Крыщук Николай
Расписание
НИКОЛАЙ КРЫЩУК
РАСПИСАНИЕ
Игра для взрослых
Из школьной жизни.
"Значит, так. Завтра у нас на третьем уроке комиссия.
Кто знает, поднимает правую руку.
Кто не знает - левую. Кому не понятно?"
"Мне".
"Садись, два".
Такая вот игра. Шутка.
Неделю уже, наверное, не могу выкинуть из головы ничтожную заметку из тонкого бульварного издания, сотрудники которого наспех, на коленке каждый день сочиняют дюжину сенсаций. В этот раз бесстыжий автор утверждал, что всякий человек оставляет в атмосфере некий электромагнитный след (что-то в этом роде), который можно зафиксировать специальным прибором. Если след в приборе сохраняется четыре-пять секунд, значит, жизнь этого человека исчерпана и смерть сторожит буквально за углом. Перед нами психобиологический мертвец. Бывает, что след сохраняется неделями. У гениально одаренных - по нескольку месяцев. Ситуацию, когда гения подстерегает внезапная гибель, автор опускает. Мол, не на картах гадаем.
След этот, кроме прочего, наполнен информацией о наших недугах. Ее можно аккумулировать и возвратить человеку с целью излечения. Хоть тебе от язвы, хоть от радикулита. О душевных недомоганиях не сказано.
Главное же, это электромагнитное поле и есть, по утверждению автора, форма нашего бессмертия.
Излечиваться я не собираюсь, а вот обещание бессмертия в который раз зацепило. Готов отдать все свои религиозные устремления за этот атеистический обман. Не нужно ни рук, ни глаз, ни дыхания, ни самого дорогого из плоти лишь бы... А что, собственно? Чувствовать? Мыслить? Быть?
Быть, наверное. Сознавать, что ты есть. Это, оказывается, дороже жизни. Вот, наверное, и вся тайна нашей жажды бессмертия.
Это только так говорится: путь самопознания. Никакого такого пути нет. Есть неотвязное стремление, таинственная болезнь, мучительный порок, комически необъяснимое свойство, совершенно как в гоголевском "Ревизоре".
Городничий жалуется, что от заседателя всегда такой запах, как будто он сейчас вышел из винокуренного завода, а это нехорошо. И не может ли в этом случае помочь разными медикаментами уездный лекарь? Вместо лекаря отвечает Ляпкин-Тяпкин, судья, "человек, прочитавший пять или шесть книг, и ...охотник большой на догадки". Отвечает же он следующее: "Нет, этого уже невозможно выгнать: он говорит, что в детстве мамка его ушибла, и с тех пор от него отдает немного водкою".
Так вот, мы не только по-гоголевски "убедительно", с виртуозной смехотворностью объясняем этот недуг самопознания, но точно таким же методом пытаемся объяснить в себе всё, что уже неотвратимо случилось.
Природа со сверхъестественным упорством охраняет свои тайны, пуще же всего те, которые наиболее близко к нам расположены. Похоже, она даже создала для этого некие специальные механизмы. Как только человек подбирается к заколдованной двери с целью понять себя самого, природа тут же выставляет совершенно непреодолимые преграды. Вдруг оказывается, что ты в качестве исследователя себя же самого, которого собираешься понять, и не исключено, что уличить в чем-то постыдном или же непоправимом, уже не ты, а кто-то другой, посторонний. И, разумеется, тебе, другому, он уже не желает открываться. Зачем? А без его доброй воли ты оказываешься в роли взломщика, подсматривающего паскудника, что по сути не только позорно, но и бессмысленно.
Вот и получается: как только тебе вдруг показалось мало просто жить, но захотелось нечто вызнать про это занятие, так сразу стал сам себе чужой.
"Папа, а как это меня совсем не было?"
Отец подводит сына к пустой комнате, приоткрывает дверь.
"Видишь, тебя здесь нет".
"Вижу".
"Вот так тебя нигде не было".
В детстве и в самой ранней юности я любил читать книги о зарождении жизни. И всегда упускал почему-то самый главный момент сюжета: когда из неорганической жизни возникает вдруг живая клетка? От меня скрывали или же я был безнадежно туп? Я приходил в отчаянье, читал все дальше и дальше и, наконец, заработал себе очки.
Какое это было замечательное и правильное состояние! И вот прошло. На долгие годы забыл даже, что оно было.
Раньше казалось, невозможно жить, не раскрыв эту тайну. Надо было непременно узнать, расширяется наша Вселенная или сжимается, есть ли у Земли двойник по имени Глория, грозят ей коллапс и гибель или она вечна во времени, а при этом непременно понять и почувствовать: что такое вечность и бесконечность что такое?
Сейчас думаю: ну, допустим, ученые обнаружат-таки какую-нибудь белковую частицу, из которой все мы произошли. Но разве сможет объяснить это боярскую шубку шмеля, восторг ребенка, неисчислимый род мятлика, сравнимый разве что с библейским родом, тонкие призраки моей памяти наконец, поднимающиеся по невидимым стеблям и образующие под куполом неба восхитительный и горестный хор?
Выходит, в своем неведении я не выше любой земной твари. В отличие от нее, правда, у меня может быть мнение. Страшно представить себе, сколько сил потратила природа на это излишество!
"Мама, я боюсь этого жука. Он меня укусит".
"Не укусит, доченька, у него зубы вырваны".
"А он губами".
"Губами он может только улыбаться".
Взрослея, мы все реже смотрим в небо и наклоняемся к земле, все чаще роемся в сундуках, ворошим прошлое, и всякий раз, как будто сундук волшебный, находим там нечто новое.
В детстве всё - притча.
И все же - в чем смысл этих бесконечных походов в прошлое? Быть может, нам необходимо подновить краски, добавить поэзии в заскрипевшую вдруг жизнь? Пришлось трудно, правда. Жизнь перескочила через образовавшуюся во времени трещину. Сознание поспело за ней, а чувство - нет. Оно, как вросшее корнями в камень завороженное деревце, осталось на том берегу. Жалко его. Вот и наведываемся. Ностальгия, да.
Быть может, дело в том, что в каждом из нас не только лирик живет, но и философ. И с годами философ, разумеется, богатеет, а лирик становится все более бедным. Лирику эти элегические круговращения положены как бы по должности, тут все ясно. Но философу - так ли уж важен ему в работе опыт личной жизни? Психология философии могла бы кое-что объяснить в этом, но такой науки нет.
Так уж получилось, что лирик пользуется материалом жизни почти открыто, философ же, возможно, даже не подозревает о существовании каких-либо психологических истоков своей философии. Ведь он убежден, что имеет дело с объективной и неопровержимой истиной.
Казалось бы, существование множества несопрягаемых философских систем должно было поколебать эту уверенность. Но нет. Истина едина, говорит Шеллинг, как и красота. А наличие разных философских направлений - только печальный плод несовершенства ума.
Странно. Особенно то, что касается красоты. Чего бы тогда так радоваться нам разнообразию в искусстве, если оно рождено всего лишь эстетическим несовершенством художника?
На мой взгляд, совершенно очевидно, что философия - род искусства и что рождается она в процессе некоего опыта и переживания. Правда, для будущего философа более значимы, вероятно, не столько сюжеты и характеры, сколько некий порядок вещей и общая атмосфера. Не стиль, а регламент, не экспрессия, а закон.
В биографии художников чуть ли не всякая деталь становится системообразующей. Например, мать в детстве целовала маленького Марселя в лоб, а не в губы, как он просил, и это в немалой степени повлияло на художественный мир Пруста. Легко проследить, как отношения Кафки с отцом способствовали формированию кафкианства. А вот поди при этом разберись, как любовь Ницше к Лу Саломе отразилась в его книге "Так говорил Заратустра"? Между тем отношения Лу Саломе с Рильке внятно отпечатались хотя бы в "Книге о бедности и смерти"...
Но для философа, повторяю, более важны не столько психологические сюжеты, сколько порядок вещей. Однако что это такое? Чехов заметил как-то устами своего героя, что "ветхость университетских построек, мрачность коридоров, копоть стен, недостаток света, унылый вид ступеней, вешалок и скамей в истории русского пессимизма занимают одно из первых мест". При всем лукавстве его, заявление это скидывать со счетов не стоит.
Вот, может быть, в чем причина нашего неутомимого следопытства. Лирический этап (ностальгия) этих походов в прошлое в какой-то момент исчерпывает себя. Потому хотя бы, что с возрастом оказывается почти исчерпанной или, во всяком случае, не столь существенной в целом лирическая подоплека жизни. А содержание личного опыта вольно или невольно, осознанно или нет становится чрезвычайно актуальным. И тут внутри нас начинает работать философ.
Мы можем забыть прочитанные книги или дерево, под кроной которого давали клятву. Но при этом неустанно идем вспять по берегу реки в поисках истока собственной спонтанной философии, и забыть о его существовании не можем и не хотим. Вернее же так: чувство не может забыть, память силится вспомнить, разум не в силах осознать.
* * *
"Драма уже окончилась, но что-то, относящееся не столько к сюжету
и характерам, сколько к сцене, атмосфере и условиям развития
действия, - остается недопонятым, и я, сэр, с авансцены, задним числом ввожу
зрителя в обстоятельства, самим действием непроясненные.
Но это - упаси Боже - не моралитэ, о нет! Я бы назвал это, пожалуй,
уточнением впечатления, уже сложившегося
у зрителя, но еще не оформившегося в мысль".
Александр Пятигорский.
"Вспомнишь странного человека"
Я никогда не возвращался в те места, где мне было хорошо. Не считая, конечно, родного города - он давно стал фоном развернутой в пространстве и времени биографии. Тут никак уж не минуешь дом, в котором сначала воровал оладьи с тарелки, а спустя годы целовался под столом с соседской Светкой; кирпичную школу, обустроенную в бывшем военном госпитале и укравшую у меня два-три первых и самых, вероятно, дорогих обольщения; сад, по которому гулял с сыном. Как заглядывал он в мои глаза - с непереносимой надеждой и доверчивостью.
Однако оставались все же и в этом пейзаже свои прорехи. В них-то я никогда физически и не проваливался, не уходил, - только памятью, что, конечно, естественно, но все же как бы и не считается.
А тут именно что ушел, то есть попросту сел на электричку и поехал.
До чего все близко в этой жизни, как подумаешь! Через пятьдесят минут я уже был на месте и окунал свои подошвы, говоря красиво, в пыль прошлого. Но от прошлого-то здесь ничего и не осталось, о чем, конечно, можно было заранее догадаться, даже не обладая сверхъестественным воображением. История и итог подобных паломничеств хорошо известны. Готовить себя к разочарованию в этой ситуации так же глупо, как играть с самим собою в прятки.
Не знал, разумеется, куда ехал, но знал, на что шел.
Прежде всего, все заросло. На месте нашего домика рос шиповник с выбеленными дождем розовыми лепестками. Маршруты прежних тропинок невозможно было вычислить - на их месте шла своя, лесная, лужаечная жизнь. А ведь была в них продуманная, ногами и годами образовывающаяся целесообразность, которую я когда-то хотел оставить в наследство сыновьям.
Пахли неизвестно как зашедшие сюда сирень и жасмин - под их тенью давно погибла не слишком старательно возводимая нами клубника.
Шашлычное пепелище нашел по огромному, принимавшему на себя ветер кусту лопухов. Это не лопухи, подумал, это слоны непримиримо сошлись лоб в лоб и трясут своими ленивыми ушами. И тут же устало: "Ах, оставь! К чему плести новые мифы? Тебе здесь не жить".
Что правда, то правда. Может быть, именно это, а вовсе не предательство пейзажа рождает в паломнике грусть. Потому и воображение не созидательно. Ему все представляется, что какой-то пачкун замазал дилетантским наброском шедевр старого мастера. Хочется соскрести и открыть миру то, первозданное.
Но кому-то некогда хотелось и твое "первозданное" соскрести как подделку, не так ли? С другой стороны, то, что ты видишь сейчас, возможно, является творением нового гения, и работа еще не закончена, однако в веселом соавторстве тебе отказано, и грусть по этому поводу рождает зависть и ревность.
Так примерно размышлял я, направляясь к станции. И всякое новое соображение не наполняло смыслом, а, напротив, опустошало душу, лишая ее какой бы то ни было личной перспективы.
Почти вровень со мной, лениво взрыхляя дорогу, шла немолодая дама со своим спутником. Глаза дамы придерживались давно задуманного выражения брюзгливой умудренности и при этом какого-то джульеттомазиновского удивления. Она то и дело накручивала на палец длинный локон, который норовил попасть ей в глаз.
Мужчина сопровождал ее, не отвлекаясь, впрочем, от движения своих парусиновых штиблет, как будто боялся, что они вот-вот что-нибудь без его ведома выкинут.
- Каждое утро я начинаю с газет, - говорила дама. - Не понимаю, как люди живут без новостей. Так можно и конец света когда-нибудь пропустить.
- Ну, это вряд ли, - улыбнулся мужчина.
- Не ухмыляйся, пожалуйста. Во всяком случае, о нашей текущей жизни, поверь, я знаю чуть больше, чем ты.
"Что за тоска, дядя! - подумал я. - Клянусь, дома их ждет не менее трех кошек и хотя бы один питон".
- Да, - продолжала домохозяйка, - раньше сочиняли оперы "Жизнь за царя", а сегодня пишут детективы "Жизнь за квартиру".
- Жилищный вопрос их испортил, - как бы про себя сказал мужчина.
- Не надо цитировать! - вскрикнула женщина. - Цитировать я сама умею.
Она явно набирала темп, и, сохраняй я прежний шаг, мне, возможно, удалось бы узнать причины наших бед, а также глубоко продуманный план выхода из кризиса, но я, пользуясь относительной молодостью, прибавил хода.
И тут же почувствовал, как стало легче дышать. Казалось, еще мгновение, и я пойму, о чем говорят между собой кусты и деревья. В юном малолетстве я бы непременно придумал что-нибудь за них, но сейчас мне было достаточно этой мелькнувшей возможности.
Вечерние улитки выползли на дорогу, таща за собой свои легкие домики. У улиток были глаза. Со стремительной осторожностью убегающего я обходил их, чтобы не наступить.
Как восхитительны дураки! Как сокрушающе убедительно их занудство и прицельно непопадание!
На пути встретился обгоревший скелет некогда роскошного кафе. Так ему и надо, весело подумал я.
В ларьках, забывших запах овощей, кто-то выбил стекла. Зимой они, видимо, заполнятся снегом, если до того и их не подожгут.
Человек не может долго созерцать запустение. Вид запустения рождает в нем агрессию. Я был с теми, кто бросал камни.
Огромные, наполовину обработанные валуны лежали на поляне. То ли останки разрушенного финского фундамента, то ли материал для строящегося дома. На камнях сидел паренек с книжкой и потягивал из бутылки пиво.
Недалеко от камней, под сосной вырос шалаш. Строителей не смущало, что он построен на скрещении двух дорог.
Вот еще один закон: даже на пустыре человек стремится обустроить, украсить, огородить место своего нынешнего пребывания. Пусть первым таким интимным островком будет шалаш на скрещении дорог - жизнь рано или поздно возьмет свое.
А вон за той оградой горит мангал. Дым заполняет мокрые кусты. За накрытым прямо в саду столом сидят люди в плетеных креслах.
Некогда обреченные классы вершат свою жизнь посреди новых развалин. Хоть сейчас переноси эти кресла на сцену в какую-нибудь из пьес Чехова или Горького. "Где такие продаются?"- подумал я. Мысль для чисто эстетического созерцания была, пожалуй, слишком прагматичной. Но в этом тоже ощущалась характерная особенность обстоятельств времени и места. Разве пришла бы мне в голову такая мысль еще лет десять назад?
Пейзаж изменился, да. Раньше в магазине было полно вин "плодово-выгодных" (фольклор!) и прочей "бормотухи" (тоже фольклор) - теперь одна минеральная. Зато работает круглосуточный магазин с баром - пей культурно до утра - не хочу. Главной же проблемой было пиво. Мужики с утра занимали очередь у единственного ларька, разминая в руках сухую воблу. Сейчас колонки с пивом через каждые пятьсот метров.
Пейзаж изменился...
Зашел на кладбище. Здесь друзей, знакомых и приятелей едва ли не больше, чем в жизни. Постоял. Тихо поговорили. О текущей жизни не разговаривали, потому что из всех нас газеты читаю по утрам только я. Задержался на минутку и у знаменитой могилы той, которая простилась в стихах с этими местами за семнадцать лет до своей смерти:
Здесь все меня переживет,
Все, даже ветхие скворешни
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелет.
И голос вечности зовет
С неодолимостью нездешней.
И над цветущею черешней
Сиянье легкий месяц льет.
Возвращался к поезду. Черешня на лотках уже заканчивалась. Месяц бризовал в легких облаках. Все, в общем, было на месте.
Радиообъявление на вокзале: "Внимание! Электропоезд до станции Кисели отправляется через пять минут с третьей платформы, левая сторона. Поезд не имеет остановок на станциях: 7-й км, 13-й км, Наждачный завод, Колодки, Ксюшина заводь, 46-й км, Сыроедово, Медвежья пуповина, Голубые дачи, Напраслино, Дельфинарий и Сыроедово-2. Приятного вам пути!"
* * *
Я читаю... Хочется загнуть страничку и на оборотной стороне написать, как девочки, стыдливую отгадку и без того вычисленной любви. Я читаю... детективы.
Почти вся жизнь прошла без фантастики, приключений и детективов. (В жизни два-три, правда, случились, но их едва бы хватило на пару коротеньких рассказов.) А так, чтобы под ночной лампой, отмахиваясь с испугом от жирных мотыльков, вздрагивая от мистического поскрипывания дачных углов, уйти с головой в расследование убийства, случившегося в каком-нибудь голубом лондонском экспрессе, на коротком повороте его у Рутерфорд-хилла?.. Нет. Никогда.
А жаль.
Вот теперь наверстываю.
Детективы, собственно, может быть, и ждут того времени, когда живопись снова вернется к чертежу, а страсть перестанет соревноваться с упорством мысли.
У меня всегда был очень притязательный вкус. И это у сына полуграмотной, овладевшей только фонетическим письмом матери и отца, призванного в офицеры из сельских учителей. Впрочем, теперь думаю я, вкус был как раз дурной, но на провинциальный манер привередливый.
Я застенчиво покинул Робинзона Крузо на его острове, так и не насладившись выпавшими на его долю приключениями, только по причине дурного, как мне казалось, слога автора (или переводчика). С Жюлем Верном практически не плавал под водой и не летал на воздушном шаре - многословный, небрежный стилист (но я-то ведь еще мальчик, не знающий, что в слове "оттоманка" можно сделать три ошибки). Почему-то знаком все же с его капитанами и мечтательными безумцами может быть, посредством друзей и кинематографа, а может быть, и сам подглядывал, не удержавшись, через страницу. Но это меня все равно не извиняет.
Те, кто упивался подобной литературой в детстве, - счастливые люди. А мне, что же, оставалось наслаждаться элегиями и стирать вечерами нарукавники? Нет, и этих пристрастий и опрятности, пожалуй, во мне не было.
Детективы и приключения снимают на время головную боль вечных вопросов, делая вид, что занимаются с тобой гимнастикой ума и навыками мимолетной проницательности и сострадания. Праздность - не только задумчивое, но и хитроумное дело.
Высокомерие Олдоса Хаксли, который считал, что подобные книги люди читают только из дурной привычки к чтению и, не будь этих книг, мы набросились бы "на кулинарные книги, на инструкции по употреблению готовых лекарств, на правила хранения сухих завтраков, изложенные на обратной стороне коробок", - это высокомерие мне не по душе. То, о чем говорит Хаксли, - частный случай читательства, он не может отменить целый вид литературы, которая мне в последнее время стала любезна совсем по другой причине.
В своей "Автобиографии" Агата Кристи пишет: "Любовные мотивы в детективном романе всегда навевали на меня беспробудную скуку и, как я чувствовала, были принадлежностью романтической литературы. Любовь, на мой взгляд, не совмещалась с чисто логическими умозаключениями, характерными для жанра".
Классик детектива ошибается - дело не в жанре. Просто она сама именно так устроена. С той же беглостью, не детализируя чувства, не заботясь о выборе эпитетов, описывает она в "Автобиографии" и свою собственную любовную историю: "Мы не виделись почти два года. На этот раз мы провели время очень счастливо. ...Стояла осень, все кругом было усыпано разноцветными осенними листьями. ...Мы гуляли по лесу, и между нами возникло чувство товарищества, дотоле неиспытанное".
Вот и все. Сказано: "очень счастливо" - и довольно об этом. Все было "усыпано разноцветными осенними листьями" - что еще вам нужно про осень?
А между тем за всем этим есть своя правда.
Во мне полно романтизма и избыточной наблюдательности. Не только наши недостатки, но и достоинства в конце концов ложатся на нас бременем. В жизни от этого бремени избавиться не удастся, и не старайтесь. А погружаясь в детективную историю, я на время освобождаюсь от него и при этом не теряю связи с человечеством, разгадывая ребусы и шарады предложенных мне историй. Если же за несколько страниц до конца романа удается вычислить тщательно скрываемого от тебя убийцу, чувствуешь себя не менее счастливо, чем гроссмейстер, обыгравший в подкидного соседского мальчишку.
Эти книги дают особое облегчение, сродни тому, что мы получаем только от гениальной, не нагруженной специальными смыслами и стилистическими открытиями литературы, и не получаем от литературы замечательной, но понуждающей нас быть выше самих себя.
* * *
Все чаще провожаю своих близких и друзей. Не в отпуск, понятно, не в командировку, не в эмиграцию, - в последний путь.
Эти слова обычно произносятся похоронными лицедеями со скорбной надсадой, которая притворяется чувством едва ли не религиозным. Потому что путь предполагает некое продолжение. А какое уж тут продолжение! И мы сами ведь тоже не хороним, а прощаемся и как бы говорим - "до встречи".
У Ахматовой точнее: "Дорога, не скажу куда". Но тоже не без траурного кокетства. Поэзия самоотверженно пытается заполнить собою безрелигиозный пробел. Тщетно.
Три года подряд, часто бывая на кладбище, я всегда встречал старика, который сидел у могилы своей жены. Никогда при нем не было еды. Глазами, выплаканными до бирюзы, он смотрел мимо обелиска в лес, дышал "Беломором" и складывал окурки в газетный кулек.
Могила напоминала маленький ухоженный садик. Хотелось принести в него патефон.
Надгробие было на двоих. Под овальным медальоном, на котором улыбалась женщина с виноградно вьющимися волосами, еще один - с молодым изображением старика на эмали. Под ним дата рождения и тире длиною в жизнь.
Оставалось выбить дату смерти. Деньги кому-то были, вероятно, уплачены вперед. Эпитафия заканчивалась словами, которыми заканчиваются письма: "Скоро встретимся". Кажется, старик действительно верил в предстоящую встречу.
Быть может, жизненный предел непроходящей любви и рождает веру? Однако мы, что же, все тогда - недостаточно любим?
Помню, когда хоронили отца, я как-то внутренне торопил неторопливую по определению церемонию. Быть может, я хотел остаться один и меня тяготило присутствие чужих, их деловитое исполнение скорбного ритуала? Нет, это скорее помогало, помогало переждать затянувшийся очный диалог жизни и смерти.
Я бежал состояния несчастья. Отодвигал сознание горя, не умея с ним совладать. Было ясно, что оно побежит вслед за мной и непременно настигнет. Но тогда я уже буду готов к встрече с ним, буду защищен обступившей меня новой жизнью.
Так оно и случилось, конечно. Но и настигая в памяти, горе никогда не предупреждает о нападении.
Ни понять, ни принять смерть невозможно. Чувство и ум справиться с этим не могут. Тогда что же? Вера? Чувствую ее иногда в других. Завидую даже, быть может. Но мне не дается. А потому придумываю что-нибудь для оправдания. Например, что боюсь соблазна собственного бессмертия. А вдруг и действительно боюсь?
Вот запись Льва Толстого после похорон его сына Вани: "Ужасное - нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю Тебя, Отец, Благодарю Тебя".
Все-таки сначала вымолвилось это -"ужасное"! След борьбы с самим собой. Так вся жизнь его и прошла в борении, а не в благодати. Пример безусловно великий. Но чего?
Дальше: "Соня не может так смотреть на это. ...Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви".
Есть в этом что-то жестокое и себялюбивое, как хотите! Одно и оправдание, что скорее всего от ума идет.
Но что, если это все не риторика религиозная, в которой ищет спасения страдающий человек, а истинная вера и освобождение, незнакомые мне?
"Она не может отделить одно от другого, не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть..."
Насколько свежее, радостнее стало бы жить с такой верой! Но - только одно из двух, только одно. Отказываясь от этого блага, я лишь поступаю честно перед самим собой и меньше всего хочу показаться дерзким. Тем более, что буквально на следующей странице в том же дневнике встречаю строки замечательные и очень понятные мне: "Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я".
А все же представить себе, что тот, с кем так иногда хорошо и любовно проживалось, теперь не видит, не слышит, не чувствует, не думает, не хочет, нет сил. Симметричный ответ - только собственная смерть. Но поскольку и "возлюби ближнего, как самого себя" - лишь пожелание, посланное в века и неисполнимое, то и проблема отпадает сама собой.
Не лукавим ли сердобольно, выбирая сухое место на кладбище, да хорошо бы на пригорке, да чтобы с тем видом на реку, который он любил? И памятник надо поставить скромный, но достойный, который покойнику бы понравился. То есть заботимся о себе и уговариваем свою совесть. На реку-то нам смотреть в минуты редких посещений, а не ему.
Поминки в завершающей своей фазе напоминают свадьбы. Тут и флирт, и философские разговоры, и всплывший в памяти анекдот, благородно отвлекающий всех от неумолимой и подлинной скорби.
Хотя покойник ведь и сам завещал нам особенно не кручиниться, а помянуть его весело, как, ему казалось, он и жил. Вот и выполняем с некоторым даже излишним усердием его волю.
А, в общем, "смерть - это то, что бывает с другими". Собственной смерти не бывает. Как и собственного рождения. В этом загадка то ли жизни, то ли смерти - по-моему, они сами не могут поделить поля. Загадка же по существу в том, что мы не можем вне присутствия другого, вернее, вне представления о его переживаниях почувствовать эти происшествия. Ну, так и как?
А так, что мы, возможно, сами по себе и вообще не существуем.
Это несколько обидно. Получается, что если никто не радуется, то я как бы и не родился, а если не печалится, то как бы и не умер. Невыносимо.
А иначе не получается.
Вот вам многоумный и задумывающийся об этом Михаил Бахтин: "Потеря себя не есть разлука с собою - качественно определенным и любимым человеком, ибо и моя жизнь-пребывание не есть радостное пребывание с самим собою как качественно определенною и любимою личностью. Не может быть мною пережита и ценностная картина мира, где я жил и где меня уже нет. Помыслить мир после моей смерти я могу, конечно, но пережить его эмоционально окрашенным фактом моей смерти, моего небытия уже я не могу изнутри себя самого, я должен для этого вжиться в другого или в других, для которых моя смерть, мое отсутствие будет событием их жизни. Совершая попытку эмоционально (ценностно) воспринять событие моей смерти в мире, я становлюсь одержимым душой возможного другого, я уже не один, пытаясь созерцать целое своей жизни в зеркале истории, как я бываю не один, созерцая в зеркале свою наружность".
Молодой Бахтин, кажется, видел в этом даже некоторую отраду. Я не могу. Потому что не то что мне моя жизнь дороже (в каком-то смысле - да, в каком-то - нет), но воображение мое, возможно, не так гибко и бескорыстно.
Со своей смертью даже понятнее, чем с чужой. Тут есть спасительная возможность обмануться. Я себе представляю мир после меня глазами другого, вложив в того, другого, всю меру моей любви к себе как меру его любви ко мне. Но, стало быть, похоронив близкого и вглядевшись в собственное состояние, я могу представить и то, насколько интенсивно и трагично оставленный мир будет осознавать мое отсутствие. И наблюдения эти печальны.
Да, воображение мое не так гибко и бескорыстно. А отсутствие в нем вчувствованности в несуществование другого означает не просто предательство того, но знаменует факт его насильственной посмертной гибели. И тут уже я не так себе - предатель, а убийца. Ничего и не поправить, не порешив себя. А себя порешив, тем более ничего не поправить. Тогда останется легенда о слепом исходе твоей замученной совести, а не о том, смерть кого явилась поводом для этого исхода. То есть его все равно снова не будет, и теперь уже навсегда.
Бахтин верил в природную диалогичность человека и в диалогическую природу Бога. Понять это не так уж трудно, почувствовать - сложнее, поверить невозможно.
Мой брат, Виталий, умирал дома. Перед смертью сказал мне: "Когда стану умирать, всех из комнаты выгони. Перед ними мне будет неловко и тяжело. Ну, ты понимаешь. А с тобой спокойно".
Мать и отца я в комнату не пустил, а жена осталась. Витя дышал хрипло, с открытыми глазами, горло сузилось, все силы уходили на дыхание. Часа за два до этого он перестал разговаривать. Потом глаза закрылись и грудь стала ходить тише, по убывающей. Он уже не прощался, он уходил, оставались мгновенья.
Было воскресенье. Жена его задала какой-то практический вопрос, зная, что всё, даже траурные услуги, у нас по воскресеньям отдыхает. Я ответил, не помню что. Но думал о родителях, о том, что нельзя им с умершим сыном оставаться на сутки в одной квартире.