. Но когда он дома рассказал об этой путанице, Зиночка сказала: «Вы опасный человек, вам ничего нельзя доверить, даже имени». А Жанна Романовна выразилась прямей: «Ходите бог знает где. Будто вам уже и чаю выпить негде».
9
Время между тем шло, и Калашников уже стал забывать о своей прежней, бесплотной жизни. Как он там – с обрыва на обрыв? Или с уступа на уступ? Нехорошо забывать родные места, но вот – и они забываются…
Федусь, например, в селе родился, а разве он помнит? Он среди голой степи родился, но теперь о степи забыл. В степи, конечно, все ровное, а ему надо повыше. Чтоб все выше и выше. Такой он, Федусь. Он хотя и на месте сидит, но по службе продвигается.
Продвижение вместо движения – это закон нашего века. Природой он не предусмотрен. У нее сплошное движение, а продвижения нет. У нее не видно, чтоб муравей продвигался в слоны, у него много движения, а продвижения никакого.
Другое дело Федусь. Начал с голой степи, но давно о ней позабыл. А в степи о нем помнят, детям рассказывают. Чтоб дети гордились, не ленились, выбивались в гору из равнинной местности. Портрет, наверно, повесили. Те, которые придают значение внешности, любят всюду вешать портреты.
Кстати, внешность – это не только тело. Сегодня это и одежда, и квартира, и прочие атрибуты приличного существования. Внешность Федора Устиновича распространилась так далеко, что охватывала даже Кисловодск и южное побережье Крыма, не говоря уже о ближайших спецсанаториях и спецпрофилакториях. Но при том, что он был такой большой спец, здоровье у него осталось таким же маленьким, каким было в детстве, и оно, как это бывает в детстве, пошаливало. Человек шалит в начале жизни, а здоровье его шалит ближе к концу; и не так просто его призвать к порядку.
Однажды Федусь, отправляясь в однодневный спецпрофилакторий, прихватил с собой Калашникова. Калашников был рад расширить пределы поисков своей единственной и прежде всего обратил внимание на молоденькую спецмаму, которая скармливала ребенку банан. Ребенок, жуя банан, играл в шахматы с незнакомым спецдядей. Каждый был поглощен своим: мама ребенком, ребенок шахматами, дядя, которому надоело быть незнакомым, был поглощен надеждой, что с ним, наконец, познакомятся.
«Эх, один раз живем!» Это крикнула специальная старушка, хотя сама она уже одну жизнь прожила и теперь проживала вторую, а может быть, третью. «Побежали?» – крикнула спецстарушка, и Калашников устремился за ней. Но тут же спохватился: за кем он бежит? – и вернулся к молоденькой маме.
На доске значительно поубавилось фигур, и тут выяснилось, что ребенок играет в шашки. У него уже было три дамки, а у незнакомого дяди ни одной. Ребенок провел в дамки королеву и теперь подумывал, как бы провести в дамки – стыдно сказать! – короля.
Вдали показалась старушка. Она бежала, размахивая руками, крутя головой и вращая тазом, но при этом не упустила момент присесть на соседнюю скамью рядом с каким-то профессором или академиком.
В районе спецпрофилактория внешность Федора Устиновича пересекалась с внешностями очень больших людей, и Калашников мог с ними общаться – как гость этой внешности. И тут он обратил внимание на то, что значительная внешность может заменить человеку молодость. Какой-нибудь студент-недоучка в сорок лет старик, а сорокалетний профессор в цветущем возрасте. Или шестидесятилетний академик, нобелевский лауреат, с квартирой в центре Москвы и дачей на берегу финского залива.
Внешность современного человека включает очень многое, поэтому внимание художников все реже привлекает обнаженное тело. Чаще, чем обнаженная шпага, но реже, чем обнаженные деревья осенью. И когда мы говорим «тело», то прежде всего на ум приходит тело покойника, потом космическое тело и только после этого тело живое, исполненное истинной красоты.
10
То обстоятельство, что Калашников оказался опасным мужчиной, так повлияло на Зиночку, что она ошиблась дверью и среди ночи забрела к нему в комнату.
Он долго объяснял ей ее ошибку, но Зиночка и сама не уходила, и его не отпускала, проявляя совершенно неуместное гостеприимство в чужой комнате.
Она была как во сне. Или просто во сне. Калашников поднял ее и понес, и уже донес до двери, но тут ему расхотелось ее выносить, а, наоборот, захотелось внести и положить куда-нибудь… На кресло, на стол… Лучше всего на кровать, там ей будет удобнее. Но хоть ей и было удобно и до утра еще было далеко, Зиночка вдруг проснулась и сказала «да», хотя ее ни о чем не спрашивали. Калашников тоже сказал «да», хотя и его не спрашивали, и так они проговорили всю ночь, выбирая самые короткие слова, чтобы не тратить на них много времени.
В эту ночь Калашников узнал для себя много нового. Он узнал, что в балете у нас больше народных, чем в драматических, потому что они играют молча, не распускают язык, а язык в наше время не только до Киева доведет, он доводит значительно дальше.
И еще он узнал, что в нашей стране любой спрос моментально загоняет товар под прилавок, поэтому человек здравомыслящий предпочитает находиться по ту сторону прилавка, откуда товар виден, а не по ту, откуда его не видать.
И уж совсем ненужные сведения: оказывается, эту их Дездемону недодушили в двух театрах и теперь она подалась в третий, но там у нее жизнь уже не та: не с директором, не с главным режиссером, а всего лишь с помощником администратора.
11
Теперь Калашников часто бывал в театре. Верней, в театральном буфете, где он был нужнее, чем в какой-нибудь ложе-бенуар.
Когда он пришел туда в первый раз, к театру тянулась длиннющая очередь. Тянутся люди к искусству, подумал Калашников.
Но оказалось, что очередь тянулась не к театру, а от театра. Не к искусству, а от искусства. Там, в направлении от театра, был гастроном.
Сквозь удивленные взгляды он пробивался навстречу движению очереди, затем, уже внутри театра, долго блуждал по коридорам и лестницам и неожиданно оказался на сцене. И тоже увидел очередь.
Сначала он подумал, что раз очередь, где-то поблизости должен быть буфет. Но это оказалась совсем не та очередь.
По замыслу автора, а впоследствии режиссера, очередь на сцене изображала жизнь. Но в отличие от жизни, которая, как известно, движется от начала к концу, эта очередь двигалась от конца к началу, и в этом был ее высокий жизнеутверждающий смысл. Хоть искусство и отражает жизнь, но оно должно быть жизнеутверждающим.
Все было, как в жизни. Одни приходили и становились в самый конец, а те, чья очередь подошла, уходили со сцены. Они затем и стояли, чтобы уйти со сцены. Глупо, конечно: прийти, чтоб уйти.
Кто-то доказывал, что он здесь стоял, но его никто не видел. Даже девушка, за которой он стоял, не помнила его. Она помнила другого, который как раз не стоял, но девушка говорила, что он за ней, только за ней и ни за кем больше.
Задние старались пробиться вперед, хотя это приближало их уход со сцены. Все интересовались: что дают? – но на этот главный философский вопрос не было ответа.
Режиссер ходил из конца в конец очереди и доказывал ей, что такое воплощенный замысел. Сначала вроде пусто, ничего нет, один только замысел и ничего больше. А потом этот замысел начинает облекаться в плоть, приобретать конкретные, реальные формы…
Калашников оторопел: да это же он, Калашников! Это он замысел, облеченный в плоть! Как он там резвился в горах, когда был бесплотным, безответственным замыслом! Что скажут – повторит. Замысел ни за что не отвечает. Он может даже повторить то, что давным-давно сказано в науке, в литературе, и его никто не осудит, потому что он пока только замысел. Но если воплотился – это уже плагиат.
Конечно, замыслу легче: за него спросят с автора. А кто автор Калашникова? Неизвестно. Существует воплощенный замысел, а кто автор – неизвестно. За него никому ни лавров, ни взыскания – будто его вовсе нет.
Нужно верить, говорил режиссер. Очередь должна верить, что она очередь, чтобы ей поверил зрительный зал, чтоб ему самому захотелось стать в эту очередь.
В горах у Калашникова был ручеек. Он сбегал по склону горы, в полной уверенности, что впадает в речку. Но внизу не было речки, там была трясина, в которой бесследно исчезал ручеек. Но он об этом не знал и продолжал весело бежать по склону.
Потом ему объяснили его заблуждение. Правда восторжествовала, но он перестал торжествовать. Он больше не верил в речку, а в трясину верить не хотелось, и он засох от печали и разочарования. И склон, по которому он бежал, высох, потому что некому было его орошать.
Странно как получилось: пока ручеек верил в то, чего не было, и сам он был, и вокруг него чего только не было. А как перестал верить…
12
Для женщины, говорила Жанна Романовна, главное – встретить хорошего человека. Хороших людей много, но они почему-то редко встречаются. Они как воздух, который всюду, а потрогать его нельзя. И только редко-редко бывает так, что воздух вдруг материализуется и ты сможешь им не только дышать, но и взять его за руку, заглянуть в глаза, поговорить с ним о здоровье и о работе.
Вообще-то быть хорошим человеком нетрудно. Не нужно бросаться в огонь и в воду, спасать горящих и утопающих (как говорит директор гостиницы, спасать горящих от утопающих и утопающих от горящих), нужно только одно: со всеми соглашаться. Даже если имеешь свое мнение (хотя иметь свое мнение еще трудней, чем иметь свою виллу на берегу Баб-эль-Мандебского пролива, – тоже выражение директора), все равно надо соглашаться. И с горящими, и с утопающими: «Что вы? Громче, пожалуйста! Ах, на помощь? Совершенно с вами согласен. На вашем месте я бы кричал то же самое».
Нужно ли говорить, что Калашников был именно тем человеком, которого всю жизнь ожидала Жанна Романовна? Он по природе своей со всеми соглашался. Когда Жанна Романовна с ним разговаривала, она разговаривала как бы сама с собой – до того точно Калашников воспроизводил ее мысли и настроения. И вдруг все это рухнуло, и Жанна Романовна почувствовала себя, как отставший от каравана верблюд, который все еще надеется догнать караван, уходящий все дальше и дальше.
Если изобразить это на географической карте, то Зиночка и Калашников были Евразией, а в особенно пылкие минуты – Еврафрикой, тогда как Жанна Романовна была Австралией или даже замерзающей от одиночества Антарктидой. Как будто Антарктида сдает жилплощадь Еврафрике, и там эта площадь живая, а у Антарктиды – нет.
И тогда она отказала Зиночке от квартиры.
«Вы знаете, Зиночка, как я одинока, – так начала Жанна Романовна этот неприятный, но решительный разговор. – В целом мире у меня никого нет. Вы у меня одна… Вы и Калашников. Но с ним у меня нет той близости, какая с ним у вас… верней, какая у меня с вами… Вы мне как родная… – Жанна Романовна замялась: такая разница в возрасте. Сказать «сестра» – обидеть Зиночку, сказать «дочь» – обидеть себя. – Вы мне как родная… родственница… Я даже не знаю, что со мной будет без вас… А с ним? Вы о нем подумали?»
«Жанна Романовна, завтра мы переедем. У меня есть двухкомнатный вариант, я сдам Калашникову комнату».
Жанна Романовна загрустила.
«Зиночка, вы человек крайностей. Оставаться – так всем оставаться. Переезжать – так всем переезжать. Калашникову переезжать не надо, зачем меня оставлять одну?»
«Жанна Романовна, мы же взрослые люди!»
С тех пор как Зиночка почувствовала себя взрослой, она постоянно всем доказывала, что она взрослая. Такова судьба современной женщины: до тридцати доказываешь, что ты уже взрослая, после тридцати, что ты еще молодая.
Утром они переезжали. Калашников стоял со своим чемоданчиком в коридоре, пока бригада грузчиков выносила вещи Зиночки.
Но вот вещи погружены, можно уходить. Калашников направляется к выходу – и в это время слышит спокойный голос Жанны Романовны: «Калашников, идите пить чай!»
Он ставит чемодан и идет пить чай. «Мы же переезжаем!» – кричит ему вслед Зиночка. «Переезжаем», – отзывается Калашников и берет чемодан. «Чай уже на столе!» – предупреждает Жанна Романовна. Калашников ставит чемодан и идет пить чай.
Зиночка уже вышла за дверь и в последний раз крикнула оттуда: «Калашников!»
Но Жанна Романовна успела крикнуть последней.
13
Дарий Павлович не зря напросился ночевать в киоске. Здесь, на этом месте, была когда-то их полуфизическая Лаборатория. Потому что здесь была одна из множества точек, где память человека подключается к памяти земли. Он расположился на полу и прямо из киоска шагнул в Лабораторию.
И тут же увидел Дусю. И устремился к ней с проворством стрелки компаса, почуявшей север, но Ленчик прикрикнул на девушку; «Дуся, поставь на место товарища!» И объяснил Дарию Павловичу: «Это она так воздействует. У вас многие не верят, считают, что телекинез – это кино по телевизору, а мы это называли иначе: посмотрит – рублем подарит».
Дуся опять притягивала Дария Павловича. Может, она не знала, что она – всего лишь воспоминание? Теперь уже ничто не имело смысла: ведь прошло столько лет.
Что он ей скажет? Что были такие времена и ему пришлось выбирать между нею и своим будущим? Он тогда думал: друзей у него будет много, а будущее у человека одно. Ему и потом приходилось выбирать между друзьями и будущим, и друзей становилось все меньше. Потому что он всегда выбирал будущее, считая, что оно у человека одно.
А оно не одно. Позднее, уже в старости, он понял, что будущих у человека – что дорог на земле, и выбираешь их каждый день, даже тогда, когда об этом не подозреваешь…
Дарий поискал глазами Мария. Тот сидел в глубине комнаты, к нему спиной. «Столько лет прошло, а он все еще не может забыть», – с горечью подумал Дарий Павлович.
Как будто они никогда не играли в греко-персидские войны, не маршировали по улицам мирного города, не подозревая, что охота на великих полководцев уже начата и ни на одной войне не погибло столько полководцев, сколько их погибнет в этом коротком мирном времени. Пусть бы они появились – те, которые будут вдохновлять нас в нашей борьбе, – Александры Невские и Дмитрии Донские, Александры Суворовы и Михаилы Кутузовы… Кто бы уцелел из них до начала предстоящей войны?
«Ну, как ты тут, Марий?» – спросил Дарий Павлович, и сам удивился вопросу: а, собственно, где это – тут? Марий что-то мастерил за столом и даже не обернулся.
Конечно, Дарий был виноват, но они забыли, какое было время. Они остались в том времени, в его правоте. Смерть как будто присвоила себе монополию на правоту: сколько ей ни толкуй, она ничего не слышит.
Не нужно было Дарию сюда приходить. Мертвые ничего не забывают и ничего не могут изменить в своей памяти. Они помнят жизнь такой, как она была, она остается в них, как самое яркое впечатление…
«Все-таки ты его притягиваешь, – сказал Ленчик. – До сих пор притягиваешь…»
Они тогда шутили, что Дарий стал жертвой ее телекинеза: она передвигала его, как передвигают предметы на расстоянии. И ему было приятно перемещаться так, как хотелось ей, но при этом он старался сократить расстояние. Дуся тоже этого хотела: чем короче расстояние, тем меньше затрачиваешь энергии, воздействуя на объект, поэтому расстояние между ними все сокращалось…
14
В последний раз они виделись у кого-то на дне рождения. Во главе стола сидел краснолицый и рыжеволосый парень, которого все называли Вовой, но с таким уважением, словно произносили полностью имя, отчество, а также фамилию и занимаемую должность.
Вова был стотысячный житель провинциального города Хвелецка (или Хлевецка). В награду за это ему воздавали всяческие почести, а теперь вот послали в областной центр для повышения квалификации, – может быть, в надежде сделать из него миллионного жителя.
По левую руку от Вовы сидела толстая дама, рядом со своим тощим мужем напоминавшая номер 01, по которому обычно звонят при пожаре. Муж ее был похож на героя русско-японской войны, причем, к сожалению, не с русской стороны, а с японской, и глаза его постоянно были скошены туда, где в данный момент находилась выпивка. «Он у меня не пьет, – говорила его супруга, подрагивая телом, как плохо застывший холодец (чтоб не ходить далеко за сравнением), и накладывая мужу упомянутый холодец. – Говорит, что с тех пор, как бросил пить, никак не может выяснить, уважают его люди или не уважают. Конечно, сегодня ему разрешается, но в другое время нельзя. Потому что у него дети».
«Трое детей, – сообщил муж, косясь в излюбленном направлении, и шепнул жене: – Давай уже пить. А то неудобно».
По правую руку стотысячного жителя сидел никому не известный Егор, попавший сюда по ошибке или по какой-то случайности. Пока толстая дама занимала разговором левую часть стола, неизвестный Егор говорил, обращаясь к правой: «Я из семьи потомственных читателей. Мой прадед самого Пушкина читал. Дед читал Льва Толстого, отец Алексея, тоже Толстого, а я тоже Алексея, но не Толстого, а этого…» – фамилию он забыл.
Егора назвали Егором в честь поэта, а отца его Виссарионом – в честь великого критика. Но потом время критиков кончилось, и отца хотели переименовать в Василия – в честь великого песенника, потому что время песенников было в самом разгаре. Но не переименовали, поскольку отец уже был взрослый и даже старый и вообще это могли неверно истолковать. Однако Егор, пользуясь этим неосуществленным желанием, иногда называл себя Васильевичем. А иногда Виссарионовичем. В зависимости от обстановки.
Потом появился еще один гость – в тюбетейке и роговых очках, что делало его похожим на профессора. Неопределенного цвета костюм сидел на нем не очень уверенно и был в такую крупную клетку, что из него ничего не стоило сбежать. Опустошив вторую штрафную тарелку, человек в тюбетейке положил вилку и сказал: «Вова, ты здесь? А я ищу тебя по всему городу».
Отец троих детей пил за троих, хотя дети его были еще маленькие. Но он и предлагал выпить по маленькой. Тем более, что из каждого ребенка может вырасти большой человек. Правда, не при материнском воспитании. Если бы с Ньютоном так панькались, не давали на него яблоку упасть…
Взгляд жены заставил его замолчать о материнском воспитании, но чтобы молчание не выглядело слишком паническим, он стал рассказывать анекдот, в котором Екатерина Вторая признавалась адмиралу Берингу: «Если я буду столько есть, я не влезу ни в один из моих туалетов», – на что бравый адмирал отвечал ее величеству: «А если я буду есть столько, я вообще не влезу в туалет».
Дарий Павлович смеялся громче всех, чтобы не особенно выделяться. Он и пил вместе со всеми, чтоб не говорили, что он интеллигент. Он, правда, и был интеллигентом, но старался это скрывать, потому что в приличном обществе это было не принято. Было принято выходить из народа, и даже в песне пелось, откуда мы вышли, только не пелось, куда идти.
Дождавшись, когда компания отсмеется по поводу Беринга, Вова представил гостя: «Это Прохоров, из бюро обмена. Может, кому-то нужно что-нибудь обменять?»
Хозяйке нужно было поменять трубы. Прохоров предложил их поменять на оконные рамы, но хозяйка сказала, что рамы у нее есть. Трубы у нее тоже есть, но старые, и она бы хотела поменять их на новые.
Прохоров, однако, сказал, что старое на новое – это естественный процесс, и вмешательство их бюро в данном случае излишне. Другое дело поменять талант на успех. К сожалению, талантов мало, менять практически нечего. Вот убеждение на благосостояние – тут работы побольше. Или, может быть, вас заинтересует чувство гордости? Некоторые выменяли на него чувство стыда и теперь гордятся тем, чего другие стыдятся.
«Я бы поменял чувство ответственности на чувство любви», – вздохнул отец троих детей, но жена взглянула на него так, что он вынужден был поправиться: «Вернее, я бы поменял чувство любви…» – но жена опять на него взглянула, и он умолк.
Все согласились, что обмен – это естественный процесс, без обмена веществ нет никакой жизни в природе. Если б вещества умели разговаривать, они бы только одно говорили: «Я тебе – ты мне».
Дарий Павлович сказал: «Вот если б поменять маленький талант на большой… На это бы я согласился…»
Но Прохоров возразил, что талант на талант они не меняют. Если угодно, талант можно поменять на успех.
Дарий Павлович сказал, что имеет в виду другой талант. Например, талант его брата Мария. Ведь он, да будет известно, открыл неизвестную доселе цивилизацию. Причем, не в какой-то другой галактике, а прямо здесь, на Земле.
Стотысячный Вова приставил палец к виску, будто хотел застрелиться, и попробовал его ввинтить туда без помощи выстрела.
Дуся сказала: «Подпольные бывают организации, а не цивилизации».
«Почему подпольные? – удивился отец троих детей. – Разве кто-то сказал о подпольных цивилизациях?»
«Я не говорил», – сказал Дарий Павлович.
«И я не говорила», – сказала хозяйка.
Все смотрели на Дусю. Но Егор Виссарионович перевел этот общий взгляд на себя. «Это я подумал. Просто подумал, – сказал Егор Виссарионович. – Конечно, подпольных цивилизаций не бывает, но я почему-то подумал о подпольной цивилизации. А она прочла мою мысль. Какая интересная девушка!»
Тут-то все заметили, какая Дуся интересная девушка, и отец троих детей стал предлагать ей выпить, непременно выпить. Но Егор Виссарионович взял Дусю под свое попечительство. Дарий Павлович остался как бы ни при чем, и это не могло его не обидеть. Он спросил у Прохорова, что если, допустим, поменять талант на успех, то можно ли потом поменять обратно? Оказалось, нельзя обратно. Еще никому не удавалось поменять успех на талант.
Все заговорили сразу, и от этого стало как-то особенно хорошо и непринужденно. Звонче зазвенели бокалы, громче застучали ножи и вилки… Стотысячный Вова отнял от виска палец и посмотрел на него, словно удивляясь, что остался жив.
15
И в третий раз взгляд Федора Устиновича уперся в вершины Памира. Но теперь Калашников научился двигаться по центру, не впадая ни в объективизм, ни в субъективизм. Он сказал, что наши вершины – это наши вершины, а чужие вершины – это чужие вершины.
«Опять вершины, – поморщился Федусь. – Сколько можно о вершинах? Может, пора обратить внимание на наши провалы?»
«У нас нет провалов», – твердо сказал Калашников.
Оба они знали, что провалы есть. Потому что не бывает вершин без провалов. И чем выше поднимаешься, тем глубже провалы, а вершины тем выше, чем ниже опускаешься. Но этот естественный факт прежде замалчивался, все делали вид, будто вершины окружены вершинами.
Сегодня мы можем прямо говорить о провалах. Таков наш конструктивный подход к действительности.
Но внутренне Федусь не был спокоен. По ночам ему снилось, что он куда-то проваливается. Провал был глубокий, по дороге Федуся останавливали не дремлющие на уступах автоинспекторы, проверяли документы и коротко бросали: «Проваливай!» Федор Устинович в ужасе хватался за жену, могучую, как чугунная тумба. Жена брыкалась и сквозь сон бормотала: «Ах, Федя, оставь! Лучше почитай что-нибудь…»
Он послушно брал с полки книжку, но уже на первой странице натыкался на провал чьих-то замыслов, чьих-то коварных планов, на провал блока правых с левыми, передних с задними – и в ужасе засыпал.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|