Болетта не спит ночами, сохнет и казнит себя, что отпустила Веру на чердак одну. А Вера стоит всякий день перед зеркалом, потупив голову, чтоб не глядеть себе в глаза. Скоро ей одно зеркало узко станет. Кто надругался над ней в ликующий день победы? Старухе неведомо. Она знает одно: этот тип, отец ребёнка, осквернил Веру, опустил во тьму и не заслуживает теперь ничего, кроме адских мук и совсем кромешной тьмы. И она снова повторяет про себя эту фразу «Об этом ребёнке надо печься особо». А она, Пра, на горе зубы съела. Горе её сила. Она живёт своим горем, оно движет ею и не даёт дряхлеть. Но теперь ей надо научить Веру нести свою беду как славу, а боль — как букет, который распускается каждую ночь. Пра слышит скрип снега, ей незачем поворачиваться, она знает, кто это идёт. Она говорит себе: я не печальна и не напугана. Я старая и мудрая, потому что кому и быть старой, стойкой и мудрой, как не мне? Пра улыбается, когда Вера присаживается рядом с ней, но долго выжидает, молчит, обе ничего не говорят, и ни одну из молчальниц не тяготит немота другой.
— Ты пришла не говорить, — наконец произносит Пра. — Но ты можешь ко мне приласкаться. — Вера кладёт голову ей на плечо. Старуха вздрагивает. Ей вспоминается, как однажды они снимали три дня без передышки, сделали восемнадцать сцен, это была «Горничная и заезжий гость». Они даже построили студию в поле под Копенгагеном, глаза жгло после стольких часов под софитами, но она была на верху блаженства, потому что фильм станет сенсацией, принесёт успех, они знали это все, и все были счастливы, от рабочего до директора, от тапёра до главного героя. Но вдруг фотограф вскрикнул и заплакал. Он забыл зарядить в камеру плёнку! Такого не бывает. Но случилось. Все труды впустую. Все до единого взгляды и порывы утрачены, пропали втуне, точно и не бывали, вроде как всё, не намотанное на катушку с плёнкой, выдумка, небыль, ничто. Режиссёр встал, постоял на месте, сел и спрятал лицо в ладонях. Никто не осмеливался ничего сказать. Только Пра, которая была тогда не старухой, а юной и модной красавицей, единственная из всех решилась подать голос. «Мы можем сыграть всё ещё раз», — сказала она. Не вышло. У них не получилось сыграть всё заново. Им пришлось всё переделать, найти другой сюжет и иное название. И что бы они ни делали потом, они всегда сравнивали это с тем несуществующим фильмом, который не был снят, и ни разу не остались довольны. Всё оказывалось слабее того не заснятого легендарного кино. Это было апофеозом конца, думает Пра, дрожа. Самый бесподобный фильм остался не только немым, но и невидимым. Ей приходит в голову рассказать всю историю Вере, но потом она говорит иное: — Я знаю, о чем ты думаешь, Вера, хоть ты и молчишь. Так бывает, когда глохнешь. Слышишь только мысли, мечты и биение сердец.
Пра вздыхает, обнимает её и стряхивает снег с волос внучки. — Кто-то поступил с тобой плохо. Так плохо, как только можно поступить с человеком. Вера, прости меня и прости Болетту, что мы не поняли твоего молчания.
И так они сидят, обнявшись, Вера и Пра, на вершине Стенспарка, с видом на город, тот самый, в котором заплутал и я, хотя он лежит кучно в теснине между горами, а небо над ним меньше крышки от обувной коробки. — Я рассказывала тебе о Ночном палаче? Его так называли. Ночной палач. Он стаскивал сюда павших лошадей и хоронил их тут. Мы с тобой сидим на кургане из дохлых кобыл. А что он делал днём, никто не знает. Поговаривали, что он спал там, у лошадей. А потом пропал.
Теперь старуха кладёт голову на плечо Веры. — Многовато у нас в семье ночных призраков, — шепчет она.
Они отправляются домой — не ровен час просквозит ещё, — и Веру укутывают в бабушкину шаль. Пересекая улицу Пилестреде чуть ниже аптеки, там, где по сию пору стоят покосившиеся немецкие бараки, в которых теперь детский сад, они натыкаются на Арнесена с супругой, у неё тот же срок, что и у Веры, на ней необъятная шуба, и она с улыбкой оглядывает Верин живот, пока Арнесен приподнимает шляпу. — Я вижу, счастливое событие уже не скрыть, — говорит он. Пра упирается глазами в его глаза: — Любезный,
намнечего скрывать! Прощевайте!
Она берёт Веру под локоть и увлекает прочь. Арнесен возвращает шляпу на место. — Я скоро зайду забрать деньги! — кричит он им вслед. — И не забудьте об увеличении премии. Конечно, если вы оставите ребёнка.
Пра идёт выпрямив спину и цепко держит Веру. — Не оборачивайся, — шепчет она. — Такой радости мы этой мерзкой парочке не доставим!
Старуха видит, что у Веры отлила кровь от губ и они дрожат, по лестнице она взбирается тяжело и нетвёрдо, ловит ртом воздух, а в прихожей вскрикивает и садится на пол. Тут же появляется Болетта. — Час от часу не легче, — шепчет она. — Теперь она простудилась? — Пра опускается на колени перед Верой и отвечает тихо: — Нет, она рожает.
Ну и как мне описывать эту боль, как описать неукротимость и страсть собственно родов, мне, мужчине, обойдённому этим таинством? Я ограничусь вот чем: начинаются ритмичные сокращения мышц матки. Шейка матки раскрывается, образуя туннель для движения ребёнка, который провёл в тёплом убежище, в пузыре с водой, тридцать восемь недель, иначе говоря, нетерпеливый и настырный ребёнок давит на родовой канал, схватки усиливаются, опоясывая и грудь, и спину, время пришло, плод изгоняется наружу, Болетта ловит такси и вместе с Пра спускает Веру вниз, устраивает на заднем сиденье, и Пра кричит шофёру, юноше в форме и новенькой фуражке, вытаращившемуся на них с ужасом: — В больницу «Уллевол»! В родильное отделение! Срочно!
И он несётся вверх по Киркевейен, превышая скорость, а Вера катается и стонет, с неё градом льёт пот. Потом она смолкает и вытягивается на сиденье. Болетта аккуратно приподнимает край платья и видит головку, сплюснутую, в слизи головку, которая вывинчивается наружу и уже хватает ртом воздух для крика, а следом выпадает тельце, плацента, ошмётки крови и пузыря, это мальчик, шофёр бьёт по тормозам, ребёнок, лёжа у Веры меж ног на сиденье, надсадно орёт — так появляется на свет мой брат, мой сводный брат, рождённый в такси на пересечении Киркевейен и Уллеволсвейен.
И к Вере возвращается речь, не открывая глаз, она произносит свою первую фразу, странные слова: — Сколько у него пальцев? — Болетта смотрит на Пра, та наклоняется над разрывающимся от крика младенцем, пересчитывает пальцы на обеих руках и шепчет невозмутимо: — У него ровно десять прекрасных пальчиков.
Вера открывает глаза и улыбается. Шофёр упирается лбом в руль, ему плевать на уделанные кровью, калом и гольём кожаные сиденья, не об этом он думает в миг, когда в его машине родился человек, он отсчитывает недели и месяцы и получает май, мирный май сорок пятого. — Как хотите, но у нас есть только одно имя со значением «мир», — заключает он наконец. — Фред.
Фред так и говорил. Имя, и то мне дал шофёр посреди уличного перекрёстка. Етить, говорил он, имя и то мне дал какой-то сраный шофёр посреди гребаного перекрёстка. Мне кажется, ему нравилось это озвучивать, потому что, сказав так, он всегда начинал улыбаться, пусть нешироко, издавал короткий смешок и быстро проводил рукой по лицу, словно краснея, хотя слушателей было всего-навсего один какой-то я.
(имя)
Вера просыпается. Возле неё сидят Болетта и Пра. За ними ширма. По ту сторону её медленно двигаются тени. Она слышит тихие голоса и вдруг детский крик — Где он? — спрашивает Вера. Пра осторожно промакивает её потный лоб. — Им занимаются. — Вера садится: — Что-то не так? С ним что-то не в порядке? Скажи правду! — Пра мягко укладывает её назад на подушку. — Всё в полном порядке, Вера. Он здоровый, нормальный мальчик, кричит громче всех. Ты помнишь, какое мирное имя дал ему таксист? — Вера переводит на неё взгляд, на лице мелькает улыбка. — Фред, — шепчет она. — Фред разговорил тебя, — произносит Пра, оборачиваясь к доселе молчащей Болетте, которая теперь наклоняется и берёт дочь за руку. — Вера, им надо кое-что знать, — говорит она. — Мам, я хочу его видеть! — Сейчас ты его получишь. Но сперва они зададут тебе вопрос. Кто его отец? — Вера закрывает глаза. Лицо каменеет. — Не знаю, — говорит она. — Ты его не видела? — Старуха прикладывает палец к губам. — Надо тише говорить. Кругом уши. — За ширмой стоят тени. Вера плачет. — Он напал сзади, — шепчет она. — Я видела только его руки. — Болетта подаётся вперёд. — В те дни по чердакам пряталась куча народу. — Он что-нибудь сказал? — Вера качает головой. — Он молчал. Но у него нет пальца на руке. — Она смеётся. — Да, пальца на руке не хватало! — повторяет, отсмеявшись. — Девятипалый он, вот! — Тени переминаются, потом вздрагивают и отходят от ширмы. Болетта закрывает ей рот рукой, Пра опускает голову: — Вера, прости нас! Прости нас, Вера!
А Фред лежит со всеми новорождёнными — дети мира, белая кость, как на заказ красавцы и баловни судьбы, не нюхавшие войны, они будут расти, не зная нужды, и зажрутся, что аж мозги набекрень, вследствие чего они сперва покроют презрением потребительство, взамен которого прельстятся играми в бедность и опрощение, чтобы позже добрать упущенное в тройном размере на шведском столе бюргерской сытой жизни. Фред спит так беспокойно, будто его, двухдневного, уже донимают кошмары, а бодрствуя, он вопит пронзительнее всех, он сжимает кулачки как красные шары, его ещё ни разу не приложили к материнской груди, а поят подогретым молочком из бутылочки. Когда его вопли заводят остальных детей и они начинают вторить ему столь же оглушительно, его выносят в другую комнату полежать одного, и Фред стихает, замолкает, он не закрывает глаз, а таращит их, словно уже приступив к изучению одиночества, написанного ему, наверно, на роду, но на котором он в конце концов остановит и свой осознанный выбор.
Когда ширму расставляют в следующий раз, перед Вериной кроватью собираются трое мужчин. Двое — врачи, а третий в чёрном костюме и с папкой под мышкой. Они становятся кругом. — Я хочу увидеть своего ребёнка, — говорит Вера. — Пожалуйста! — Один из врачей берёт стул и присаживается к кровати. — Твоя мама говорит, что ты подверглась изнасилованию. — Вера отворачивается, но они со всех сторон. — И ты не знаешь, кто отец ребёнка, — продолжает второй. — Это мог быть норвежец. Или немец. Ты этого не знаешь. И отца у ребёнка нет. — Они ведут речь неспешно и дружелюбно. Мужчина в тёмном костюме достаёт бланк — Дело было закрыто. В связи с недостатком доказательной базы. Обращение в полицию последовало четыре месяца спустя. — Доктора замолкают. Тот, что сидит, берёт Верину руку. — Как ты себя чувствуешь? — спрашивает он. — Я хочу видеть Фреда. Вы можете его принести? — шепчет она. Доктор улыбается: — Ты уже имя придумала? — Вера кивает. — Я хочу поговорить с доктором Шульцем, — просит она. — Доктора Шульца нет. Он пропал без вести во время лыжного похода. — Врач выпускает её руку и смотрит в потолок. — Она пережила глубокий психоз и девять месяцев молчала. — Сестра двигает ширму, и на миг Вера видит в кровати у окна фру Арнесен, под спину подоткнута пышная подушка, у груди ребёнок, господин Арнесен замер со шляпой в одной руке и букетом в другой, они впиваются в неё глазами, всё происходит без звука и без движения, затем ширма возвращается на место, тени растворяются в свете и исчезают. — Почему я не могу понянчить Фреда?! — плачет Вера. Мужчина в тёмном садится. — Ты должна понимать: всё, что мы делаем, мы делаем для твоего же блага. И, соответственно, блага ребёнка. Потому что благо ребёнка превыше всего, правда? — Он кладёт бланк на столик рядом со стаканом воды. — И здесь, в Осло, и в других частях страны есть много прекрасных семей. Наверно, это самое разумное. — Что? — шепчет Вера. — Что лучше, наверно, определить мальчика куда-нибудь подальше. Это самое правильное.
Тут в очередной раз дёргают ширму так резко, что она опрокидывается. Это Пра. Она вне себя, она шипит негромко: — Нас три женщины, вместе нам сто тридцать один год. Мы в состоянии прекрасно позаботиться о Верином мальчике. Вам это понятно или нет? — Она обходит кровать, берёт со столика бланк, рвёт его на такие мелкие клочки, что на них невозможно прочитать ни буквы. — Может ребёнок наконец увидеться с матерью?
Его приносят вечером того же дня. Он покойно лежит у Вериной груди. Выжидает. Могу я так сказать? Могу я сказать, что он ждёт, что он лежит в тепле, в неге, под сердцем и выжидает? Да, всё так Фред ждёт. «Он не любит меня», — думает она внезапно. И Вера слышит, как тишина катит от кровати к кровати, когда она двумя днями позже уносит его домой, она замечает взгляды, которыми её провожают по коридору, безмолвно расползающиеся слухи, двери, бесшумно отворяющиеся и закрывающиеся вновь. Идёт снег, и стоит тишина. Она остаётся в кровати три недели, пока не кончаются крови. Фред ждёт. Болетта и Пра удивляются, что он больше не кричит. Они нe спят по ночам от его спокойствия. Каждый день после обеда на той стороне двора играют на пианино, кажется, Моцарта. Однажды утром, когда снег уже тает и течёт ручьями вдоль улиц, а с крыш капает, Вера вывозит Фреда в коляске погулять. Он смотрит на неё с мрачной безмятежностью, к которой она уже начала привыкать. Если ему в лицо попадает солнце, он зажмуривается, отворачивается и не открывает глаз, пока опять не попадает в тень. Вдруг Вера видит, что из-за угла со своей коляской показалась фру Арнесен. Обе не знают, как себя держать. Но всё же останавливаются. Гордые мамочки. Помалкивают. Смотрят перед собой и долу. Вера хочет быть приветливой. — Вы так хорошо играете на пианино, — говорит она. Фру Арнесен улыбается и поправляет одеяло на сынишке. — Он всегда засыпает задолго до конца пьесы. — Обе хохочут. Матери, одним миром мазаны, стоят общаются вдвоём, пока ещё их не выковырнули из этой непрочной дружбы, мимолётной встречи. — Я не мешаю? — внезапно спрашивает фру Арнесен. Вера поворачивается. Домоуправ Банг стоит у ворот и следит за ними. В руках он держит дохлого кота. Отшвыривает его и возвращается во двор. — Что? — переспрашивает Вера. Фру Арнесен мнётся. — Вам не мешает, когда я играю? — Нет, и Фреду, мне кажется, нравится. Он больше не кричит. — Фру Арнесен снова делает улыбку. — Вы уже имя дали? — Да, вроде. А вы своего как назовёте? — Его будут звать, как свёкра. Мы крестим его в следующую субботу.
На другой день Вера сидит в кабинете настоятеля церкви на Майорстюен. Ему под пятьдесят, фамилия Сюнде. Лоб как щит. Он надевает очки и углубляется в документы, надолго. Распятие за его спиной висит косо. Огромная Библия в тёмном обрезе притягивает к себе весь свет и собирает его в тёмное, мерцающее пятно посреди стола. Наконец он поднимает на неё глаза. — Отрадно слышать, да? — спрашивает он. Вера прислушивается, но ничего не слышит. — Что слышать? — шепчет она. — Вы не слышите? — Вера снова слушает, но не понимает, о чём он, и почитает за благо помолчать. Пастор наклоняется к ней. — Колокола звонят, — говорит он. — Разве не отрадно слышать благостный колокольный звон после пяти лет безбожия? — Конечно, — шепчет Вера, хотя ничего не слышит, тихо абсолютно. Пастор выжидает. Он смотрит на неё. — Вера, слушать надо в себе, — говорит потом. — Или там тоже тишина? — Вера смотрит в пол, а священник листает документы по новой. Хорошо ещё, в своё время мне выпадет шанс показать ему язык и обозвать его «чёртовым пасторишкой». Вера слышит, как бьётся её сердце, тяжёлые толчки, от которых подрагивают пальцы. — Кто отец? — огорошивает её вдруг пастор. — В документах сказано, что произошло, — отвечает Вера. — Не надо пересказывать мне документы. Читать я умею. — Священник встаёт и обходит стол. Он останавливается у неё за спиной. — Скажи мне, Вера, не совершала ли ты поступка, в котором раскаиваешься? — Она трясёт головой. — И ты не водила дружбу с немцами? — Вера перестаёт дышать. Потом поднимается. — Я совершила поступок в котором раскаиваюсь, — шепчет она. Пастор ждёт. Он ждёт продолжения, исповеди, и на губах змеится улыбка. — Я раскаиваюсь в том, что пришла сюда, — говорит Вера и поворачивается к двери. Пастор идёт по пятам, бледный и взбешённый. — Я слышал, мальчику уже дали имя, — говорит он. — А ты в курсе, что означает «Фред»? — Вера останавливается. — Оно означает имя моего сына, — говорит она. Пастор снова строит на лице улыбку. — Фред означает «могущественный». Тебе не кажется, что оно не совсем к месту?
Вера стоит на Киркевейен. Она не помнит, как спустилась из церкви. Эстер машет из своего киоска. Вера забывает помахать в ответ. Она бредёт домой. Во дворе останавливается. Какой-то тлетворный запах. Это дохлый кот, всё ещё гниющий в помойке. Вера побыстрей проходит мимо. Фру Арнесен развешивает выстиранное бельё: крестильная рубашечка, белая нарядная простынка, платье. Коляска стоит в тени высокой берёзы. Всё зелено и тихо. В ворота заходят двое мужчин. Один в форме, другой в длинном тёмном пальто, несмотря на жару. Они направляются к Вере, и она думает сперва, что они из полицейского участка на Майорстюен, они нашли насильника, того, кто надругался над ней, и Веру в равной степени изумляет и пугает то, что в эту секунду, которую она считает моментом истины, она неизвестно чего испытывает больше, облегчения или ужаса, потому что теперь этот злобный призрак, подкравшийся сзади, девятипалая тень, обретёт имя, и она вдруг понимает, что не уверена, что готова к такому обороту: услышать имя призрака и увидеть его лицо. Но они пришли не к Вере, они ищут фру Арнесен, а дома никого нет, и они подумали, нет ли её во дворе. Мужчины строги, суровы, с первого взгляда ясно, что у них дурные, ломающие судьбу вести, и Вера оборачивается к фру Арнесен, которая хлопочет у верёвок, не подозревая о надвигающемся. — Вот она, — говорит Вера, показывая на неё. Мужчины кивают и идут к сушилке. Вера видит, как фру Арнесен здоровается с ними за руку, лицо у неё сперва удивлённое, она будто предвкушает что-то, но враз заходится в хохоте, визгливом, захлёбывающемся, похожем скорее на истерику, и тут же с её лица стирается всякое выражение, оно стекленеет, делается ломким и хрупким, как высохший лист, ибо эта мистерия — непостижимое и невозможное известие, что её супруг, страховой агент Готфред Арнесен, найден неоспоримо мёртвым между Мюлла и Кикют, в глубине Нурмарка, вдали от проезжих дорог, единственно с визитной карточкой в нагрудном кармане куртки, сохранившейся гораздо лучше заключённого в неё же бренного тела, поскольку по нынешним погодам весна и тёплые ночи смыли снег, до того несколько месяцев сохранявший труп в нетронутом виде, — эта мистерия помрачила рассудок фру Арнесен настолько, что с того дня она почти не бывала на свету, да и тогда видела его лишь как размытые тени, как обломки воспоминаний из другой жизни, и даже когда господин Арнесен, её муж и отец её сына, вернулся к ужину домой живее некуда, будто ничего не случилось, и таким образом, своим осязаемым присутствием разоблачил это вопиющее недоразумение, скорее даже комического, нежели трагического толка, она в себя не пришла. Сумрак в её голове не рассеивался. За несколько часов мнимого вдовства он намертво въелся в её сознание. Его нельзя ни убрать, ни отменить. Скелет в синей куртке и широких штанах оказался останками доктора Шульца, он отошёл в мир иной с чужой визиткой в кармане. И вечерами весь дом слушает, как фру Арнесен садится за пианино, но репертуар не блещет затейливостью, одна и та же мелодия, раз за разом без вариаций, по нескончаемому монотонному кругу, и Фред принимается вопить, как никогда прежде. Потом выяснилось, что доктор Шульц завещал своим пациентам разные вещицы. Нам достался написанный ещё по-датски «Медицинский справочник для норвежской семьи под редакцией М. С. Греве, директора Национального госпиталя», в котором, например, цинизм определялся как «безразличие, во всём, что касается здоровья (личной гигиены), опасное. Поражает самого носителя. Чревато грозными осложнениями».
ЧЕМОДАН С АПЛОДИСМЕНТАМИ
(ветер)
Зелёное солнце катится по отвесному лесистому склону к женщинам, они ловят его внизу, в отливе, и закидывают в лодку. Следом летит ещё одно солнце. Тучное, зелёное. Солнцепад. Арнольд высоко на склоне, в руках у него коса, ему скоро двенадцать, и она ему не по росту, она чуть не вдвое выше и не косит, — видит Арнольд, — сколько он ни старается, хотя старается он изо всех сил. Узкий нож приминает траву, но она тут же выпрямляется, не успевает он с косой отойти на шаг, он лишь расчёсывает волосы на крутой голове холма, который высунулся из моря, чтобы вглядеться как можно дальше в ветряной мир. Коса увязает в земле, чиркает, зацепивши камень, Арнольд чуть не плачет, но не плачет, а хохочет и смотрит в широкое небо, он слышит быстрый свист чужих кос, мимо скатывается зелёное колесо, ошалевшие чайки галдя кружат над рыбаками, которые сегодня, вместо того чтобы тянуть сети, заделались косарями и как заведённые режут траву, ставшую густой и сочной на унавоженной гуано плодородной земле между голыми холмами, которые стужа и ветры обсосали да и бросили здесь как крошки мироздания. Арнольд облокотился на рукоятку, ему не надо тянуться, чтобы рассмотреть всё, даже при своём невеликом росте он видит весь мир, и мир больше, чем он думал, мир тянется туда, куда не видно глазу, потому что горизонт висит далеко, туда никому не доплыть, а где-то ещё дальше за ним в голубой дымке лежат горы, а за горами города с аж тысячью жителей, и со шпилями церквей выше мачты на почтовом судне и с электрическим светом. Арнольд садится, потому что и сидя видно отлично. Он не плачет, он смеётся и слышит, как женщины у воды смеются тоже, Аврора, его мама, успевает помахать ему прежде, чем поймать очередное зелёное солнце, перевязанное, как драгоценный подарок, а отец на склоне, рядом, его коса мелькает в траве и режет её низко и споро. Заметив, что сын уже сел, отец тоже кладёт косу и идёт к нему. Тогда и остальные дают себе передышку. Женщины полощут руки в воде, и она сразу зеленеет, кажется Арнольду. Одна Аврора остаётся стоять и машет сыну, он машет в ответ. Но тут отец заслоняет собой всё. Он забирает у Арнольда косу и говорит: — Возьми лучше грабли. — Арнольд берёт их у мальчишек, они младше его, но больше, некоторым всего лет девять, а он им до плеча не достаёт, грабли оттягивают руки, ему приходится держать их за середину черенка, но тогда они сдирают и землю тоже, впиваются в мягкую кожу головы. Плюнув на грабли, он становится на колени и принимается грести руками. Он сгребает пальцами траву, она влажная, мягкая. Мальчишки на миг прекращают работать, переглядываются, ухмыляются. — Арнольд, а что ты будешь делать, когда вырастешь? — спрашивают они, давясь смехом. Арнольд задумывается и отвечает: — Я стану продавать ветер! — И он выкрикивает это ещё раз, потому что ему кажется, что он сказал чертовски здорово: — Я стану продавать ветер! — Отцы, которые идут плечом к плечу и взмахивают косами в такт, как сыгранный оркестр, тоже оглядываются, и отец снова подходит к Арнольду, он мрачнее прежнего. — Ты можешь вязать, — бросает он жёстко и коротко, едва шевеля губами. Арнольд тащится назад к мальчишкам и принимается увязывать траву обрывками старых сетей, но они не держатся, соскальзывают, это всё равно что ловить неводом свет, опять подступает плач и перехватывает горло, тогда Арнольд поскорей смеётся, он смеётся в голос, а трава разлетается во все стороны. Зато Арнольд усаживается на самый откос, где могут удержаться лишь собаки и птицы. Он сжимается, как вязанка травы, зажмуривается и падает. Его замечают, когда уже поздно: Арнольд, единственный сын Авроры и Эверта Нильсенов, несётся под гору, как отскочившее колесо, быстрее, быстрее, женщины у воды вскрикивают и роняют вязанки, громче всех голосит Аврора, Эверт швыряет косу и припускает вдогонку, но не настигает, обрыв слишком крут, а Арнольд-колесо разогнался. Эверт останавливается, воздевает руки, как будто цепляясь за падающий свет. И ни звука не слышно на зелёном холме на краю Норвегии в предзакатный миг, когда Арнольд бьётся о валун в отлившей воде, подлетает в воздух, падает в зелёную бухту и скрывается из виду.
Потом Арнольд всегда говорил, что, когда он очнулся на дне и встал на мягком тяжёлом песке, с грузом всего Норвежского моря на плечах, тогда-то он и решил — бежать. Чем скорее, тем лучше. — Косить я не мог, — рассказывал он. — Если я шёл собирать яйца, то оставлял их в гнёздах: мне было жалко птиц. На море меня укачивало. Потроша рыбу, я отхватил себе пальцы. — При этих словах он стаскивал с правой руки сшитую на заказ перчатку и демонстрировал кривые обрубки, которые едва шевелились, и я покрывался мурашками и не мог удержаться, чтоб не рассмотреть культю поближе, пощупать зарубцевавшуюся кожу, а он вытирал слёзы и всхлипывал. — Я родился в неправильном месте, — говорил Арнольд. — У меня даже глаза не того цвета!
И он обводил нас карими глазами, взгляд которых столько раз спасал его, и натягивал обратно перчатку, в пальцы которой он вставил пять колышков, чтобы его увечье не мозолило глаза всем и каждому.
Но тем ранним июльским вечером, когда Арнольд, живым колесом пробороздив утёс, стоял под водой на дне и вынашивал свои предательские планы, ему на плечи легли отцовы пятерни, они втянули в лодку его, избитое и притопленное чудище, лилипутского недочеловека, Аврора с рыданиями прижала его к себе, а бабы давай вышвыривать траву из лодки, чтоб легче шла. Отец догрёб до дома так быстро, как никому не удавалось ни до, ни после, вода падала с вёсел, как с водопада, Эверт был взбешён и счастлив, в сердце радость мешалась с отчаянием, другими словами, Эверт Нильсен пребывал в полнейшем расстройстве чувств, он не знал, как ему быть с Арнольдом, как призвать к порядку и сделать человека из того единственного сына, которым Господь благословил их с Авророй. И Эверт Нильсен не в силах был отделаться от одной мысли: у меня не сын, а только полсына.
Арнольд высушен, забинтован и укутан в шерстяной плед и овчину. В него влили спирта, Арнольд зевает и улыбается — добрый знак, радуются они. Они даже затапливают печь, чтобы не играть в кошки-мышки с коварной июльской ночью, которая может подпустить холода под дверь. Ему под бок подкладывают Жабу, охотничью собаку, похожую, как говорят, на него, она скулит тихо и потрясённо и лижет его в лицо. Аврора и Эверт бдят над ним, они тихо, никому не слышно, перешёптываются, и вдруг Эверт лезет к ней, она отпихивается, но его не унять, в конце концов она уступает его воле, и он грубо, молча кончает в секунду, по ходу с такой силой вжимая её в стену, что у неё на миг перехватывает дыхание, и она лишь молит Всемилостивого, чтоб Арнольд не проснулся сию секунду, пусть подремлет в своей полуяви, куда не проникают ни звуки, ни картинки. Но плачет после не она, а он, Эверт Нильсен, двужильный, малословный мужик, вдруг сделавшийся чужим, он опускается на стол, прячет лицо в руках, по согнутой спине пробегает дрожь, и Авроре приходится утешать его, она оправляет одежду, медленно поворачивается к мужу и кладёт руки ему на плечи. Она чувствует, как его трясёт. Он отворачивается, стесняясь встретиться с ней глазами. — Теперь уже поздно, — шепчет Аврора. — Нам надо довольствоваться одним Арнольдом.
Наутро Арнольд как бревно, он не шевелит даже пальцем и, лёжа на узкой лежанке, кажется ещё меньше прежнего, как будто его сгорбило в воде или он растерял пару-тройку бесценных сантиметров в падении. Пёс сбежал, они слышат, что он как безумный заливается на кладбище. Они наклоняются к сыну, он смотрит сквозь них коричневыми пустышками глаз. Они посылают за доктором. Он приплывает через два дня. Доктор Паульсен из заполярного Будё сходит с корабля на этот островок, не предназначенный для людей, а лишь для птиц, глупых псов и потерпевших кораблекрушение, которые с глубокой благодарностью и ликованием должны были покинуть эту скалу при первой возможности, а вместо этого зачем-то угнездились тут и болтаются, уцепившись пальцами за тончайшую веточку географии. Сыплет дождь, поджарый немногословный мужик немедленно раскрывает зонтик над головой доктора, но у него уже мокрые плечи, и он догадывается, что, едва жалкое население островка завидит его, тут же вскроется уйма других несчастий и хворей, болящие выстроятся в очередь, а ему придётся проявить жёсткость, неизлечимых он лечить не умеет, чудесами с воскрешением пусть Всемогущий занимается, хватит того, что он месит ногами позабытую им полоску тверди, прикрытый наполовину зонтом и с мечтой о приёмных часах в столичном кабинете, заказанном в ресторане столике и тёплой операционной. — Надеюсь, — ворчит доктор, — дело и впрямь серьёзно. Раз я сюда притащился. — Эверт Нильсен идёт под дождём и крепко держит зонтик над доктором. — Мы не можем привести в себя сына, — мямлит он. — Даже не можем определить, жив он или умер. — А это здесь не всё равно? — злится доктор и протискивается, топая башмаками, в тесную комнату, стряхивает воду с пальто, требует полной тишины раньше, чем кто-нибудь успевает открыть рот, и поворачивается к Арнольду, тот недвижно лежит запеленутый в шерстяные пледы, его не сразу заметишь. Доктор делает шаг в его сторону и хмурится: — Ну распакуйте его хотя бы! Я что, приехал сюда грязные тряпки трясти? — Аврора, застыдившись, опускает голову и принимается разворачивать Арнольда, теперь он лежит голый на виду у всех. Эверт отводит взгляд, он смотрит в дверь, на косой дождь, море, белым воротником охватившее маяк, собаку, бегущую краем отлива. Мать рыдает над сыном, маленьким мальчиком почти синего цвета, лежащим в кровати так смирно, как вряд ли в состоянии лежать живое существо. Доктор Паульсен на миг поддаётся человечности и сочувствию. — Ничего, ничего, — бормочет он. — Сейчас мы посмотрим. — Он открывает свой кожаный чемоданчик, присаживается к кровати на приготовленный стул, достаёт инструменты и начинает детальный осмотр Арнольдова тела. Мимо окна проплывают лица, мельком заглядывают в комнату и исчезают. Кручина, сосед, всегда богатый на дурные вести и обожающий ими делиться, приклеивается к окну надолго, пока Эверт не прогоняет его. Доктор Паульсен мерит температуру. Осторожно дёргает пациента за правое ухо. Затягивает петлю из верёвки на указательном пальце. Подносит к его губам карманное зеркальце. Наконец выпрямляется и обращается к Эверту: — А спирт в этой хибаре имеется? — Эверт немедленно наливает ему, но доктор не торопится выпить. Сперва он ставит стакан Арнольду на грудь, наклоняется и внимательно изучает вид напитка. Потом опрокидывает его в себя и просит повторить. Эверт неохотно наливает, на этот раз полстакана. И снова доктор ставит стакан на Арнольда и надевает очки, чтобы лучше рассмотреть, что уж он там видит. Наконец он поднимает стакан и опорожняет его.