Ваш второй аргумент: Шекспир не взял пера до тех пор, пока Марло его навеки не выронил, и не следует ли из этого, что Шекспир подхватил именно это выроненное перо? Но, во-первых, это не вполне соответствует истине. Шекспир уже писал, когда Марло еще писал. Конечно, не исключено, что еще писал уже не Марло, а Шекспир, - с равной допустимостью, что уже писал не Шекспир, а еще Марло, но теперь попробуй в этом разобраться.
Вы говорите: "не зря "Шекспир" означает "Потрясающий копьем". С чего бы, мол, ему потрясать копьем, если б его не пытались уже однажды зарезать? Да, говорите вы, Марло не зарезали, а только пытались зарезать, и он, своим врагам в устрашение, назвался Шекспиром - Потрясающим копьем.
Как будто в мире нет больше поводов, чтобы потрясать копьем. Особенно для человека, имеющего дело с трагедиями.
И, наконец, последний ваш довод: не свидетельствует ли простое сравнение творчества двух писателей, что Марло - это ранний Шекспир, а Шекспир - поздний Марло?
Нет, нет и нет, достопочтенные мужи, просвещенные шексмарловеды. Шекспир - это Шекспир, а Марло - это Марло, и каждому отведено отдельное место в литературе.
Хотите еще гипотезу? Она не претендует на научность, на достоверность фактов и неоспоримость доводов, она строится не на знании жизни Шекспира и Марло, а на знании жизни вообще, что тоже бывает небезынтересно.
Итак - гипотеза.
Да, Шекспир был, но он не был писателем. Он не имел никакого отношения к литературе. Может быть, в ранней юности он пробовал себя в сонетах или трагедиях, но оставил это занятие, не обнаружив у себя таланта. Талант ведь дается не каждому, и это вовремя нужно понять.
Вас интересует: а кто же в таком случае был писателем? Если Шекспир не писатель, то кто же тогда писатель?
Я отвечаю: писателем был Марло. А кем был Шекспир? Шекспир был, как известно, актером.
И была там еще актриса - согласно этой гипотезе. Прекрасная, как Офелия, а может быть, как Дездемона. И вот эту Дездемону-Офелию полюбил Шекспир, рядовой актер и к тому же неудавшийся писатель.
Конечно, Дездемона-Офелия полюбила не его, а Марло, молодого, но преуспевающего писателя своего века. Но Марло не замечал этого. Занятый своими великими трагедиями, он прошел мимо маленькой трагедии девушки, которая безнадежно его любила.
Итак, Дездемона-Офелия любила Марло, а Шекспир любил Дездемону-Офелию, и это создавало совершенно четкий трагический треугольник. Как же вы, проницательные шексмарловеды, не заметили треугольника?
Теперь представьте: Шекспир играет в трагедии Марло, но любит не так, как написано у Марло, а масштабней, глубже, сильней - по-шекспировски. Потому что любит он не только на сцене, но и за кулисами, он всюду любит из этого состоит его Жизнь.
Молодую актрису пугают эти шекспировские страсти: ведь она живет во времени еще дошекспировском. Хотя Шекспир уже есть, но время для его страстей еще не настало.
И актриса любит Марло, чье время уже настало.
И в это самое время внезапно умирает Марло.
Его убивают, как в бездарной трагедии: без малейшей мотивировки. Пустячная ссора в трактире - и великий писатель убит.
Трагический треугольник лишается очень важного угла, но продолжает существовать, ибо по двум известным углам нетрудно восстановить третий. Он восстанавливается в памяти Шекспира и Дездемоны-Офелии, и это усугубляет их горе. Они оба любили Марло, хотя и по-разному. И оба они страдают. Да, да, хотя Шекспир избавился от соперника, но он страдает. Он умеет страдать за других. И это - залог того, что он со временем станет писателем.
Вы не согласны со мной, дипломированные шексмарловеды, вы привыкли считать, что Шекспир был прирожденным писателем. Прирожденным бывает косоглазие, плоскостопие или другая болезнь, а писателем становятся. Писателем делает жизнь. Не утробная, не эмбриональная, а сознательная.
Шекспир видел, как страдает его любимая девушка, и он решил заменить погибшего. Не примитивно, не пошло, как заменяют друг друга ничтожества, а крупно, значительно, как заменяют великие великих. Он решил продолжить Марло не в любви, а в литературе. Он решил продолжить дело Марло.
Вот тогда он и взял себе это имя - Потрясающий копьем, - не для того, чтобы стать Шекспиром в литературе, не для того, чтобы занять высокое положение, а для того единственно, чтобы защитить дело Марло. Некоторые всю жизнь потрясают копьем, благодаря чему добиваются высокого положения в литературе, но они не становятся Шекспирами, как ни потрясают копьем.
А Шекспир - стал. Потому что он любил эту девушку. Марло не любил, и он остался Марло. И никогда - слышите: никогда! - не удалось ему стать Шекспиром.
Все дело в любви. Что бы ни написал Шекспир о любви, не Шекспир творит любовь, а любовь творит Шекспира. Из писателя-неудачника она делает гения литературы.
Такова эта гипотеза, многомудрые и высокочтимые шексмарловеды. Впрочем, в жизни она уже столько раз подтверждена, что давно из гипотезы стала законом. Кем был бы Данте без Беатриче? Кем был бы Петрарка без Лауры?
Что же касается Дездемоны-Офелии, то она полюбила Шекспира, потому что время Шекспира уже пришло. Таи устроены эти прекрасные девушки: они любят тех, чье время пришло. А тех, чье время прошло, девушки забывают.
1982
БОЛДИНСКАЯ ВЕСНА
Первый месяц весны я проводил в Болдине, в Доме творчества писателей, литературном комбинате на семьдесят творческих мест. Осенью там большой наплыв классиков, желающих повторить известный исторический опыт, а весной путевку легче достать, поскольку болдинская весна никак в истории себя не зарекомендовала.
Мой сосед по столу, в прошлом известный юморист, позднее известный поэт, а в последнее время известный прозаик, знакомил меня с болдинскими нравами и рассказывал о своем жизненном пути.
Да, у него уже был жизненный путь, который, несомненно, впоследствии станет известным, но для меня мой сосед сделал исключение, позаботясь, чтобы мне он стал известен уже сейчас.
- Почему я сатиру сменил на поэзию, а поэзию на прозу? Дорогой мой, в этом повинна арифметика. Да, да, простая арифметика. - Он кому-то кивнул, с кем-то раскланялся, кого-то прижал к сердцу и продолжал: - Возьмите прозаиков. Возьмите самых крупных. Льва Толстого возьмите, Достоевского, Тургенева, Гончарова... Затем Герцена возьмите, - говорил он, словно передавая мне холодную закуску, - Горького, Алексея Толстого, Паустовского... Кого еще? Бунина, Куприна... Каков средний возраст этих крупнейших наших писателей? Не трудитесь подсчитывать: ровно семьдесят лет.
Он доел первое и принялся за второе.
- Теперь возьмите поэтов. Тоже самых крупных, разумеется. Пушкина возьмите, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Фета. Блока и Маяковского. Есенина возьмите. Пастернака и Ахматову. Средний возраст - пятьдесят два. На восемнадцать лет ниже, чем у прозаиков. Вы понимаете?
Да, теперь я начал понимать.
- Ну, а теперь возьмем сатириков. Гоголя возьмем, Щедрина, Чехова, конечно. Затем Аверченко и Сашу Черного, Булгакова и Зощенко, Ильфа и Петрова. Из пародистов - сейчас пародисты в большом ходу, - так мы из них возьмем Архангельского. И что же нам говорит арифметика? Средний возраст сорок восемь лет. Меньше, чем у поэтов, хотя из названных поэтов почти половина умерла не своей смертью. А сатирики, за исключением Петрова, погибшего на войне, все умерли своей смертью, но какой ранней! Гоголь и Чехов едва перешагнули за сорок, Ильф и Петров не дожили до сорока! А еще говорят, что юмор продлевает жизнь. Нет, дорогой, Джамбул прожил девяносто девять лет, но найдите у него хоть одно юмористическое произведение!
Я вежливо наморщил лоб, припоминая творчество Джамбула.
- Какой из этого вывод? Значит, что-то укорачивает сатирикам жизнь почище, чем поэтам дуэли и самоубийства. Сорок восемь лет - средний возраст! Да если б Достоевский столько прожил, не видать бы нам ни "Бесов", ни "Братьев Карамазовых"!
Он доел второе и принялся за компот.
- Конечно, пока молодой, можно заниматься сатирой. И я занимался, вы это знаете! А как перевалило за сорок, думаю - стоп! Так недолго и помереть. И перешел на поэзию. Ну, конечно, жил сдержанно: на дуэли не стрелялся, самоубийством не кончал, смирял свои страсти. А как перевалило за пятьдесят - средний-то возраст поэтический пятьдесят два года! - стоп, думаю. И перешел на прозу. До семидесяти у меня еще десять лет. Поживу, поработаю. А там, возможно, займусь переводами. Переводчики у нас живут долго, особенно если сатиру не переводить...
- То-то я смотрю, у нас мало сатиры...
- Естественно. Как же ее будет много, когда в ней люди не живут? И поэзии настоящей мало. В ней тоже люди не живут.
Я хотел сказать, что и прозы настоящей мало, но воздержался: мой сосед мог подумать, будто он мало написал.
За окном шумело Болдино, не слыша нашего разговора.
- Осень здесь чудесная, - вздохнул мой сосед-прозаик, допивая компот.
1981
ОБЕД С КНЯЗЕМ КУРБСКИМ
Народная мудрость гласит: раз в год и мотыга выстрелит. Но не то важно, что выстрелит, а то, в кого попадет.
В Петра Ивановича Небогу попадали все мотыги и даже чаще, чем раз в год. Иная мотыга сто лет не стреляет, ждет, пока на ее горизонте покажется Петро Иванович Небога.
Когда-то, еще до нашего учреждения, работал Петро Иванович Небога корреспондентом республиканского радио, давал информации о событиях областного масштаба. Днем по телетайпу передаст, а вечером оно уже в эфире. Слушает область, и так ей приятно, что о ней не забывает республика, и проникается область благодарностью к Петру Ивановичу Небоге.
И вот премьера в областном театре. Петро Иванович, конечно, отстукал по телетайпу информацию, причем не после премьеры, а до, чтобы успеть в вечерний выпуск. Но он не учел мотыги: перед самым началом спектакля загорелся в театре занавес, и премьера была сорвана. А информация вышла в эфир.
И ведь подумать: сто лет висел занавес и ничего ему не делалось, тем более, что был он изготовлен из несгораемого материала. Но стоило Небоге сунуться с информацией - и нет занавеса. Сгорел.
В другой раз мотыга выстрелила еще больней. Привел как-то к нам Петро Иванович Небога князя Курбского, потомка того Курбского, который когда-то бежал в Литву от царского гнева Ивана Грозного. Наш Курбский бежал не от царского гнева, а от революции, и не в Литву, а в Румынию, и не сам он бежал, а его отец, а он уже потом в Румынии родился.
Впервые князь Курбский попал в Россию после войны, причем каким-то загадочным образом: минуя всю европейскую часть и очутившись сразу на севере Якутии. Там, в Якутии, он провел несколько лет, отрабатывая долг всех князей Курбских России, а также собственный долг, который он успел сделать, находясь в Румынии.
Сейчас он вернулся. Надо было ему помочь. Кто мог ему помочь? Конечно, Петро Иванович Небога. Он уже не раз получал выговоры за то, что принимает в нашем учреждении посторонних людей, но выговоры Петра Ивановича никогда не смущали. Какой порядочный человек не имеет выговора? Петро Иванович был порядочный человек.
Мы еще никогда не видели ни одного князя, но относились к ним хорошо, потому что из всех князей помнили главным образом князя Трубецкого и князя Волконского.
В телогрейке и шапке-ушанке наш князь Курбский ничем не отличался от рядового трудящегося, прибывшего из тех отдаленных мест, но его выдавало воспитание. Он держался прямо, чуть наклонив верхнюю часть корпуса, словно уронил монетку и пытается ее найти, но так, чтоб это было незаметно окружающим. И руки нашим женщинам он целовал не взасос, как целуют те, которым важно, чтоб их галантность не только видели, но и слышали, а лишь слегка прикладываясь, как целует солдат полковое знамя.
Мы, конечно, скинулись, - так, чтоб это ему не показалось обидным, - и вручили ему некоторую сумму в счет будущих заработков. Петро Иванович Небога, в обход тех инстанций, от которых получал выговоры, придумал для князя гонорар. Князь знал румынский, но не знал украинского, а переводить надо было с украинского. Поэтому Петро Иванович сначала переводил с украинского на русский, чтобы князь мог перевести на румынский, а потом уже, в нашей румынской редакции, переведут с румынского, который знает князь, на румынский, который знают все остальные.
Князь принял нашу помощь легко, будто не принимал ее, а оказывал, и мы, чтоб не гонять его по столовым, пригласили его на обед.
Обед был назначен в нашем учреждении после окончания рабочего дня. Женщины сбегали домой и принесли кое-что из домашних запасов, мужчины отправились за покупками в магазин, чего от них не могли дождаться собственные жены. Обед получился поистине княжеский. Ни один Курбский - ни тот, который от царского гнева бежал, ни тот, который впоследствии бежал от революции, не едал и даже не видал такого обеда.
Насытившись и в достаточной степени опьянев, князь почему-то забыл, что он Курбский, и стал строить из себя Долгорукого.
- Мы, Долгорукие... - заявлял он, на что захмелевший Петро Иванович говорил совершенно некстати:
- Ничего, милый, укоротят. Ты еще не имеешь выговора?
После обеда, который закончился ужином, Петро Иванович повел гостя к себе ночевать. Жена, разбуженная среди ночи, не пустила Небогу в дом, но князя приняла, даже не уточнив, кто он, в сущности, Курбский или Долгорукий.
И в третий раз мотыга выстрелила, когда эта жена вообще куда-то пропала.
Семейная жизнь нашего учреждения была однообразна и для работы несущественна, хотя разговоров о ней было значительно больше, чем о работе. Мужья постоянно куда-то пропадали, жены их разыскивали, вследствие чего некоторые чувствовали себя женатыми на Муре. Не на женщине Муре, а на Московском уголовном розыске.
Но вот мотыга выстрелила, и у Петра Ивановича пропала жена.
Неделю он ходил, как потерянный. То есть, так, будто он сам потерялся. Вдруг оказалось, что он любит свою жену, о чем прежде никто не догадывался. Каждый день Петро Иванович приходил на работу и просиживал с девяти до шести, поэтому все думали, что он любит только свою работу. А теперь, забыв о работе, Петро Иванович с девяти до шести обзванивал все знакомые учреждения, справляясь только о своей жене и ни о чем больше. Мужская часть нашего коллектива, завидуя Петру Ивановичу в его горе, давала советы, как воспользоваться полученной свободой (Петро Иванович, как и многие из нас, любил свободу, но совершенно не умел ею пользоваться).
Через неделю жена нашлась. Она пришла к нам в учреждение, слегка приоткрыла дверь, как делала это во времена семейного процветания, и поманила Петра Ивановича пальцем. Петро Иванович ухватился за этот палец и протянул жену сквозь дверную щель.
Он долго смотрел в ее виноватые глаза своими сияющими глазами. Эта картина была первой стоящей картиной в нашем учреждении. Но вот он сказал, не умея себя больше сдерживать:
- Знаешь что? Пойдем сегодня в кино...
Вечером они шли в кино. Они шли рука об руку по улице, ведущей к кинотеатру, и не было у них разговора, где это жена провела целую неделю и не встречался ли ей там князь, который тоже куда-то пропал, на целую неделю задержав рукопись... Они были полны друг другом, и этим вечером, и этой улицей...
Но не успели они пройти ее до конца, как рухнуло здание кинотеатра.
1980
РАЗГОВОРЫ ПРО ЛЮБОВЬ
- Сегодня четверг или пятница? - спросил мужчина, присаживаясь на край скамьи, на другом краю которой сидела Зинаида.
- Пятница, - буркнула Зинаида и подумала: "Сейчас начнет приставать".
Она видела этих мужчин насквозь, хотя опыт у нее был небольшой, скорее даже маленький. Вышла замуж Зинаида уже после пятидесяти. До пятидесяти как-то никто не попадался, а после попался, да еще какой! Красивый, представительный. На двадцать лет старше Зинаиды. Конечно, на пенсии, целыми днями дома, мог уделить внимание. Не то, что другие мужья, которые с утра до вечера на работе.
Разговаривали. О здоровье, о погоде, о хозяйственных делах. С Зинаидой раньше никто не говорил про любовь, и она считала, что это и есть самые любовные разговоры.
- В пятницу у меня пенсия, - донеслось с противоположного края скамейки.
Мужчине было хорошо за семьдесят, но сидел он еще крепко, не заваливался набок, как некоторые. "Сейчас заговорит о погоде", - подумала Зинаида. Обычно они сначала говорили о погоде, а потом о пенсии, но этот был решительный, видно, привык брать быка за рога.
- Получу пенсию, вешалку куплю.
Костюмчик на нем, видно, еще с молодости, колени худые, торчат. Вешалку он купит. Хочет показать, какой он хозяйственный.
Муж Зинаиды был тоже хозяйственный. И в магазин ходил, и в аптеку. А если что прибить на стенку, всегда сам прибивал.
Приятно было смотреть, как он возится по хозяйству. Или в кино с ним пойти. Погулять. Или просто посидеть вот здесь на скамеечке, когда по телевизору ничего интересного не дают. А когда дают - у телевизора посидеть. Обменяться впечатлениями.
Старик на противоположном краю скамейки молчал. Но Зинаида не верила его молчанию. Это он с мыслями собирается, чтоб заговорить о погоде.
С мужем они жили хорошо. Она готовила ему специальные блюда, какие рекомендуют врачи для пожилого возраста, а он заставлял ее регулярно делать зарядку. Зарядка ему помогала. Зарядка и жена.
Так он шутил. А потом взял и умер. Ничего не помогло. От старости не вылечишь.
Теперь она приходила на скамейку одна, но ей никогда не удавалось побыть одной, потому что к ней приставали незнакомые старики со своими любовными разговорами. О погоде, о болезнях, о пенсионных делах. О том, о чем она привыкла говорить с мужем...
- Дни стали короче... Время к осени... - старик положил руки на свои худые колени, словно пытаясь прикрыть их от холода.
Не утерпел все-таки. Заговорил о погоде. Все они одинаковые, не могут, чтоб к женщине не приставать.
- Что-то спину ломит, - продолжал старик приставать, - видно, погода переменится.
Зинаида встала, и старик как-то сразу завалился набок, как прежние старики, словно, сидя на противоположном краю скамьи, она удерживала его в равновесии.
1983
ЛУНА В ПРОДУКТОВОЙ СУМКЕ
- Сколько повторять: искать нужно не глазами, а ноздрями!
Петрович говорит это Францику - и совершенно напрасно: ищет-то не Францик, ищут Францика.
- Францик, Францик, ну где же ты, Францушка, ну иди сюда, Франц!
Вот, наверно, икается там, во Франции! Хотя к Франции Францик отношения не имеет, Франц - немецкое имя, а не французское. Но он и к немцам не имеет отношения, потому что никогда не выезжал из России. И не только из всей России, но даже из этого двора. Просто назвали его Франциком. У нас по-всякому могут назвать. Петровича и вовсе никак не назвали. Петя, доставивший его во двор, вскоре уехал вмести с родителями, а собаку оставили - как ее называть? Стали звать Петровичем, в память о Пете. Хоть человек и выехал, но о нем не следует забывать. Конечно, по отчеству звать собаку не принято, тем более, что Петрович был в то время щенок, но совсем не называть тоже нельзя. Так у нас во дворе заведено: кто здесь живет, непременно должен как-нибудь называться.
Теперь Петрович уже большой, вырос на Францевых хлебах, верней, на хлебах Францевой старухи, нашей общей кормилицы. К Францевой старухе половина двора ходит, как в ресторан, а к другой половине она сама ходит. Выйдет во двор, пройдется между кустиками - и все сыты, довольны.
А живет у старухи только Францик, здоровье у него слабое, не может он, как другие, под забором. В детстве его кто-то помял - не со зла, а так, от избытка силы, - и с тех пор Францик никак не отойдет. Старуха его на инвалидность перевела, держит под специальным присмотром. Хорошая старуха. Всех дворовых котов и собак она уважительно называет: животные. Для человека такое название унизительно, а кота и собаку оно возвышает, приобщает ко всем животным земли.
- Совсем не умеют искать, - сокрушается Петрович, сидя рядом с Франциком в его укрытии.
Дорос Петрович до своего отчества, теперь его можно смело так называть. Умное животное, со всех сторон жизнь понимает. Это он открыл глаза Францику на общественное и личное счастье. Францик о них ничего не знал, хотя бессознательно стремился к личному, пренебрегая общественным. Трудно строить сразу оба счастья, каким-то из них приходится пренебречь. Тех, которые пренебрегают личным, называют героями, а тех, которые общественным, - рвачами. Францик не рвач, но он и не герой. И он не виноват, что его личное счастье стало поперек дороги общественному...
Общественное счастье заключалось в том, что внучка старухи начала самостоятельную семейную жизнь, а жить ей с мужем было негде - только в этой квартире, где жили Францик и старуха Францева. Старуху на радостях определили в Дом ветеранов труда. Прекрасный дом, но не для Францика, поскольку Францик не был ветераном труда. У него жизнь складывалась совсем по-другому.
Старуха медлила, не хотела переезжать, пока Францик не будет пристроен. В какой-нибудь дом - пусть не ветеранов труда, но не менее приличный. А молодоженам не терпелось строить свое счастье, причем именно там, где два счастья - Францика и старухи - были уже построены. Вот они и искали Францика, чтоб отправить его в Приличный Дом. А он, не желая менять свою жизнь, естественно, прятался.
Молодоженов тоже можно понять, им под забором не позволит жить домоуправление. Хотя здоровье им позволит, но домоуправление не разрешит. Потому они и пристроили бабушку к ветеранам труда - потому, что она уже ветеран, а они еще не ветераны. Ветер есть, а ран нету, как говорит старуха. Житейских ран.
- Искатели! Не умеют искать. В этом твое, Франц, спасение.
Противоречит себе Петрович. Кто, извините, говорил, что спасение не может быть где-то на стороне, что каждый носит в себе собственное спасение, как и собственную погибель? Петрович говорил. И был совершенно прав. Францик чувствовал в себе как свое спасение, так и свою погибель.
Разве он не знал, зачем нужен молодоженам? Знал! Но ему хотелось сомневаться. Он даже подумал: а что, если они любят его? Что, если не могут строить без него свое счастье? Старуха, например, не могла. А они, в сущности, ее родственники. Родственники от родственников недалеко падают, так, кажется, в этих случаях говорят.
Может, они счастье свое общественное построят рядом с его личным счастьем. Вот здесь их счастье, а здесь его. А там где-то счастье старухи Францевой - в Доме ветеранов. Пусть она себе там живет, а он, Францик, останется с молодыми. С молодыми ему даже веселее, да и им веселее, потому что он тоже еще, в сущности, молодой.
А они и правда не умеют искать. Зовут, зовут, думают, он откликнется. А чего ему откликаться? Если только что-то важное, неотложное... Ужин, к примеру. Или коврик под радиатором... А может, они волнуются, беспокоятся, что его долго нет? Родственники все же. Старухины. Они там волнуются, а он здесь сидит.
Францик тихонько подал голос - так, чтоб его не услышали. И огорчился, что его не услышали. И подал погромче.
- Ох, доведет тебя твой язык! - вздохнул Петрович.
Так оно и случилось. Довел Францика его язык. И понесли Францика в продуктовой сумке в неизвестном направлении. Сначала приласкали, погладили, потом посадили в сумку - и привет. Привет Петровичу и всем, кто нас помнит.
Путешествие в продуктовой сумке, даже наглухо застегнутой, таит в себе массу волнующих впечатлений. Взять колбасу, к примеру. Сейчас-то ее нет, но она оставила по себе отчетливое воспоминание. А ведь жизнь, говорит Петрович, наполовину состоит из воспоминаний, на треть из надежд и только на самую малую часть из того, что мы имеем в действительности. Поэтому действительность нас не может прокормить: нас кормят воспоминания и надежды.
Путешествие в закрытой сумке, конечно, не может радовать глаз, но это истинный праздник для обоняния. Хотя и здесь не обходится без борьбы между чем-то плохим и чем-то очень хорошим. Вот пробивается из далеких прошедших дней тонкий запах голландского сыра, но его тут же заглушает одуряющий запах табака. Ничего. На табаке наша жизнь не кончается. Прислушайтесь: откуда-то из самых глубин доносится волнующий запах селедки... Но что это? При чем здесь запах стирального порошка? Терпение, терпение... Ну вот, опять колбаса... "Полтавская"? "Столичная"?.. Пожалуй, это "Столичная водка"... Не нюхайте, не дышите! А теперь дышите! Сквозь все преграды пробился живительный запах молока...
Жаль, что нет Петровича, это по его части. А хорошо бы посидеть здесь вдвоем за ужином, за запахом ужина... Сидеть, покачиваясь на ходу, как в каком-нибудь вагоне-ресторане... Угощайтесь колбасой, нюхайте! А селедочки не хотите понюхать?.. А там, глядишь, и Приличный Дом, - выгружайтесь, приехали! Двери гостеприимно открыты, радиаторы тепленькие, любой выбирай, и во всех углах блюдечки, блюдечки, и каждое с молоком...
И вдруг Францик понял, что никакого Приличного Дома не будет. Будет мокрая, холодная ночь, пустынная лесная дорога, о которой рассказывали бродячие коты. С этого у них начиналась бродячая жизнь, и у Францика начнется. Одичает он в этом лесу. Петровича когда-нибудь встретит - не поздоровается.
Он ведь и раньше все понимал, только ему хотелось сомневаться. Когда ожидаешь плохого, хочется сомневаться, чтоб оставить местечко для хорошего. Вдруг случится хорошее, а для него нет местечка.
А так - он понимает: избавиться от него хотят. Чтобы там, где он жил, строить свое семейное счастье.
Он, Францик, тоже по-своему виноват: не лезь со своим личным счастьем в счастье общественное. Не маленький, должен понимать: личное должно уступать дорогу общественному.
Сумка раскрылась, пропуская сырую, холодную ночь. Пустую и такую одинокую, несмотря на присутствие двух молодоженов. Там, во дворе, один Петрович, бывало, развеивал его одиночество, а эти двое - не могут... Хоть бы сумку оставили... Как ему выходить из сумки - в такую ночь?..
Сумка раскрылась шире, и в нее вкатилась луна. Круглая, желтая, пахучая луна, похожая на голову голландского сыра.
1978
ДИК
Год прошел, а Дик все еще не может понять, как случилось, что он укусил Толстого. Людей вообще не положено кусать, даже посторонних, а Толстый тем более сосед, из одного двора, Дик помнит его щенком, - то есть, щенком был Дик, а Толстый уже тогда был Толстым.
И его уже тогда стоило укусить, хотя делать это не полагалось. Толстый был плохой человек. Люди тоже бывают плохие и хорошие, но судить об этом не наше собачье дело. Только тот, кто соблюдает это правило, может жить среди людей. Дик это понял рано, он был чистокровный дог и с детства был приучен не связываться с дворняжками. А Толстый был дворняжкой. По-своему, конечно, по-человечески. Хотя держался, как какой-нибудь породистый бульдог.
Толстого во дворе не любили, но вида не показывали. При встрече с ним здоровались так, как здороваются с теми, к кому хорошо относятся, а он отвечал так, как отвечают тем, к кому относятся плохо. Он вообще не смотрел на людей и, наверно, не догадывался о их существовании. Он, наверно, думал, что один живет во дворе, поэтому он ни с кем не здоровался.
Правда, Дика он замечал. Не здоровался, но замечал. Толстый боялся собак, а тех, кого боишься, всегда замечаешь. Может быть, он чувствовал в Дике породу, которую сам безуспешно пытался изобразить, а может быть, его отношение к Дику было просто отношением вора к собаке, профессия которой несовместима с его профессией.
Своим породистым чутьем Дик улавливал, что Толстый вор, хотя живет в этом дворе и не залазит в чужие квартиры. По вечерам, когда стемнеет, к нему приезжала машина, из которой долго выгружали мешки и ящики, пахнущие так, что не только у Дика с его чутьем, у всех жильцов начиналось головокружение.
Так и случилось, что Дик укусил Толстого.
Впервые он услышал его голос. Мелкий, рассыпчатый, весь как бы состоящий из осколков, которые впивались в уши. как битое стекло. Дик укусил не больно, только чтоб выразить свое отношение, не выкладывая всю правду, а лишь слегка намекнув о ней. Это было сделано от имени всего двора, который старательно прятал зубы, а если и показывал их, то не иначе, как в любезной улыбке. Дик намекнул, что зубы у нас не только для улыбки...
И за это его посадили на цепь.
С тех пор - вот уже год - он не имеет свободы. Хотя кому нужна эта свобода, если не имеешь свободы ею пользоваться? Разве не все равно, ходить по всему городу или только по одной улице, по улице или по своему двору, по двору или около будки? Так рассуждают те, которые сидят на цепи. Чем короче цепь, тем длиннее рассуждения.
Первое время Дик возмущенно лаял и рычал, поскольку укусил он Толстого не лично от себя, а выражая общее к нему отношение. Потом он завыл. Он выл от тоски по поруганной справедливости, от бессилия доказать свою правоту, а больше всего от стыда. Потому что сидеть на цепи - стыдно.
Потом он заскулил. Он скулил так, как не подобает скулить такой рослой собаке, и, чтоб казаться меньше, он опускался на брюхо и так, на брюхе, полз по земле. Если б он мог сказать, как принято говорить в таких случаях:
- Я признаю свои ошибки и благодарен за критику. Даю обещание, что этого больше не повторится.
Но разве может собака такое сказать? Она может думать, но не сказать, а здесь важно сказать, хотя и не думать.
Однажды, когда Толстый был где-то в отлучке, Дика спустили с цепи, чтобы он немного побегал по двору. Но он не бегал. Он ползал на брюхе около будки, он жался к будке и лизал свою цепь...
Теперь Дика не слышно. Может, он больше не живет в этом дворе, может быть, вообще не живет, а может быть, живет, но только неслышно. Так живут кошки, которых никогда не сажают на цепь. Кошке безразлично, что свой, что чужой, она равнодушна и к своему, и к чужому. Кошка никого не любит, она не умеет любить. А собака умеет, поэтому собака - кусается.
1978
КОРРИДА
- ...ну, значит, вахтер ему и говорит: "Каждый день ты что-то вывозишь на тачке. Вижу, что мусор, а неспокойно на душе. Я уже ночами не сплю, все думаю: ну, что он ворует? Слушай, друг, я тебе ничего не сделаю, ты только скажи: что ты воруешь?" А тот и говорит: "Тачки".