Тысяча жизней. Ода кризису зрелого возраста
ModernLib.Net / Современная проза / Кригер Борис / Тысяча жизней. Ода кризису зрелого возраста - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Кригер Борис |
Жанр:
|
Современная проза |
-
Читать книгу полностью
(682 Кб)
- Скачать в формате fb2
(3,00 Мб)
- Скачать в формате doc
(276 Кб)
- Скачать в формате txt
(267 Кб)
- Скачать в формате html
(3,00 Мб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23
|
|
– Я провозгласил о Неизбежном, Необходимом, Невозможном… Я оповестил вас о приходе СВЕРХЧЕЛОВЕКА! – перевозбудился Ницше.
– А я и не спорю, я всего только обсуждаю подробности, а подробности говорят, что сверхчеловеку лучше не полагаться на рабский труд недоразвитых народов. Ему лучше их накормить и попробовать развить. Ибо даже обезьяна может вам навалять таких тумаков, что мало не покажется.
– Любите мир как средство к новым войнам. И притом короткий мир больше, чем долгий. Говорят, что хорошая цель освящает любую войну. Я же говорю вам, что хорошая война освящает любую цель. Что есть добродетель, спрашиваете вы? Добродетель – смелость! – лихорадочно заговорил Ницше.
– Нет, батенька, не согласен. Войны – очень дорогое удовольствие, причем с непредсказуемым исходом. Вам, аккуратному немцу, это должно быть известно, – снова заявил я. – Побойтесь Бога… э-э-э… то есть я забыл… черта… или кого вы там почитаете?
– Бога убили люди, когда низвели его до своего уровня, превратили в моральную абстракцию, окутали в покрывала слабости и лжи… Но этот «моральный театр» вырождается на глазах, теряет свою убедительность. Европейский нигилизм – еще прикрытый этикой, гуманистической теологией и фальшивым псев-дохристианством, – разверзает свою страшную пасть. Чтобы объявить об этой катастрофе во всеуслышанье, чтобы довести до конца все содержащиеся в ней выводы, надо обладать невероятной чистотой, удивительным мужеством и героической стойкостью…
В этот момент медсестра пригласила Фридриха к врачу. Я остался со своими мыслями. Через несколько минут из кабинета врача послышались крики.
Было слышно, что Ницше испускает нечленораздельные возгласы. По диалогу было ясно, что он принимает врача за Бисмарка. Из кабинета послышался звон разбитого стакана.
– Зачем вы разбили стакан? – послышался голос доктора.
– Чтобы забаррикадировать вход в комнату осколками стекла! – донесся до меня безумный возглас Ницше.
Вызвали «скорую», чтобы увезти Ницше в психиатрическую больницу. Ожидая машину, он прыгал по-козлиному, гримасничал и выпячивал левое плечо, по его утверждению, то самое плечо, на котором великий дух нес всю тяжесть мира.
Когда Ницше увезли, я согласился выписать себе таблетки… Врач был доволен, потому что тоже считал, что таблетки мне помогут.
По дороге домой я размышлял, что Ницше не повинен в фашизме. Он просто сумасшедший поэт, затесавшийся в философию. Большинство мыслей Ницше нацистские идеологи черпали, кроме «Заратустры», из книги «Воля к власти». Но все дело в том, что этой книги как таковой не существует. Есть лишь произвольная компоновка многочисленных заметок конца 80-х годов девятнадцатого века (через короткое время Ницше лишился рассудка). Фальшивку подготовила сестра безумного философа, которая после смерти брата стала владелицей всего его архива. Сам Фридрих еще при жизни в одном из писем назвал ее «мстительной антисемитской дурой». Лишь после работы в архиве Ницше Шлехт в 1956 году восстановил хронологию этих заметок под заглавием «Из наследия 80-х годов». Издание произвело большой эффект, так как стало ясно, что речь идет о грандиозном подлоге, о полном несоответствии заметок и сфабрикованной из них книги, говорить о которой после этого просто неприлично.
Хорошо известно, что основными постулатами идеологии фашизма явились национализм, славянофобия и, главное, антисемитизм. Что говорит об этих понятиях Ницше? О национализме философ писал, что «у современных немцев появляется то антифранцузская глупость, то антиеврейская, то прусская». Крылатый лозунг национализма – «Германия превыше всего» – Ницше считал концом немецкой философии. К славянам он относился с благосклонностью, отмечая даже, что «немцы вошли в ряд одаренных наций благодаря сильной примеси славянской крови». Евреев же считал «самой сильной, самой цепкой, самой чистой расой из всего теперешнего населения Европы».
Разумеется, существует ответственность мыслителей за свои идеи. Но допустимо ли смешивать ее с ответственностью за дела? Любая новая система, в том числе и национал-социалистическая, предполагает значительное перекраивание прошлого, при котором любые учения, вплоть до античной философии, могут превратиться в оружие для избиения политического противника. Однако за толкование ответственность несет прежде всего интерпретатор. Тем более что в случае Ницше с его афористической манерой изложения не требовалось излишнего умственного напряжения, чтобы свести его труднейшую для понимания философию к броским лозунгам вроде «грядущего сверхчеловека», «белокурой бестии», «морали господ и морали рабов» которой так жаждали стать нацисты.
Однако Ницше все же был классическим лжепророком, несчастным экзальтированным неврастеником. Как же отличить лжемессию от истинного? По плодам трудов его… Но тогда будет слишком поздно. Истинный мессия никогда не сотворит такого, что несло бы смерть и разрушение. А как же христианская церковь? Смейся, сатана… Какой бы мессия ни явился на свет, ты извратишь слова и дела его…
А что, если попробовать обойтись без мессий?
Глава тридцать восьмая
Почему мы с Руссо решили не делать революций
Я возвращался с волчьей охоты на женевском пригородном поезде. Волков мы, правда, не поймали, но порядком распугали. Анюта, впоследствии Маськин, была ответственной за дутье в охотничий рожок, а я грозно махал ружьем, отчего волки пугались и иммигрировали из Европы в Северо-Американские Штаты и Канаду. Собственно, поэтому в Европе теперь нечасто встретишь матерого волка, в то время как в Новом Свете от них прохода нет.
Я был одет в длинный овчинный тулуп и свою знаменитую енотовую шапку с хвостом, декорированную мордочкой дохлого енота. Этой шапкой я очень горжусь, ибо енотов искренне недолюбливаю за их сходство с европейскими либералами, которые вроде бы существа свободные, но подвержены пагубному влиянию собственных звериных инстинктов, отчего постоянно роются в мусорных кучах, откуда вытаскивают подержанные истины и протухшие призывы к всеобщей свободе, коя должна насаждаться классом господ! Но волки гораздо хуже. Они стали звать себя «просветителями» и пытаются просвещать баранов, отчего те бесятся и, растоптав своих пастухов, бросаются на волю в леса, где их и поджидают «народные просветители», волки всех мастей.
Особенно мне хотелось пристрелить их вожака по кличке Вольтер, но ему всегда удавалось улизнуть, отчего я даже решил, что у него в родословной были лисьи.
Вы спросите: что же горемычным баранам делать? Не знаю! Когда они темны и необразованны, – их жрут их же хозяева, а когда их просвещают волки типа Вольтера, которые любят баранину вообще, но терпеть не могут индивидуальных баранов, то Вольтеры эти при всякой возможности несчастных баранов любезно и загрызают.
Так или иначе, мы возвращались с охоты и были во вполне приподнятом настроении. На одном малюсеньком полустанке к нам присоединился премилей-ший пассажир. Мужчина средних лет, он был одет в платьице деревенской девочки, в руках у него была корзинка с гостинцами для бабушки, а на голове красовалась красная шапочка. Ба, да это же Жан-Жак Руссо! – внезапно осенило меня. Видимо, прослышав про нашу охоту на Вольтеров, он решил наконец навестить свою бабушку… Вот мы с ним и встретились.
Жан-Жак Руссо, завидев нас, подошел и приветливо поздоровался.
– Спасибо вам за вашу работу, охотники, – сказал Руссо.
– Так не за что, чего уж там, ни одного волка не пристрелили, только, кажись, Вольтеру слегка ухо пулей царапнули.
– Ах, Вольтер, Вольтер, – загрустил Руссо. – Этот волк, пресыщенный славой и живущий в роскоши, видит на земле только горе; я же, безвестный и бедный, нахожу, что все не так уж плохо.
– В этом состоит ваше единственное разногласие? – уточнил я.
– О нет, – грустно улыбнулся Руссо. – Отношения наши обострились, когда я в «Письме о зрелищах» восстал против введения в Женеве театра, а Вольтер, живший близ Женевы и развивавший посредством своего домашнего театра в Ферне вкус к драматическим представлениям среди женевцев, понял, что письмо направлено против него и против его влияния на Женеву. Не знавший меры в своем гневе, Вольтер возненавидел меня и то глумился над моими идеями и сочинениями, то выставлял меня сумасшедшим. Наконец, он издал анонимный памфлет, обвиняя меня в намерении ниспровергнуть женевскую конституцию и христианство.
– Вот злобная бестия! – сказал я и поправил ремешок, на котором висело охотничье ружье.
– Ой, я, нужно сказать, не лучше. Я до сих пор не могу себе простить, что эти жлобы устроили на основе моих идей Французскую революцию. Я ничегошеньки такого не имел в виду, – разоткровенничался Руссо. – Когда Франция впала в агонию и Людовик Шестнадцатый созвал Генеральные штаты, то всем избирателям было предоставлено право начертать план новой, лучшей организации для Франции. По всей стране прошел клич: «Франция не обладает государственным устройством!» Французы решили заключить новый договор между собой и королем. В это время мой труд «Общественный договор» («Contrat social») был во всех руках, его обсуждали во всех кофейнях, Марат толковал его на гуляньях! А дальше – кровь, кровь, кровь… А потом снова кровь. Я ненавижу ту часть французского народа, которая послушно стала орудием якобинского владычества, – чернь отупевшую, бестолковую, подстрекаемую смутьянами, способную лишь продать себя, предпочитающую жалкий хлеб истинной свободе.
Все, что я хотел сказать в «Общественном договоре», – что человек рождается свободным, но повсюду он в оковах. Я не имел в виду, что вместо оков его нужно бросить под гильотину! Я всегда был против плана начать с разрушения всего существующего, ведь кому не известно, как опасен в большом государстве момент анархии и кризиса, предшествующий установлению нового строя? Уже одно введение в дело выборного начала должно повлечь за собой страшное потрясение и скорее произвести судорожное и беспрерывное колебание каждой частицы, чем придать силу всему телу… Если бы даже все преимущества революции были бесспорны, то какой здравомыслящий человек дерзнул бы уничтожить древние обычаи, устранить старые принципы и изменить ту форму государства, которая постепенно создавалась длинным рядом тринадцати веков?..
– И вас, робкого милейшего человека и мнительного гражданина, провозгласили Архимедом, выбившим Францию из ее вековой колеи! – воскликнул я. – И рычагом послужил ваш «Общественный договор» и выведенный из него принцип неотчуждаемого, нераздельного и непогрешимого народовластия! Увы, исход из роковой дилеммы, наступившей для Франции весной 1789 года – «реформа или революция», – обусловливался решением вопроса, сохранится ли законодательная власть правительства или безусловно перейдет к Национальному собранию. Вопрос этот был предрешен вашим трактатом – тем глубоким убеждением в святости догмата народовластия, которое вы во всех вселили. Убеждение было тем глубже, что оно коренилось еще в другом принципе, проводимом вами, – в принципе отвлеченного равенства.
– Вы знаете, я – человек робкий и впечатлительный до болезненности, – прошептал Руссо. – Я не желаю и неспособен выступать в энергической деятельной роли и всегда руководствуюсь теорией невмешательства в чужие дела и страдания. Я люблю всех людей, и потому, что люблю, бегу от них; я меньше страдаю их страданиями, когда их не вижу.
– Боже мой, я могу подписаться под каждым вашим словом, – почему-то тоже зашептал я.
– У меня нет и не было благоговения к исторически сложившимся формам государственности, но я всегда сознавал роковой характер всякой разрушительной катастрофы. Какой смысл удалить занозу из зада крестьянина, при этом отрубив ему голову? Я отвергаю самый принцип террора, ибо приносить в жертву невинного для спасения толпы – один из наиболее отвратительных принципов тирании!
– Увы, но вы не осознаете, что народ баранообра-зен? – встрепенулся я. – Дело ведь не только в испорченном верхнем слое общества, которому можно было бы противопоставить идеализированный «народ».
– Для меня народ есть масса, живущая инстинктами и не попорченная культурою, – плоть и кровь возбуждают чувства и страсти. Я отождествляю народ с человечеством (c'est le peuple qui fait le genre humain), а то, что не входит в состав народа, так ничтожно, что не стоит труда его и считать. Под народом разумеется та часть нации, которая живет в общении с природой, в близком к ней состоянии: деревенский народ (le peuple de la campagne) составляет нацию!
– Милый мой Руссо, – прослезился я, – это ваше представление о добром, чувствительном и угнетенном человеке, которое вы перенесли на грубый и разрушительный народ, создав идеальный тип добродетельного бедняка (le pauvre vertueux), каковой и есть на самом деле законный сын природы и истинный господин всех сокровищ земли, – это, к сожалению, очень опасная иллюзия. Я совершенно с вами согласен, что «богатые должны кормить тех, кто не может содержать себя ни своим имуществом, ни с помощью труда», но обожествление нищенства обойдется всем очень дорого. Именно этот ваш непростительный сантимент и сделал вас духовным руководителем Французской революции… и всех последующих революций.
– Ах, теперь я уж и сам понимаю, что моя слабость обошлась дорого… – добродетельный внук голодной бабушки утер слезу девическим платочком, – но ведь основная вина все же на тех «лжепросветителях», которые вместо истинного и доброго учения заразили души и головы людей жестокостью, невежеством и развратом. Такое просвещение вредно, и самая такая культура есть ничто иное, как ложь и преступление. Я противник формулы Декарта: cogito —ergo sum; в размышлении, в осознании себя посредством мысли я не вижу основу жизни, доказательство ее действительности, ее смысла. Чувства – вот что является основой всего, ибо exister, pour nous – c'est sentir, в чувстве заключается суть и смысл жизни. Я чувствовал раньше, чем мыслил; таков общий удел человечества; я испытывал это сильнее других. Чувство не только предшествует разуму, оно и преобладает над ним: если разум составляет основное свойство человека, чувство им руководит… Если первый проблеск рассудка нас ослепляет и искажает предметы перед нашими взорами, то потом, при свете разума, они нам представляются такими, какими нам с самого начала их показывала природа. Страдание снова, как в Средние века, становится основной нотой человеческой жизни. Страдание – первый урок жизни, которому научается ребенок; страдание есть содержание всей истории человечества. Такая чуткость к страданию, такая болезненная отзывчивость на него есть сострадание. Сострадание – в моих глазах естественное, присущее природе человека чувство; оно так естественно, что даже животные его ощущают. Умеряя себялюбие, жалость предохраняет от дурных поступков: пока человек не будет противиться внутреннему голосу жалости, он никому не причинит зла.
– Но отчего же вы ставите жалость в антагонизм с рассудком? – удивился я. – Мне кажется, истинный разум должен прийти к состраданию как логическому выводу, основанному если не на некой выгоде, так на философских рассуждениях о пользе созидания и вреде разрушения…
– О нет, милостивый государь, – возразил Руссо и поправил на своей макушке красную шапочку, явно отобранную им у какого-то завалящего кардинала. – Разум порождает себялюбие, размышление укрепляет его; оно отделяет человека от всего, что его тревожит и огорчает. Философия изолирует человека; под ее влиянием он шепчет при виде страдающего человека: погибай, как знаешь, – я в безопасности!
– Я совершенно согласен с вами, что благие чувства должны быть возведены в высшее правило жизни, отрешенное от размышления, однако разум необходим для того, чтобы чувства обладали способностью что-то менять в этом мире. Вы не противитесь подчиненной роли разума? – заинтересованно спросил я.
– Пожалуй, что и не противлюсь, но, к сожалению, разум слишком разумен, чтобы подчиняться чувству. Не является ли это, мусье Кригер, утопией? Не является ли это неразрешимым противоречием? – воскликнул Руссо несколько взволнованно.
– Ну, без некоторых противоречий никак не обойтись. Вы и сами выступаете обличителем театра, но пишете для него. Прославив «естественное состояние» и заклеймив позором общество и государство как основанные на обмане и насилии, вы провозглашаете «общественный порядок священным правом, служащим основой для всех других». Постоянно воюя против разума и размышления, вы ищете основы для «закономерного» государства в самом отвлеченном рационализме. Ратуя за свободу, вы признаете единственную свободную страну вашего времени – Швейцарию – несвободной. Вручая народу безусловную верховную власть, вы объявляете чистую демократию неосуществимой мечтой. Избегая всякого насилия и дрожа при мысли о преследовании, вы водружаете во Франции знамя революции…
– В чем же вы видите выход из этого адского круга противоречий? – с надеждой спросил Руссо.
– Я думаю, вы и сами нашли его, мой милый Жан, – ответил я и незаметно спер один из предназначенных бабушке пирожков. – Решение в том, как нужно воспитывать детей, потому что взрослую чернь перевоспитать уже невозможно. Потому что матерого волчару Вольтера вразумлять бесполезно… Вы сами нашли это решение. За многие века образование и воспитание не только не улучшились, но, я бы сказал, и вовсе пришли в полный упадок. Ранее обращение с ребенком всецело вытекало, так сказать, из понятия репрессии, а обучение заключалось в безалаберном вколачивании определенного рутиной количества мертвых сведений. Теперь же дети и вовсе предоставлены сами себе, и растет из них чернь еще похлеще прежней.
– Да. Да! Конечно! – обрадовался Руссо. – Ребенок – дар природы, он и есть самый что ни на есть «естественный человек», а семья есть одно из самых древних обществ; задача воспитания – развить вложенные в него природой задатки, помочь ребенку усвоить себе необходимые для жизни в обществе знания, приноравливаясь к его возрасту, и научить его какому-нибудь делу, которое ему нравилось бы и которое помогло бы ему встать на ноги. Необходимо, чтобы ребенок воспитывался в семье. И не следует преждевременно начинать обучение, следует изыскивать способы приохотить самого ребенка к учению, развивать в нем любознательность и наводить его на необходимые для него понятия! Следует быть мудрым относительно наказаний – они должны быть естественным последствием поведения ребенка, а отнюдь не представляться ему делом чужого произвола и насилия над слабым!
– Как ни странно, именно в этом и лежит разгадка наших с вами противоречий, – обрадовался я. – Дело в том, что если не всякому человеку суждено стать родителем или состариться, то всякому суждено быть ребенком. И, таким образом, всё, абсолютно всё зависит от того, как миллиарды людей будущего будут воспитаны.
– Но тут без Божьей помощи не обойтись, – задумчиво произнес Руссо. – По природе своей я был всегда восприимчив к религии, но мое религиозное воспитание было запущено; оно легко поддавалось противоречивым влияниям. Лишь в общении с ярыми атеистами я выявил, наконец, свою точку зрения. Природа и тут была моей исходной точкой, и природу в этом случае представляло для меня внутреннее чувство. Это чувство внятно говорило мне о том, что в мире есть и разум, и воля, и, таким образом, мне никогда не требовалось доказательство существования Бога.
– Не могу с вами не согласиться, – поддержала беседу Анюта (она же Маськин), незаметно подложив в корзинку Руссо хачапури[76] собственного изготовления в компенсацию за съеденный мной пирожок.
– И волчара Вольтер – деист, – загрустил Руссо, не замечая наших махинаций с его корзинкой, – но ес тественная религия Вольтера держится на рационали стических аргументах. Я, главным образом, руковод ствуюсь доказательством чувства; для меня деизм – живое, непосредственное убеждение. На этом же ос нована и моя вера в бессмертие души; я живо ощущаю в себе свободу воли как самобытную, творческую силу. К этому присоединяется нравственное начало, которое происходит из совести. Что инстинкт для тела, то со весть для души!
– Опять же не могу с вами не согласиться, – громко сказала Анюта (она же Маськин) и подсунула еще один пирожок с сыром в корзинку Руссо, потому что у нее болела совесть за мой наглый поступок, лишивший бабушку Руссо ее законного угощения.
– О совесть, совесть, бессмертный и небесный голос, верный руководитель относительно добра и зла, делающий человека подобным Богу! – заявил торжественно Руссо, и я подумал, что, пожалуй, нам не обойтись без мессий, просто не нужно их:
1. Распинать буквально и в переносном смысле.
2. Заключать в сумасшедший дом, тюрьму и прочие места лишения рассудка и свободы.
3. Игнорировать или искажать сказанное ими.
В этих трех рекомендациях и заключаются мои основные советы мировому баранству… Ой, извините, я хотел сказать – человечеству…
Глава тридцать девятая
Чем я не угодил Сартру
Руссо вышел на станции близ деревни, где проживала его бабушка. «Интересно, какая она, бабушка Руссо?» – подумал я. Не найдя никакого подходящего образа на роль бабушки Руссо, я с позволения Мась-кина удалился в тамбур покурить. Пожалуйста, обратите внимание: я не курю. Во всяком случае, по моей страховке жизни мне можно курить только одну большую сигару в неделю. Так что если кто-нибудь попытается использовать мое признание на этой странице, что я таки курю, – не извольте беспокоиться. Вы сообщите в своем рапорте, что, мол, Борис Кригер сам признался, что вышел покурить в тамбур после разговора с Жан-Жаком Руссо в униформе Красной Шапочки. Я думаю, вам будет обеспечено уютное место в психиатрической лечебнице, и вашу работу в страховой компании доделает менее литературно просвещенный мудальён.[77]
В тамбуре меня ожидал сюрприз: там, присев на корточки по-тюремному и держа обкусанный чинарик огоньком внутрь, плакал Вольтер. Его овечья шкурка по-несчастному сползла на грязный пол, и волчья морда совершенно не вызывала отвращения.
Я понял, что Вольтер подслушал наш разговор с Руссо и теперь ужасно обиделся. Я и сам чувствовал себя скверно из-за того, как в пылу охоты на волков обложил несчастного Вольтера…
«Obligez-moi… obligez-moi… – обложили меня, обложили…»[78] – плакал Вольтер.
«О боже мой, что же я наделал! – подумал я. – Ведь при всем при том Вольтер, хоть и мужик с загибами, но автор хороший, и вообще я должен признаться, что французский учил, читая именно его… Нехорошо, надо извиниться».
– Уважаемый Франсуа-Мари Аруэтович, – обратился я к Вольтеру. – Вы меня, пожалуйста, простите, что я в пылу охоты поцарапал вам пулей ухо.
– Да иди ты! – злобно сплюнул сквозь зубы Вольтер. – Ладно бы только ухо, а то перед кем унизил! Перед этой… стыдно сказать… Красной Шапочкой!
– Мне действительно неудобно, – сделал я вторую попытку извиниться.
– Ты хоть знаешь, кто у этой Красной Шапочки бабушка? – еще более презрительно произнес Вольтер, загасил чинарик и вытер слезы.
– Нет, позвольте полюбопытствовать…
– Старуха Лейбниц, – отрезал Вольтер.
– Да что вы говорите! – воскликнул я… – И что же, вы, в соответствии со сказочной традицией, должны Лейбница схавать и вместо него в кроватку лечь?
– Ты что, Боря, совсем рехнулся? – строго спросил Вольтер, и я пожалел, что оставил охотничье ружье в вагоне.
Меня спасло появление контролера. В его чертах я не сразу признал Жан-Поля Сартра.
– Билетики, товарищи, предъявляем билетики! – загнусавил Сартр.
На мое удивление, Вольтер сразу предъявил свой волчий билет, а вот со мной вышла заминка, ибо билет я оставил у Анюты (она же Маськин) в вагоне, и посему я был препровожден под надзором Сартра к своим личным вещам, с целью осмотра моего билета. Сартр практически сразу придрался к Маськину за его заячьи уши, заявив, что у типа с такими ушами не может быть билета и что даже с билетом подобный тип будет ездить зайцем. На этом основании Сартр потребовал уплатить штраф в размере трехсот франков, что мне показалось почти так же несправедливо, как и все, что я наговорил о Вольтере. Но потом меня осенило. А не Вольтер ли его подослал? Он ведь тот еще хитрюга. Я заволновался, что Вольтер все это подстроил для того, чтобы меня задурить, а сам спрыгнул с поезда вблизи от домика бабушки Руссо. Конечно, я ведь охотник и являюсь единственной надеждой на спасение Лейбница, которого собирается слопать Вольтер.
– Послушайте, – заговорил я с Сартром, – я, конечно, понимаю, что вы честный и неподкупный, от Нобелевской премии отказались, я бы не смог…
– Это почему бы вы не смогли? – заинтересовался Сартр, которого история про его Нобелевскую премию очень возбуждала. Ведь сколько было и есть на свете нобелевских лауреатов… А сколько из них отказались от Нобелевской премии? Есть от чего возбудиться. Поступочек под стать Джордано Бруно, только без ожогов.
Я встал в гордую позу человека, отказывающегося от Нобелевской премии, и строго заявил:
– Я не мог бы отказаться от Нобелевской премии потому, что мне никто ее не даст. Ведь невозможно отказаться от того, чего тебе не дают? Я ведь не подпадаю под определение «За богатое идеями, пронизанное духом свободы и поисками истины творчество, оказавшее огромное влияние на наше время».
Сартр задумался.
– Вы знаете, почему я отказался? Мой отказ вовсе не необдуманное действие, поскольку я всегда отклонял официальные знаки отличия. Когда после Второй мировой войны, в 1945 году, мне предложили орден Почетного Легиона, я отказался от него, хотя у меня и были друзья в правительстве. Я никогда не хотел вступать в Коллеж де Франс, как это предлагали мне некоторые из моих друзей.
В основе этой позиции лежит мое представление о труде писателя. Писатель, занявший определенную позицию в политической, социальной или культурной области, должен действовать с помощью лишь тех средств, которые принадлежат только ему, то есть печатного слова. Я хорошо понимаю, что сама по себе Нобелевская премия не является литературной премией западного блока, но ее сделали таковой, и посему стали возможными события, выходящие из-под контроля шведской Академии.[79]
– Ну что ж, очень солидная отмазка, – надул щеки я; Маськин тоже надул щеки и стал даже немножко посвистывать. – Вы лишили себя счастья быть в прекрасном обществе, например Арафата, лауреата Нобелевской Премии мира. Хотя, конечно, конечно, премия по литературе совсем другое дело. Может, вы нас отпустите, там Вольтер побежал жрать Лейбница, и я боюсь за основы современного научного мировоззрения. Вы ведь не считаете, что у Вольтера на это есть полное право. Научный рационализм ведь был подсказан именно Лейбницем. Но тот же самый Лейбниц разработал учение о монадах – восходящей последовательности неделимых духовных единиц, каждая из которых управляет определенным фрагментом видимого мира. Однако монадологией Лейбница пренебрегли, а идею чисто логического познания без всяких дополнительных обоснований или подтверждений приняли за абсолютно верную. Как видите, поведение идеологов, выступающих от имени науки, похоже на поведение гоголевского Головы из повести «Майская ночь, или Утопленница». Когда писарь начал читать «Приказ голове Евтуху Макогоненку. Дошло до нас, что ты, старый ду.», тот закричал: «Стой, стой! Не нужно! Я хоть и не слышал, однако ж знаю, что главного тут дела еще нет. Читай дальше». Их обращение с научным материалом такое же: что им приятно слышать, они слышат, а если что-то им не нравится, они притворяются глухими или кричат: тут главного нет!
– Вы к чему это клоните? – подозрительно спросил Сартр.
– Я к тому клоню, что как бы ни был талантлив ученый, ему все равно заткнут рот. Возьмут то, что надо на сегодняшний момент, а остальное выбросят на свалку истории. Я не знаю, насколько вы были увлечены квантовой физикой, но вам должно быть известно, что открытая в 1927 году Дэвиссоном и Джермером дифракция электронов показала, что у частиц нет определенных траекторий, а принцип неопределенности Гей-зенберга отменил само понятие частицы как объекта, локализованного в пространстве и имеющего определенную скорость. И это привело к такому взгляду на окружающую действительность, который противоположен прежнему не в каких-то деталях, а в самом своем существе. Речь идет уже не о поправках, а об отмене предыдущей концепции. Такую постановку вопроса нельзя сгладить разговорами о какой-то диалектике или о необходимости синтеза двух точек зрения, ибо, как сказал Фейнман, у нас нет двух миров – квантового и классического, нам дан один-единственный мир, в котором мы живем, и этот мир квантовый. Тут невольно вспоминаются космологические представления индуизма, согласно которым материя есть род иллюзии. Не будем сейчас вдаваться в анализ понятия материи как философской категории, но если говорить о том, что физики называют наблюдаемым, то индусы, пожалуй, правы.
– Пожалуй, в этом есть немало резона, – задумчиво произнес Сартр. – Суть всякого материализма я усматривал в том, что люди анализируются как вещи, предметы, совокупность определенных реакций, в принципе не отличающихся от совокупности качеств и явлений, благодаря которым существуют стол, стул или камень. Материализм хочет уравнять человека с камнями, растениями, червями, превратить его не более чем в сгусток материи. Материю же я наделяю негативными характеристиками: она есть «отрицание», «постоянная угроза нашей жизни», «колдовская материя», которая искажает, уродует человеческие действия. Материальность вещи или инструмента есть радикальное отрицание изобретения и творчества. И хотя материальная детерминация для человека неизбежна, из этой детерминации проистекает безысходный трагизм человеческого существования.
Вместе с тем я не могу согласиться и с трансцен-денталистами (в частности, с феноменологами), которые просто предложили «вынести за скобки» все материальное, вещное, объективное. В философской онтологии, таково мое мнение, исходным должно быть не отгороженное от мира, не «порождающее» мир бытие-сознание, но бытие, которое обладает онтологическим первенством перед сознанием. Вместе с тем надо найти такую точку отсчета, благодаря которой преодолевался бы дуализм трансцендентного (то есть независимого от сознания) бытия и сознания.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23
|
|