Современная электронная библиотека ModernLib.Net

SACRE? BLEU. Комедия д’искусства

ModernLib.Net / Кристофер Мур / SACRE? BLEU. Комедия д’искусства - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Кристофер Мур
Жанр:

 

 


– Птичка, что ли? – спросил у отца Люсьен.

Pere Лессар стоял за раскаточным столом у себя в пекарне и рисовал на муке узоры кистью для выпечки. Все руки у него были белыми, точно огромные заснеженные окорока.

– Это парусник, – ответил он.

Люсьен склонил голову сначала туда, потом сюда.

– А, ну да. Теперь вижу.

Он вообще ничего не увидел. Отец его вдруг сгорбился, и стало видно, что он очень устал.

– Нет, не видишь. Я не художник, Люсьен. Я булочник. Мой отец пек хлеб, и его отец тоже. Наша семья кормит людей с этой горы уже двести лет. Я всю свою жизнь нюхаю дрожжи и дышу мукой. И за все эти годы моя семья и мои друзья ни разу не голодали – даже когда была война. Хлеб – моя жизнь, сынок, и я испеку миллион булок, пока не умру.

– Да, папa, – ответил Люсьен. Он и раньше видел, как отец впадает в такую меланхолию, как сейчас, обычно – перед рассветом, пока они ждали, когда можно будет вынимать первую выпечку. Сын похлопал отца по руке, зная, что хлеб скоро будет готов, в пекарне закипит жизнь и горевать из-за парусников, похожих на птичек, времени просто не останется.

– Я б отдал все это лишь за то, чтоб уметь так передавать цвета воды, как наш друг Моне, – или играть с красками, как играет радость в улыбке девушки у Ренуара. Понимаешь, о чем я?

– Да, папa, – сказал Люсьен. Он понятия не имел, о чем толкует отец.

– Он опять про своих любимцев? – спросила маман, влетев к ним из булочной, где она раскладывала выпечку по корзинам. Коренастая широкозадая женщина, волосы она носила нетугим шиньоном, чьи щупальца выбивались либо от усталости, либо в попытках сбежать с головы. Несмотря на мощь фигуры, она скользила по пекарне так, словно танцевала вальс. Губы ее то и дело складывались удивленной улыбкой, а в глазах не гасла искра досады. Удивление и досада – вот через эту призму Mere Лессар преимущественно и смотрела на мир. – Люди снаружи уже ждут – и ждут они хлеба, а не мазни, которую ты всем втюхиваешь.

Папаша Лессар обнял Люсьена за плечи.

– Дай мне слово, сын, что станешь великим художником и не позволишь никакой мегере портить себе жизнь, как позволил я.

– Прекрасной мегере, – поправила его мама.

– Разумеется, chere, – сказал отец Люсьена, – но не стану же я предостерегать его от красоты, верно?

– Лучше бы предостерег, чтоб не брал себе в любимчики заляпанных краской шаромыг.

– Следует простить мадам ее невежество, Люсьен. Она женщина, а значит – не способна ценить искусство. Но настанет такой день, когда она поймет, что мои друзья-художники – великие люди. И покается в своих недобрых словах.

Родители Люсьена иногда так поступали – говорили между собой как бы сквозь него, словно он был полой трубкой, которая попросту гасит жесткость их интонаций и слов. Он уже понял, что в таких беседах лучше всего просто пялиться в какую-нибудь дальнюю точку на стене и всеми силами делать вид, что ему все это безынтересно. Пока кто-нибудь из них не изречет прощальную реплику – достаточно банальную, чтобы на весь разговор стало наплевать.

Маман принюхалась – здесь густо пахло свежим хлебом – и проворчала:

– У вас еще несколько минут, пока не допечется. А потом, месье, почему бы вам не вывести сына наружу и не показать ему рассвет? Как только ты превратишь его в художника, он его больше не увидит – эта публика так рано не встает. – И она проскользила вальсом мимо большого деревянного стола и вверх по лестнице к ним в квартиру.

Люсьен с отцом тихонько вышли через боковую дверь шестого номера по рю Норвен и улизнули в щель между зданиями, за спинами у собравшихся покупателей. Потом – через пляс дю Тёртр, посмотреть сверху на весь Париж.

Бютт-Монмартр возвышался на четыреста футов над северной оконечностью города. Столетиями Монмартр был отдельной деревушкой за городскими стенами, но те передвинулись, а потом их снесли вообще, чтобы на их месте проложить бульвары. А деревушка так и осталась деревушкой посреди одного их крупнейших городов на свете. И если ты был парижским художником, то голодать переселялся именно на Монмартр, а Папаша Лессар тебе этого делать не давал.

Из кармана фартука Лессар-старший извлек маленькую трубку и раскурил ее от спички. Он стоял, положив руку сыну на плечо, – так он стоял шесть утр в неделю и курил, пока они смотрели, как весь город розовеет от зари.

У Люсьена то было лучшее время суток: с работой почти что покончено, уроки в школе еще не начались, а папа разговаривал с ним так, будто он единственный собеседник на свете. Он воображал себя юным Моисеем, Избранным, а папина трубка была Неопалимой Купиной. Вот только Моисеем он был эдаким малорослым, французским католиком в придачу – и ни слова не понимал по-древнееврейски, на котором с ним разговаривал кустик.

– Смотри, вон там видно Лувр, – говорил Папаша Лессар. – Знаешь, до того, как Осман изменил Париж, двор Лувра был трущобами, где рабочие жили со своими семьями? Там вырос месье Ренуар.

– Да, – ответил Люсьен, стремясь показать отцу, какой он уже взрослый. – Он рассказывал, как в детстве чинил проказы над гвардейцами королевы Амалии. – Люсьен знал месье Ренуара лучше, чем других отцовских художников, – тот согласился учить мальчика рисованию в обмен на хлеб, кофе и выпечку. Хотя они много времени проводили вместе, Ренуару Люсьен, похоже, не очень нравился. Мальчик думал, что все дело тут, может быть, в сифилисе.

Тема всплыла у них на втором уроке, когда Люсьен жаловался, что он недостаточно сообразителен для художника.

– Искусство – это не про мышление, Люсьен, – сказал Ренуар. – Все зависит от навыка, который у тебя в руках. Я вот не интеллектуал. У меня нет воображения. Я пишу то, что вижу. Можно гораздо больше понять о человеке по его рукам, чем из беседы с ним.

– Но у вас вот маленькие руки, месье, – ответил мальчик. Ренуар вообще был человек некрупный. Мадам Жакоб, хозяйка молочной лавки на другой стороне площади, вечно старалась выдать за него замуж одну из своих дочерей: та, грозилась она, его откормит да и присматривать за ним будет получше.

– Ты это о чем? – спросил Ренуар.

– Ни о чем, – ответил Люсьен.

– У тебя тоже маленькие руки, – сказал Ренуар.

– Но мне же всего девять, – парировал Люсьен, которому в то время исполнилось всего девять.

– Поэтому ты никому и не нравишься, Люсьен, – сказал на это Ренуар. – Вероятно, руки у тебя маленькие, потому что у тебя сифилис.

Люсьен не знал, что это такое, но испугался, не помешает ли ему сифилис стать художником.

– Нет у тебя никакого сифилиса, – успокоил его папа. – А руки у тебя красивые и сильные оттого, что ты месишь тесто. Из тебя выйдет замечательный художник.

– А по-моему, месье Ренуару так не кажется. Он говорит, что я простак.

– Для Ренуара простота – достоинство. Я разве тебе не рассказывал, как ему нравятся простые женщины?

– По-моему, он не про добродетельную простоту, – ответил Люсьен. – А про бестолковую.

Вскоре после того, как Ренуар согласился учить Люсьена, Папаша Лессар отвел сына в лавку красок месье Танги на пляс Пигаль и купил ему альбом для рисования, карандаши, сангину и рашкуль. Потом на верхней площадке конки они доехали до Лувра – посмотреть картины, чтобы Люсьен понимал, к чему ему надо стремиться.

– Здесь много портретов Богородицы, – сказал Люсьен. – Только все разные.

– У Богородицы много лиц, но ее всегда можно узнать по синей накидке. Говорят, что она – дух во всех женщинах.

– Смотри, а тут она вся голая, а у младенца Иисуса – крылышки, – сказал Люсьен.

– Это не Богородица, а Венера, и это не Иисус, а Купидон – римский бог любви.

– В ней тогда тоже будет дух Богородицы?

– Нет, она – языческий миф.

– А в маман? В ней есть дух Богородицы?

– Нет, Люсьен, твоя мама – тоже языческий миф. Смотри, какие тут картины с борцами.

И вот теперь на холме Люсьен смотрел, как папа смотрит на солнце, смотревшее на них, – оно взламывало горизонт и превращало Сену в яркую медную ленту через весь Париж. В отцовых глазах таилась задумчивая улыбка.

– А почему ты сам не пишешь картины, папa? – спросил мальчик. – А хлеб я могу печь.

– Противни для тебя слишком тяжелы. И ты ростом пока не вышел заглядывать в верхнюю печь. А я слишком стар, чтобы учиться рисовать. Да и если бы взялся, учиться пришлось бы втайне от моих друзей-художников, не то засмеют. А кроме того, начинать все равно поздновато. Ничего хорошего из меня уже не выйдет.

– А если втайне, то зачем быть хорошим?

– Ты как вообще рассчитываешь чему-то научиться, Люсьен, если все время споришь? Пойдем, хлеб пора вытаскивать, – сказал отец. Он выбил трубку о каблук башмака, отвесил сыну шутливый подзатыльник и зашагал через площадь работать.

У пекарни уже собралась небольшая толпа – девицы и матроны, девчонки и старики, консьержки, хозяева кафе и фабричные рабочие, желавшие добавить буханку хлеба в корзинку с обедом, а случайная шлюха, танцовщица и пианист – по пути домой завтракать после ночных трудов. Все обменивались бонжурами и свежими сплетнями, а в утреннем воздухе набухал аромат свежеиспеченного хлеба.

На краю очереди Люсьен заметил художника Камилля Писсарро и подбежал к нему.

– Месье! – воскликнул Люсьен, остановившись от него на почтительном расстоянии и подавив в себе желание кинуться навстречу объятиям художника и его грубым поцелуям. Из всех отцовых друзей-художников Писсарро был у мальчика любимым. Лысый крючконосый еврей с седой нечесаной бородой и вздыбленными остатками волос – теоретик и анархист, он по-французски говорил с певучим карибским акцентом и в пекарне или кафе мог спорить с коллегами до посинения, а через минуту – делиться с ними последним су на хлеб, уголь или краски.

У него были сын, ровесник Люсьена, к тому же – тезка (однако их никто не путал, когда они играли вместе, а почему – вскоре станет ясно), – и дочь Жанн-Рашель по прозванью Лапочка, на год младше Люсьена. Лапочка была миниатюрной и хорошенькой девочкой, а камнями кидалась не хуже любого мальчишки. В Люсьене она воспламеняла любовь столь глубокую, что у него просто спирало дух от потребности дергать ее за волосы и объявлять всему миру о ее страстных вошках. Люсьен был вполне уверен, что настанет такой день, когда ему придется взять ее в жены – если, конечно, она выучится на такую же мегеру, как его маман, чтобы погубить ему жизнь, как положено. Но сегодня ее с отцом не было.

– Крысолов! – воскликнул Писсарро и наголову разбил стратегию Люсьена держаться подальше, подхватив мальчишку одной рукой и безжалостно запечатлев по смягченному бородой поцелую на обеих его щеках. После чего выронил на мостовую.

– Смотрите, месье, они собрались поглядеть, кто выиграет вашу картину.

– Мне кажется, им нужен только хлеб твоего отца, – ответил Писсарро. С Папашей Лессаром они тепло пожали друг другу руки – тот собирался было перечислить достоинства картины своего друга и отметить глубокое невежество Салона, отвергнувшего эту работу, но тут из булочной постучали в стекло. Все обернулись: Мамаша Лессар размахивала кофейной ложечкой, как миниатюрным боевым топором. Ее красноречиво и настоятельно воздетая бровь сообщала, что хлеб скоро нужно вытаскивать, и Папаша может тянуть вола сколько влезет, если ему так хочется, но хлеб сгорит, а ему нужно же когда-то будет спать, поэтому пусть не удивляется, если проснется мертвым от того, что означенную кофейную ложечку вгонят ему в мозг через ухо. Или ноздрю.

– Одну минуту, друг мой, – произнес Папаша Лессар. – Хлеб. – Он пожал плечами и поспешил за угол.

– Я рисовал, – сообщил Люсьен. – Месье Ренуар учил меня рисовать то, что я вижу.

– Покажи, – сказал Писсарро.

Люсьен тут же сорвался с места, по переулку, в заднюю дверь, через пекарню, вверх по лестнице и обратно – уже с альбомом. Писсарро даже не успел раздуть уголек в трубке.

– Видите? – спросил Люсьен, протягивая художнику альбом. – Вчера я видел, как в Дебрях боролись две собаки.

Писсарро посмотрел на рисунок, покивал и перевернул его, подержал на вытянутой руке, внимательно изучая, после чего погладил свою бороду громовержца, как Иегова, разглядывающий извлеченное ребро на предмет его творческих возможностей.

– Эти собаки не борются.

– Борются. Как на картинах, мы видели в Лувре, – сказал Люсьен. – Это гекко-римская борьба, папa сказал.

– Ах да, разумеется, – произнес Писсарро, будто ему все стало ясно. – Да, гекконо-римский пес борется. Превосходно! Полагаю, ты не показывал своих борющихся собак мадам Лессар?

– Нет, месье. Маман не ценит искусство.

– Что ж, тогда я должен просить тебя уступить эту работу мне, для коллекции.

Люсьен почувствовал, что сейчас лопнет от гордости.

– Правда, месье? Вы ее себе хотите?

– Повешу рядом с Сезанном. Полагаю, борющиеся собаки близки ему, как ничто.

– А скажете Лапочке, что это я нарисовал?

– Разумеется.

Люсьен принялся вырывать лист из альбома, но приостановился и поднял голову. Темные глаза его иногда казались слишком широко расставленными на таком узком лице – будто у голодного котенка, – а теперь в них виднелось беспокойство на грани слез.

– Но, месье, я совсем не хочу, чтобы вашему Люсьену было обидно, когда он увидит у вас дома моих борющихся собак.

Писсарро рассмеялся.

– У твоего друга и свой альбом есть, Крысолов. Ты об этом не переживай.

Люсьен улыбнулся, вырвал лист и отдал художнику, а тот тщательно сложил его пополам и сунул в карман сюртука.

В толпе поднялся ропот, начались вежливые маневры, чтобы оказаться поближе к двери. Мамаша Лессар подняла жалюзи, повернула табличку лицом и открыла дверь. Она приветствовала покупателей радостным «bonjour», учтивыми жестами приглашала их в лавку, а улыбалась прямо как дореволюционная Мари-Антуанетт на чайных чашках, иными словами – вся лучилась шармом и теплыми посулами.

– Мадам свою бурную сторону оставляет на долю семьи, – говаривал Папаша Лессар, – а миру снаружи достаются лишь солнышко и бабочки.

Вот тут она и дерябнула юного Люсьена по башке багетом. Хрусткая, но нежная корочка обернулась вокруг головы мальчика, согнулась, но не сломалась – признак того, что печь была правильной температуры, влаги тоже ровно столько, сколько нужно. Хлеб по древнему методу проверки Лессаров идеален. Люсьен долгое время считал, что так принято у всех французских булочников; только в юности ему объяснили, что в других пекарнях отнюдь не держат испытательного мальчика, которого каждое утро лупят по голове свежим хлебом.

Мадам Лессар подняла идеальный багет повыше и предъявила покупателям.

– Voila! – провозгласила она, и дневная торговля началась.

– Можно, я вытащу билетик, маман? Можно? – взмолился Люсьен, подпрыгивая на одном месте. С головы его сыпались крошки. Покупатели меж тем столпились у прилавка в четыре ряда, и большинство не понимало, с чего бы такой энтузиазм.

– Я уже, Крысолов, – сказала самая старшая сестра Люсьена Режин. Ей было шестнадцать, и она вместе с матерью стояла за прилавком. У Режин были отцовские темные волосы и глаза, и обоих родителей она уже переросла. Папаша Лессар говорил, что настанет день, и она будет кому-нибудь хорошей женой, но вместо замужества он ее отправит в Квебек, где она станет самым красивым дровосеком и борцом с краснокожими, каких только знает мир. Теперь Режин размахивала выигрышным лотерейным билетиком.

– Номер сорок два, – объявила она. – У кого-нибудь есть номер сорок два?

Выяснилось, что его нет ни у кого. Вообще никто сегодня утром в булочной никаких билетов не покупал. Через час билетик прибили к стенке под картиной Писсарро – небольшим пейзажем Овера-сюр-Уаз сверху: красные черепичные крыши, за ними – река. Сам художник сидел за столиком у булочной с Папашей Лессаром. Люсьен переминался рядом с ноги на ногу с учебниками под мышкой.

– Даже раздавать их не получается, – тоскливо промолвил Писсарро.

– Чепуха, – ответил Лессар-старший. – Просто победитель пока не объявился. Да и лучше будет, если не объявится. Мы за билеты выручили десять франков, а твоя великолепная картина будет висеть у меня в булочной, и ею там смогут любоваться.

– Но папа… – сказал Люсьен, намереваясь исправить отцову арифметику, но Папаша Лессар живо сунул ему в рот кусок булки с маслом. – Мммпппф, – продолжил Люсьен фонтаном крошек. В конце концов, билетики продавались всего лишь по су, во франке – двадцать су, а билетов они продали всего семьдесят восемь. Да тут и четырех франков не наберется! Люсьен бы не преминул сообщить это папе, если б тот не сунул ему кляп в виде un petit pain одной рукой, меж тем как другой вручал Писсарро через стол десятифранковую банкноту.

На другом краю площади заревел осел, и все повернулись на звук. По улочке с ослом в поводу трусил скособоченный бурый человечек в дурно сидящем костюме. Но все немедленно обратили внимание на девушку, шедшую шагах в десяти впереди него. Рот Люсьена открылся сам собой, и на булыжник из него вывалился недожеванный ком булки. Два площадных голубя заквохтали от такой удачи и мигом кинулись на дар свыше.

– Я еще не опоздала, нет? – спросила девушка, подходя. И протянула им лотерейный билет.

Лет ей было не больше пятнадцати-шестнадцати, изящная, в белом платье с буфами на рукавах и громадными ультрамариновыми бантами по всему переду и на манжетах. Глаза ее цветом были как те банты – вообще-то слишком синие, и даже художнику, теоретику и знатоку цвета, пришлось отвести взгляд и смотреть на нее чуть искоса, иначе мысли у него путались.

Папаша Лессар встал и встретил девушку улыбкой.

– Вы как раз вовремя, мадемуазель, – промолвил он с легким поклоном. – Позвольте?

Он выхватил билетик из девушкиной руки и проверил номер.

– И вы – победитель! Поздравляю! По удачному стечению обстоятельств, сам великий создатель этого произведения сейчас с нами, мадемуазель…

– Марго, – сказала девушка.

– Мадемуазель Марго, я желал бы представить вам великого художника месье Камилля Писсарро.

Художник встал и склонился над рукой девушки.

– Очарован, – произнес он.

А на самом деле очарован был Люсьен – ему показалось, что он никогда в жизни не видел столь прекрасное живое существо. Он пялился на девушку и спрашивал себя, не наденет ли когда-нибудь и Лапочка такое платье с синими бантами (это помимо того, что научится быть мегерой), и не зазвучит ли и ее голос музыкальной шкатулкой, как у Марго, не заискрятся ли смехом ее глаза, и если все это случится, он усадит ее на диван, а сам будет просто смотреть на нее и при этом не моргать, пока влага из глаз не польется. Он еще не знал, до чего это странно, когда смотришь на одну девушку – и, вдохновленный, прямо до слез начинаешь любить другую. Лапочка была его единственной любовью, но тут никаких сомнений: при виде мадемуазель Марго сердце мальчика распахнулось Лапочке – да так, что того и гляди от радости выскочит из груди.

– Прошу зайти, мадемуазель, – сказал Папаша Лессар, проворно поддев сына за подбородок и тем закрыв ему рот. – Взгляните на свою картину.

– О, я ее уже видела, – рассмеялась в ответ Марго. – Я хотела спросить, нельзя ли мне вместо картины взять другой приз – вашу липкую булочку?

Улыбка, с которой Писсарро приветствовал девушку, вдруг опала, точно художнику в лицо попали парализующим дротиком художественных критиков-пигмеев из чернейшего на свете Конго. Он весь обмяк и сел.

– Я вас просто дразню, – сказала Марго, кокетливо коснувшись рукава художника. – Для меня большая честь иметь вашу картину, месье Писсарро.

Вслед за Папашей Лессаром девушка зашла в булочную, а художник и мальчик остались на улице. Оба были слегка огорошены.

– Эй, художник, – донесся до них скрипучий голос. – Краски нужны? У меня лучшие пигменты, растертые вручную. – К столу подошел скособоченный человечек со своим ослом.

Писсарро перевел взгляд – человечек размахивал жестяным тюбиком без колпачка.

– Тончайший ультрамарин, – продолжал Красовщик. – Настоящий колер. Истинный цвет. Киноварь, крапп, итальянские глины. А не фальшивое прусское говно. – Человечек сплюнул на голубя, дабы показать все свое презрение к пруссакам, краскам человечьего изготовления и голубям вообще.

– Я беру краски у Папаши Танги, – ответил Писсарро. – Он знает мою палитру. А кроме того, у меня нет денег.

– Месье, – подтолкнул его Люсьен и кивнул на десятифранковую купюру, которую художник по-прежнему держал в руке.

– А попробуйте ультрамарин, – сказал Красовщик. Тюбик он закрыл крышечкой и положил его на стол. – Понравится – заплатите. Нет – так нет.

Писсарро взял тюбик краски, открыл его и принюхивался, когда из булочной выпорхнула Марго. Она танцевала с маленьким холстом, держа его на вытянутых руках, кружилась с ним, а юбки ее вихрились вокруг.

– О, это чудесно, месье Писсарро. Обожаю. – Она прижала холст к груди, нагнулась и чмокнула художника в лысую макушку.

От напевности ее голоса у Люсьена скакнуло сердце, и он выпалил:

– А хотите посмотреть, как собаки борются?

Теперь Марго обратила на мальчика внимание. Не отрывая маленький холст от груди, она погладила Люсьена по щеке и заглянула нему в глаза.

– Вы только поглядите, – сказала она. – Ох какие глаза, такие темные, такие таинственные. О, месье Писсарро, вы обязаны написать портрет вот этого с его глубокими глазами.

– Да, – ответил Писсарро, который вдруг понял, что до сих пор держит в руке тюбик краски, а кособокого человечка и его осла нигде не видать.

Люсьен не помнил, как он ушел. Не помнил, как ушла девушка, как он сходил в школу, урока у месье Ренуара тоже не помнил. Он не помнил, как миновал год, а когда вспомнил, чтo за это время произошло, – он уже был на год старше. Месье Писсарро написал его портрет, а Лапочка, любовь всей его юной жизни, умерла от чахотки.

Такое вот маленькое колдовство – встреча Люсьена с синью.

Четыре. Пентименто

1890 г.

– Как же мне нравятся мужчины с крепкими ушами, – сказала Жюльетт. Она держала Люсьена за уши и раскачивала ему голову взад-вперед, словно бы убеждаясь, что уши у него прибиты, как надо. – Симметрично. Мне нравится симметрия.

– Прекрати, Жюльетт. Отпусти. Люди смотрят.

Они сели на лавочку через дорогу от кабаре «Прыткий заяц», за их спинами располагался небольшой виноградник, а перед ними раскинулся город Париж. Они поднялись по извилистой рю дез Аббесс, поглядывая друг на друга лишь краем глаза, и хотя день был тепл, а склон крут, ни он, ни она не запыхались и не вспотели. Словно лишь им двоим открылся прохладный пруд полудня.

– Ну и ладно. – Жюльетт отвернулась и надула губки. Затем щелкнула парасолькой, едва не ткнув ему в глаз спицей, ссутулилась и выпятила городу нижнюю губу. – Я просто люблю твои уши.

– А я люблю твои, – услышал себя Люсьен, недоумевая, зачем он так сказал, хоть это и было правдой. Да, он любил ее уши; любил ее глаза – хрустальной и живой синевы, как плащ Богородицы; любил ее губы – дерзкое и нежное основанье идеального поцелуя. Он любил ее. А затем, коль скоро она смотрела на город, а не прямо на него, с языка Люсьена соскочил вопрос, круживший в уме весь день, и отпугивала этот вопрос лишь его зачарованность девушкой. – Жюльетт, где же, во имя всего святого, ты была?

– На юге, – ответила она, не сводя взора с новой Эйфелевой башни. – А она выше, чем я думала, когда ее начинали строить.

Когда Жюльетт исчезла, в башне было едва ли три этажа.

– На юге? На юге? Юг – не объяснение двух с половиной лет без единой весточки.

– И на западе, – сказала она. – Рядом с ней соборы и дворцы – как кукольные домики.

– Два с половиной года! Только записка: «Я вернусь».

– Я же вернулась. Интересно, почему ее не выкрасили в синий. Синяя она бы смотрелась очень недурно.

– Я всюду тебя искал. Никто не знал, куда ты уехала. Место у модистки держали за тобой много месяцев, ждали тебя. – Перед отъездом Жюльетт работала в мастерской, шила дамам изящные шляпы.

Теперь она к нему повернулась, подалась ближе и спрятала обоих за парасолькой – и поцеловала его, а только у него закружилась голова, девушка оторвалась и ухмыльнулась. Он улыбнулся ей в ответ, на миг забыв, до чего сердит. А потом злость вернулась, и улыбка пошла на убыль. Жюльетт облизнула верхнюю губу кончиком языка, оттолкнула Люсьена и хихикнула.

– Не сердись, милый. Мне было некогда. Семейные дела. Личные. Теперь я вернулась, и ты – мой единственный и навсегда.

– Ты же говорила, что сирота и у тебя нет семьи.

– Солгала, значит, да?

– Солгала?

– Быть может. Люсьен, пойдем к тебе в мастерскую. Я хочу, чтобы ты меня написал.

– Ты сделала мне больно, – сказал Люсьен. – Ты разбила мне сердце. Боль была такая, что я думал – умру. Я не писал много месяцев, не мылся, я жег хлеб.

– Правда? – Глаза у нее вспыхнули, как у детишек с горы, когда Режин выносила свежую выпечку.

– Да, правда. Не злорадствуй так.

– Люсьен, я хочу, чтобы ты меня написал.

– Нет, не могу. Только что умер один мой друг. Мне нужно присматривать за Анри и поговорить с Писсарро и Сёра. И еще я должен нарисовать карикатуру для «Бешеной коровы» Виллетта. – По всей правде, ему было еще много чего выместить на ней, но ему не хотелось от нее отходить ни на миг, однако нужно, чтобы и она помучилась. – Нельзя просто так прыгнуть в мою жизнь из-за угла и рассчитывать… А что ты вообще делала на авеню де Клиши среди дня? Твоя работа…

– Я хочу, чтобы ты писал меня ню, – сказала она.

– Ой, – ответил он.

– То есть носки можешь не снимать, если не хочешь. – Она ухмыльнулась. – Но помимо них – ню.

– Ой, – снова сказал он. Мозг его свело конвульсией, когда она упомянула ню.

Люсьену очень хотелось сердиться и дальше, но со временем он стал верить, что женщины – чудесные, загадочные и волшебные существа, к которым относиться нужно не только уважительно, а и почтительно, и даже – с трепетом. Вероятно, этому его научила мама. Она говаривала: «Люсьен, женщины – чудесные, загадочные и волшебные существа, к которым нужно относиться не только уважительно, а и почтительно, быть может, даже – с трепетом. А теперь иди мети лестницу».

«Загадочные и волшебные», – хором вторили ей сестры и кивали, а Мари обычно протягивала метлу.

Волшебные и загадочные. Н-да, в этом вся Жюльетт.

Однако отец, кроме этого, сообщал ему, что они же – эгоистичные и жестокие гарпии, которые вполне готовы вырвать мужчине сердце и смеяться, пока он страдает, а они точат себе коготки. «Жестокие и эгоистичные», – кивали сестры, а Режин уволакивала последний кусок пирога с его тарелки.

И в этом тоже была вся Жюльетт.

Говорил же его учитель Ренуар: «Все женщины одинаковы. Мужчина должен просто отыскать свой идеал и жениться на ней, чтобы все женщины на свете стали его».

Она была такова – Жюльетт. Она была для него всеми женщинами на свете. С девушками Люсьен бывал и раньше, даже влюблялся, но она его обволокла, ошеломила, как штормовая волна.

«Но даже если ты себе такую нашел, – продолжал Ренуар, – это вовсе не значит, что тебе не захочется видеть голыми их всех. Только больного оставляет равнодушным симпатичная грудь».

– У меня нет красок, у меня для картины такого размера даже нет холста, – сказал Люсьен.

– Какого размера, cher? – кокетливо улыбнулась она.

– Ну, полотно должно быть крупным, я думаю.

– Это потому что я – крупная женщина? Ты это хочешь сказать? – Жюльетт сделала вид, будто обиделась.

– Нет, потому что на нем должны поместиться мои к тебе чувства, – ответил художник.

– О, Люсьен, ты правильно ответил. – И она быстро поцеловала его, а потом захлопнула парасольку и вскочила на ноги, как солдат по стойке смирно. – Пошли, найдем тебе краски. Я знаю одного торговца.

Как это случилось? Люсьен встал и заковылял за нею следом.

– У меня к тебе по-прежнему есть вопросы, Жюльетт. Я, знаешь ли, по-прежнему сержусь.

– Знаю. Быть может, я покажу тебе такой способ выместить гнев, который тебя удовлетворит, нет?

– Я не понимаю, что это значит, – ответил Люсьен.

– Поймешь, – сказала Жюльетт. И подумала при этом: «Да, он – то, что надо».

* * *

А на авеню де Клиши Тулуз-Лотрек подошел к Красовщику.

– Bonjour, Monsieur, – поздоровался с ним тот. – Вы же художник, нет?

– Он самый, – ответил Тулуз-Лотрек.

Когда ему исполнилось двенадцать лет, матушка взяла его с собой в Италию, и в галерее Уффици во Флоренции он увидел картину Тинторетто – Деву Марию, а в небе над нею, похоже, призраки темных лиц, едва различимые. Однако внимательный юный художник не мог их не разглядеть.

– Это называется пентименто, – пояснил им проводник по галерее, которого наняла матушка. – Мастер записал другую картину, и много лет спустя старое изображение проступило. Оно неясно, однако видно, что здесь было раньше, чему нынче тут не место.

И теперь Анри, завидев Красовщика, ощутил, как у него в уме проступает такой же темный пентименто. Что-то привлекло художника к этому человеку через дорогу.

– Вам нужна, быть может, краска? – осведомился Красовщик и постукал по деревянному ящику, который носил с собой. Достаточно большому, отметил Анри, чтобы в него поместился и сам его хозяин – лишь чуть изогнувшись или утратив конечность-другую.

Человечек был ниже Анри и скрючен так, что художник решил: его, должно быть, все же некогда забили в этот ящик пушечным шомполом, не заботясь об удобстве или сохранности членов. Тулуз-Лотрек чувствовал некую печальную общность с ним, хотя отвращение – след чего-то прошлого и забытого – встопорщило волосы у него на загривке.

– Мы с вами не знакомы? – спросил Анри. – Я у вас раньше не покупал?

– Возможно, – ответил Красовщик. – Я много странствую.

– А у вас обычно разве нет ослика, который возит ваш товар?

– О, Этьенн? У него сейчас отпуск. Вам нужны краски, месье? У меня лучшие глины и минералы, никакой фальшивки. У меня сироп, из которого отливаются шедевры, месье. – Красовщик щелкнул задвижками на ящике и открыл его крышку прямо на обочине: внутри лежали ряды жестяных тюбиков, прижатых бронзовой проволокой. Человечек выхватил один, отвинтил колпачок и выдавил себе на кончик пальца каплю темной кроваво-красной краски. – Кармазин – сделан из крови румынских девственниц.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6