Петербургские трущобы (№2) - Петербургские трущобы. Том 2
ModernLib.Net / Историческая проза / Крестовский Всеволод Владимирович / Петербургские трущобы. Том 2 - Чтение
(стр. 38)
Автор:
|
Крестовский Всеволод Владимирович |
Жанр:
|
Историческая проза |
Серия:
|
Петербургские трущобы
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(653 Кб)
- Скачать в формате doc
(654 Кб)
- Скачать в формате txt
(636 Кб)
- Скачать в формате html
(651 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53
|
|
– Да так… часов с шести вечера, до десяти… может быть, немного позже.
– Уж, стало быть, так, положим, до одиннадцати. Вероятно, по островам намерены кататься?
– Да, я на пуант поеду!
– Так-с. Этот пуант – самое отличное место … ! Э-э… что называется, аристократик. Мальчишечку-то уж потрудитесь вечером сами доставить.
– Хорошо, я завезу. А что это будет стоить?
– Недорого-с, очень недорого-с. Свою собственную цену беру.
– Однако какую же?
– Да всего только пять рублей, пять рублей серебром-с.
– Ой, что вы! Помилуйте! Как это недорого? Напротив, это ужасно дорого!
– Нет-с, как можно!.. Настоящая цена-с пять рублей. Да ведь вы подумайте, ведь я вам за пять-то рублей какого мальчика отпускаю! Прелесть что за мальчонка! Из себя-то выглядит таким амурчиком, да еще как в шотландском костюмчике, так просто – ангельчик! Кто ни встретит на улице, сейчас скажет: «Ах, какое прелестное дитя!» Однажды, я вам доложу, этого самого мальчонку отпущал я Луизе Федоровне, так им очень даже хорошие кавалеры изволили выразить, что дитя это, почитай, аристократического происхождения, и все в очень большом восторге от него остались, потому – мальчик бойкий-с и, можно сказать, даже остроумный. Так вот, извольте рассудить, какого я вам ребенка отпущаю. А не то извольте лучше сами поглядеть – на выбор: какой понравится, такого и берите. Ей! Домна Родивоновна! – суетливо кричал он в дверь к своей супруге. – Сгоните-ка сюда нашу армию! Вот мадам на них полюбоваться желают!
И вслед затем, торопливо удалившись из комнаты, Петр Кузьмич лично производил смотр детям: тому утрет нос, тому волосенки пригладит, третьему рубашонку обдернет, четвертому велит переменить чулки, а пятому наставительно промолвит, чтобы не глядел букой, исподлобья, а больше бы старался улыбаться; и вот минуты через две армия готова и выводится на смотр камелии под предводительством самого полководца-отца.
– Вот-с, мадам, извольте поглядеть сами, какие малюточки! Как на подбор! Истинно могу сказать, как на подбор! – Ну, поросята, по ранжиру стройся! Справа – девочки, слева – мальчики! – шутливо-начальственным тоном обращался он к когорте детей. – Выбирайте, мадам! Тут и блондины, и брюнеты, и шантреты, и всякое есть. Товар лицом отпущаю, чтобы вы никакого сумнения против меня не имели.
Сударыня беглым взором осматривает когорту и останавливается на подходящем для себя мальчике.
– Так этого самого прикажете?.. Очень хорошо-с. Я вам доложу – отменный мальчик! Лицом в грязь не ударит, ни себя ни вас не сконфузит. Хоть с генеральскими детьми поводиться, так и тем на ногу себе наступить не позволит, потому я первым делом наблюдаю, чтобы в моих детях эта благородная амбиция была; как сам я, сударыня, моему императору майор, в штаб-офицерском ранге числюсь, так уж и желаю вполне, чтобы мои дети достоинство родительского звания соблюдали. В этом уж вы, мадам, будьте благонадежны.
– Ей! Вы! Поросячья армия! Марш по зимним квартирам! – вскрикивал майор на свою когорту, которая опрометью бросалась из комнаты. – А ты, миленький, – примолвил он, гладя по головке избранного ребенка, – ступай к мамаше, скажи, пускай она тебя умоет и причешет. Ты с госпожею кататься поедешь. Да смотри, будь умница. Госпожа тебе конфетку даст, бомбошку купит. Ну, беги же скорей!.. Домна Родивоновна! – следовал непосредственно за сим обычный возглас в дверь к супруге. – Снарядите Мишу поскорее! Достаньте шотландский костюм в полном приборе да вышлите-ка мне его сюда – может, госпожа пожелает предварительно поглядеть на него… И вообще представьте некоторый ассортимент, потому, ежели неравно другое что им понравится, так чтобы можно было выбор сделать.
Камелия осматривала костюмы, делала выбор, но в конце концов все-таки оставалась при своем убеждении, что пять рублей за два, за три часа катанья – цена слишком несообразная.
– Ведь вы же гораздо дешевле отпускали, – настаивала она перед майором, – моя подруга одна в прошлое лето от вас постоянно за три целковых получала, а нынче вдруг пять.
– Ах, сударыня, верьте истинному богу! – убедительно божился Петр Кузьмич. – Как перед ним, так и перед вами, по всей правде, как честный офицер говорю вам, меньше этой цены никак невозможно! Точно-с, отпущал я прежде когда-то и по три рубля, да времена-то другие пошли, извольте-ка сами рассудить. Во-первых, сделать такой разнообразный ассортимент костюмчиков – пошить-то их чего-нибудь да стоит! Опять же, каждый костюмчик своевременно ремонту требует. Ребенок носит его, ну, а костюмчик трется, пачкается, в ветхость приходит, необходимо нужен ремонт. А бельецо-с? А сапожонки? А чулочки? Все это, мадам, примите-ка в расчет, чего оно стоит! Да вот-с тоже, доложу вам, на прошлой неделе таким же манером, как вы вот, приезжает ко мне Берта Ивановна и требует мальчонку, Колиньку, изволили заметить, белокуренький такой, с краю стоял? Брала ребенка вечером на два часа, с семи до девяти-с, а заместо того представила в пятом часу утра. Костюмчик-то был легонький; на островах мальчонку и продуло, так что даже простуду схватил. Да кроме того повезли они его с кавалерами своими к Излеру… А те за ужином возьми мне мальчонку да и обкорми, да пьяным напои-с!.. Приехал домой – животик болит, сам на ногах не держится и целую неделю в постельке пролежал. Доктора пришлось приглашать да лекарство выписывать из аптеки, а доктору-то за визит заплати, и лекарства тоже ведь даром не отпущают. Так вот-с, изволите рассудить, во что это мне стало! Как честный офицер, говорю вам, ей-богу-с, больше десяти рублей самому обошлося! Один только убыток! Чем этаким-то неблагодарным манером поступать, так лучше мне и никакой платы не надо. Черта ли мне в их пяти рублях! Я ведь также, сударыня, отец, и сердце родительское имею. Мне своего ребенка жаль, у меня о своем ребенке тоже ведь сердце болит и скорбеет! – Так вот, в этаком расчете, извольте-ко принять в соображение, могу ли я вам дешевле пяти рублей отпустить!
После этих аргументов камелия по большей части сдавалась на условия майора и вручала ему деньги вперед, без чего майор никогда не отдавал на прокат своего ребенка, заботливо прося при этом поберечь мальчонку, в случае холода – укутывать в плед, а у Излера за ужином не обкармливать, а тем паче – вином не опаивать.
– А быть может, сударыня, кроме того не пожелает ли иметь при себе и благородную пожилую особу? – любезно предлагал майор своей нанимательнице. – Если угодно, так я могу вам доставить очень солидную и даже очень комильфотную даму, с которой нигде не стыдно вам показаться. Она может и тетеньку и маменьку вам заменить, и всеж-таки с благородной пожилой особой гораздо приличнее.
Иногда камелия соглашалась и на последнее предложение. Тогда Петр Кузьмич приказывал своей Домне Родивоновне поскорее мыться и чесаться. Через полчаса его достойная половина из чумички преображалась в очень нарядную, «благородную, пожилую особу», и в этом виде сопровождала камелию куда лишь той было угодно.
Сбродные воспитанники майора большей частью умирали, не достигнув пяти-шестилетнего возраста. Оно и не мудрено, если принять в соображение ежедневное пребывание их на руках у нищенок под дождем и ветром, под зимней стужей и осенней сырой слякотью. Но майор не печалился много об этом, ибо вполне был уверен, что на его пай всегда найдется достаточное количество новых, при небольшом только старании и хлопотах с его стороны, а иногда даже и без оных. И таковая уверенность майора постоянно оправдывалась. Когда же оставшиеся в живых его сбродные воспитанники, закалившись в такой суровой спартанской школе первоначального воспитания, достигали восьми– или девятилетнего возраста, майор уже находил неудобным отдавать их на прокат нищим или камелиям (своих собственных он нищим никогда не отдавал, из сбродных же ездили с камелиями только наиболее красивые). К этому времени для них имелась в запасе уже новая профессия. Он отпускал их гулять по городу, преимущественно в районе Гостиного двора, с какою-нибудь дестью почтовой бумаги и пачкой конвертов, либо с карандашами и перьями на руках, либо с грошовыми книжечками духовно-нравственного содержания, и внушал этим питомцам, чтобы они как можно назойливые предлагали свой товар прилично одетым прохожим. Хотя выручка с такого промысла и не могла назваться прибыльною, тем не менее с помощью ее содержание этих детей почти ничего не стоило майору, который иногда, буде наклюнется подходящий случай, небезвыгодно перепродавал воспитанников своих и бродячим комедиантам, а те ломали им члены и суставы, препарируя из них очень ловких уличных акробатов.
Все это так творилось относительно мальчиков и тех из девочек, которые не отличались особенною миловидностью. Хорошеньких ожидала иная участь. Майор отдавал их в пансион, где находились они на ряду с его собственными дочерьми до шестнадцатилетнего возраста.
И сам майор и его супруга Домна Родионовна недаром-таки питали дружелюбные чувства к соседке своей, Сашеньке-матушке. С помощью этой свахи им иногда отлично удавалось продавать своих хорошеньких воспитанниц разным любителям человеческой свежанины и даже устраивать их дальнейшую судьбу, определяя иногда на небезвыгодное содержание к какому-нибудь купцу или солидному старичку-селадону.
В последнем случае они совершенно искренно и притом даже с гордостью почитали себя истинными благодетелями проданной девушки и внушали ей, что она обязана это чувствовать и денно-ночно благодарить их в сердце своем.
Мы уже сказали, что Петр Кузьмич был отец нежный и чадолюбивый. Поэтому собственных своих дочерей он отнюдь не готовил к подобной же карьере, и всегда мечтал выдать их замуж «самым честным образом». Одна только старшая его дочка пошла по пути воспитанниц; но родитель ее с величайшим сердечным сокрушением потому лишь решился на такой шаг, что предложение со стороны покупателя казалось чересчур уж выгодным для того, чтобы можно было его отринуть.
Таким-то вот образом эта ловкая, своеобразная профессия, которую мы со всей откровенностью раскрыли перед читателем, помогла ему в течение двадцати лет составить очень и очень-таки кругленький капиталец. Майор составил его с благою, даже «благородною» целью. Он готовил приданое к замужеству Спицам женского пола и некоторое посмертное наследие Спицам мужского пола, потому что, опять-таки повторяем, был отец, в полном смысле слова, нежный и чадолюбивый.
XV
ГОЛЬ, ШМОЛЬ, НОЛЬ И К°
Из числа семи комнат майорской квартиры три отдавались под жильцов. Эти жильцы, в общей сложности своей, и составляли именно то, что Петр Кузьмич весьма характерно окрестил своеобразным названием «Голь, Шмоль, Ноль и К°».
Две комнаты ходили углами, и так как майор Спица постоянно весьма заботился о нравственности, то и жильцов своих делил на две половины: мужскую и женскую. Впрочем, будет гораздо вернее, если мы скажем, что он только старался делить, неуклонно признавая благотворность такого разделения в принципе. На практике же случалось иногда и так, что вдруг, например, в мужской комнате оказывается свободным один угол, тогда как в женской все сполна занято, а тут, как нарочно, подвертывается нанимательница – не упускать же ее ради отвлеченного принципа! И в этом случае майор очень охотно предлагал ей занять свободный мужской угол, убеждая, что его жильцы-мужчины – народ вообще очень смирный, скромный и богобоязненный, а для пущего удобства обещал приладить ширмочки. Охотницы на такое предложение иногда наклевывались, а иногда и нет. В первом случае выигрывал майорский карман, во втором – майорская нравственность.
В тот момент, в который застает Петра Кузьмича последовательное течение нашего рассказа, козлища – мужчины были совершенно отделены от овец – женщин. Мы хотим показать читателю и тех и других, тем более, что между козлищами он отыщет двух своих старых знакомцев.
В одном углу нам встречается здесь капитан Закурдайло – «по рождению благородный человек», по убеждениям «киник», а рядом с ним – желтоволосый старичонко, с неподвижными рыбьими глазами, «отпетый, да не похороненный», Пахом Борисович Пряхин. При старости лет своих достойный родитель Сашеньки-матушки возжелал находиться близ своей достойной дочери. В свою собственную квартиру она его не пустила – «потому папенька очень часто в неделикатном виде бывает». Но Пахом Борисович был очень рад и скромному уголку по соседству с нею, ибо здесь для него все-таки гораздо более, чем живучи в другой какой улице, было возможно выпрашивать у нее гривеннички на баньку и парить кишочки чайком грешным.
Остальные два угла занимались личностями, игравшими пассивную и как бы адъютантскую роль при Закурдайле и Пряхине. То были: какой-то вихлявый, прогоревший мещанинишко, некогда торговавший на ларе под Толкучим, да расстрига-дьякон, который сам себе, в виде собственного девиза, давал аттестацию такого рода: «всегда трезв, до дня поднесеньева». А так как поднесеньевы дни случались у него едва ли не ежесуточно, то расстрига, естественно, всегда обретался во образе пьянственном.
Вообще, на четырех квадратных саженях этой комнаты сошелся все народ теплый, козыри одной засаленной колоды.
Капитан Закурдайло имел никогда не покидавшее его свойство вносить повсюду свой собственный цвет и запах. Можно сказать, он давал инициативу и колорит всему почтенному сборищу четырех углов. Запах табаку и какой-то затхлой кислятины неисходно царствовал в воздухе этой комнаты. На полу, на столе, на подоконниках, на кроватях, на стульях, словом – везде и повсюду была изобильно рассыпана табачная зола. Кое-где стояли рядышком роспитные осьмушки, косушки, полуштофы и пивные бутылки. Черепок с ваксой и сапожной щеткой валялся обок с глубокою тарелкой, в которой благоухала кислая капуста, принесенная из мелочной лавочки ради поводочных закусок. Офицерская шинель поверх грязной и рваной сорочки, да шестиструнная гитара оставались и теперь, как в оны дни, неизменными спутниками жизни капитана-киника, а на Пахоме Борисовиче Пряхине зрелась и доселе все та же коричневая камлотовая шинелишка да котиковая шапочка, в которых он уже более пятнадцати лет совершал свои ежедневные прогулки около съезжих домов, для строчения просьб и кляуз, наемного свидетельства во чью бы то ни было пользу и взятия кого бы то ни было на свои поруки.
Все четверо обитателей этой комнаты сплотились в одно нераздельное целое. Они составили себе общую ассоциацию ради довольно курьезного промысла. Капитан Закурдайло продал или, лучше сказать, прожил домишко в Колтовской, доставшийся ему в наследство после смерти старухи Поветиной, и пропил его вскоре по получении. Обладание им он почитал излишним комфортом и суетой, ибо все еще питал блаженное намерение идти в монахи; но дело выходило как-то так, что намерение это изо дня в день откладывалось в длинный ящик. В одном из кабаков сошелся он с отпетым, да не похороненным Пряхиным, и тот, видя в капитане как нельзя более подходящего для себя человека, предложил ему совместное действование в одном небезвыгодном промысле. Вообще Пахом Борисович, надо отдать ему полную справедливость, отличался большим остроумием насчет изобретения промыслов невинных, но выгодных.
Случилось так, что на второй или третий день их знакомства встретились они в кабаке, носившем, ради приличия, название «водочного магазина», где, в их присутствии, была побита и с позором изгнана в три шеи какая-то небритая личность в чиновничьем вицмундире.
– А?.. Каково вам это покажется?! Благородного человека бьют, благородного человека изгоняют! – прискорбно помахивая головою, обратился Пряхин к Закурдайле. – Боже мой, боже мой!.. Благородного человека обижают, и благородный человек за себя вступиться не может!
– Ну, нет-с, атанде, Липранди! Меня бы не обидели! – многозначительно передвинув плечами, возразил капитан, причем не без самодовольствия отвернул обшлаг рукава и убедительно показал свой массивный, жилистый кулак. – Не хотят ли чего послаще, хотя бы вот этого? Пускай-ка бы сунулись! Жевузанпри, месью, жевузанпри! Муа – сан пер и сан пюдер! Жевузанпри-с!.. Пожалуйте!
– Да-с, вы человек с физикой, – согласился Пряхин, – вам оно легко. А я, например, человек с механикой, хотя телесного сложения сызмальства лишен, однако, доложу вам, эта самая механика, дважды в моей жизни, очень много меня выручила. Учинил мне этта, изволите видеть, некоторый дворянин неприятное касательство, то есть, в рожу-с… а я, не будь глуп, тотчас же свидетелей – благо, под рукой свидетели-то случились – да в квартал его! Ну, и рад-радехонек дворянчик-то был, что красненькой отделался. А в другой раз при таковом же казусе даже и три синенькие слупил. Это все можно-с, надо только механику знать! – с авторитетно-дошлой и бывалой хитрецой закончил отпетый, да не похороненный.
Капитану Закурдайле очень понравилась механика его знакомца, так что, выразив ему полное свое одобрение, он даже присовокупил, что и сам бы не прочь при случае воспользоваться ею.
– А зачем же дело стало? – находчиво подхватил старичок. – Я вам доложу-с, у меня на этот счет отменная идея проектирована! Можно бы этак составить маленькое общество, человека в три-четыре, не более, да и ходить себе в своей компании по разным публичным местам, на гулянья, в театр и прочее. При случае, ловким манером, как бы этак невзначай, затеять историйку можно: даму благородную толкнуть, что ли, или на мозоль кому наступить, или плюнуть на благородную персону: плевал, дескать, в сторону, а плевок по нечаянности попал в неподобное место, якобы то есть ветром отнесло. Всеконечно, при таком казусе амбициозный человек свою обидчивость покажет, а ты не уступай. Слово за слово, слово за слово – ну, и хвать тебя в рожу! Это очень часто бывает, и притом очень легко-с. Вот и история. А тут сейчас и благородные свидетели, из своих-то, подвернутся: так и так, мол, сами видели, как ни за что ни про что бедного, благородного человека оскорбили. Тому бы, примерно сказать, гулять хочется в веселой публике, а тут его, заместо того, в квартал потащут, за бесчестие, по закону, должен будет штраф платить, а не то на мировую полюбовной сделкой пойдет. Тем или иным путем, для компании все-таки выгода; и дивиденд в законном разделе, потому – что такое рожа? Я вас спрашиваю: что такое есть рожа? В сущности пустяк-с. Дорога честь, а не рожа! В законе установлен штраф за что? – «За бес-чес-ти-е-с». Стало быть, коли рожу бьют, то закон определяет плату за честь, а не за рожу, ибо рожа сама по себе – тьфу! А по чести-то и деньги у тебя в кармане! Так-то-с!
Проект отпетого, да не похороненного как раз пришелся по сердцу капитану Закурдайло. Он с энтузиазмом одобрил его мысль и предложил себя в члены будущей ассоциации, так что благодаря его энергии счастливая мысль Пахома Борисовича была приведена в исполнение скорее даже, чем тот предполагал. Подходящих членов подобрать было не трудно. Борисыч представил вихлястого мещанинишку, а Закурдайло – расстригу-дьякона, с которым возжался еще и прежде, ибо оба они любили порхать по кабакам и увеселять кабацкую публику концертным пением. Капитан тянул баритона, а расстрига спускал октаву, и кабацкая публика находила, что дуэты их выходят весьма чувствительны.
Общество сформировалось и открыло круг своей деятельности. Ни одно загородное гуляние, ни одна иллюминация, ни один парад гвардейских войск и праздничный выход из церкви не проходили для него даром. Кто-нибудь из четырех членов непременно изловчался подставить под вескую руку свою физиономию, трое привязывались в качестве свидетелей и затевали неприятную историю, по большей части кончавшуюся мировой сделкой, в результате которой оказывалась синенькая или красненькая бумажка с неизбежным пьянственным загулом.
Почти невероятно, чтобы мог существовать такой странный способ добывания денег, а между тем он существует, и капитан Закурдайло чуть ли не до наших дней является почтенным представителем этого промысла.
– Плюнут тебе в рожу – ну, что ж такое! Эка беда! Далеко ли за платком сходить? Вынь да оботрись, и вся недолга! Рожа – тьфу! Своя ведь она, не купленная, а штраф за бесчестие, это – жевузанпри! Это нечто существенное-с! Же сюи аншанте шак фуа, когда мне, эдак, заедут в рождественскую часть. Ты только, друг любезный, влепи мне эдакое произведение немецкой булочной, то есть по-православному, по-нашему, плюху-с, а уж там – же се муа мэм, как внушать тебе достодолжное почтение к капитанскому рангу!
Такова была мораль капитана Закурдайлы, и все члены ассоциации разделяли ее безусловно.
* * *
Вторую комнату, как мы уже сказали, занимали женщины. Там обитала какая-то старушенция, из породы салопниц, промышлявшая насчет христарадных подаяний по церковным папертям и ходившая в первых числах каждого месяца к какой-то благодетельнице получать свою скудную пенсию. Между жильцами майорской квартиры существовало прочное убеждение, что старушенция не так бедна, как прикидывается, и что в сберегательной кассе у нее лежит не одна-таки сотняга.
Второю жилицею состояла пожилая вдова-чиновница, которая делала папиросные гильзы и клеила аптечные коробочки, доставляя себе этим занятием убогий угол и дневное пропитание.
Обе старухи вечно ворчали и ссорились друг с дружкой, словно бы все не могли поделить чего-то меж собой, но на такой разлад никто не обращал внимания, так как распри их прекращались сами собой ровно два раза в сутки. И та и другая страстно любили пить кофе, и сколь бы ни ретива была их ссора, перед кофеем непременно наступал мир. Они любили почему-то пить его непременно вместе. Но чуть лишь оказывался роспитым усладительный напиток – воркотня и ругань ни с того ни с сего поднимались снова, для того, чтобы нестерпимо надоедать третьей злосчастной обитательнице этой трущобы.
То была молодая девушка, лет двадцати трех, очень бледная и очень скромная швея. Она была замечательно некрасива собою – причина, по которой до сих пор еще не нашлось у нее ни одного обожателя. Но швея знала свой недостаток и нисколько не претендовала на отсутствие поклонников. Она работала почти с утра до ночи и с ночи до утра, билась как рыба об лед и добывала себе скудные гроши, лишь бы только заплатить за угол да быть сытой и кое-как одетой; на большее она уже не рассчитывала, да и мечтать не хотела. Непосильная работа изжелтила ее лицо, а бессонные ночи наложили на него глубокие, темные подглазья. То было существование, достойное всякой жалости, которому и молодость не в молодость и жизнь не в жизнь давалась. Ни звонкого смеху, ни веселой улыбки, ни беззаботной песни, ни светлой затаенной мечты – ничего не было у этой девушки. Взамен этих скудных благ, которые красят собою каждую молодость, судьба уделила на ее долю только одно усердное корпенье над работой, да и работа, вдобавок, оказывалась подчас-таки шибко неблагодарной. Она была белошвейкой и брала заказы из магазинов, где за каждую штуку платили ей от тридцати до семидесяти пяти копеек. Иные из швеек кое-как, с грехом пополам, откапливают себе помаленьку часть заработка, мечтая со временем составить капиталишко в две-три сотни рублишек, чтобы выйти с ними замуж за какого-нибудь писарька или лакея, но Ксеша (ее звали Ксеша) и этого не делала. Не было у нее ни брата, ни родни, ни доброй подруги, и только в каком-то уездном городишке проживала старуха мать с семейством мал-мала меньше, для которой работница-дочка ежемесячно посылала весь остаток своего скудного заработка. Чувствовала ли она себя несчастной или нет – про то никто не ведал, так как никто никогда не слыхал от нее ни малейшей жалобы на свою недолю. Это было существо доброе, сосредоточенно замкнутое в самом себе и вполне одинокое. Ее скорее бы можно было назвать рабочей машиной, чем двадцатитрехлетней девушкой.
Таков был комплект женской берлоги.
Четвертый угол оставался незанятым и гостеприимно ждал себе новую жилицу.
* * *
Третью комнату занимал старик немец с двумя дочерьми. Она была меньше двух остальных и ходила за десять рублей в месяц. Ситцевая занавеска делила ее на две половины. В задней помещались две девушки с убогим хламом своих юбок, платьишек и подбитых ветром бурнусишек, а в передней, за бумажными ширмами, ютилась кровать старика отца. Тут царствовали немецкая чистота и порядок, представляя самый разительный контраст с двумя только что описанными берлогами, но… гнетущая бедность и, словно ржа, разъедающая нищета выглядывали из каждого угла этой комнаты несмотря на всю ее аккуратность, чистоту и опрятность. У одной стены помещались разбитые древние клавикорды, на которых в отличном порядке громоздились тетради исписанной нотной бумаги, а о-бок с клавикордами, вдоль ситцевой занавески, прислонился маленький диванчик со столом, покрытым чистой салфеткой. На стене висела скрипка да какая-то старая немецкая гравюра духовного содержания и литографированные портреты Моцарта, Бетховена и Глюка; а на стене противоположной, близ окна, где стоял маленький рабочий столик с письменными принадлежностями, красовалась под стеклом – очень тщательно, с каллиграфическим искусством выведенная надпись: «Ora et labora».[425] Каллиграфическое произведение это было вставлено в рамочку, оклеенную золотым бордюром, который позволял предполагать, что эта рамочка, равно как и каллиграфия, суть произведения рук самого хозяина этой чистенькой комнатки. На окне, за кисейными занавесками, стоял горшок пахучего герания, а над ним висела простенькая клетка с голосистой канарейкой.
Таков был внешний вид скромной комнаты, в которой, как мы сказали уже, помещались трое обитателей. Глава населяющего ее семейства назывался Герман Типпнер. Это был высокий, худощавый немец, с лицом бесконечно честным и благочестивым. Реденькая борода и такие же усы да вьющиеся назад волосы давали ему наружность артиста былых времен. Осунувшаяся фигура его всегда казалась несколько согнутой, как бы подавшейся вперед от непосильной ноши, и, бог весть, согнули ли его так лета или многолетнее горе. Он был человек очень тихий и кроткий. Старческий голос его дышал задушевною мягкостью и в выразительных глазах светилась доброта неизмеримая и грусть бесконечная, особенно в те минуты, когда он разговаривал со своими дочерьми.
Герман Типпнер вдовел уже лет тринадцать, и в течение этого времени, каждый год, в день смерти своей доброй жены неизменно посещал ее одинокую могилу, приютившуюся с белым крестом под двумя тощими березками на немецком Смоленском кладбище. На этой могиле старик просиживал по нескольку часов, погруженный в глубокую, благочестивую задумчивость да в воспоминания о прошлом, которые, вероятно, были для него самыми светлыми и грустно-отрадными. Все счастье и радость его жизни заключались в двух дочерях. Старшую, восемнадцатилетнюю девушку, гибкую и томную блондинку, вполне немецкую красавицу, звали Луизой, а младшая, четырнадцатилетняя Христина, была еще почти ребенок, но ребенок с искрой, которая особенно ярко сверкала в ее живых карих глазках, и это сверкание сопровождалось всегда игриво-грациозной ухваткой движений, напоминавших молодую кошечку. Старик не чаял души в обеих. Старшая напоминала Герману Типпнеру его самого в былые юные годы, а в младшую, казалось, перевоплотилась душа ее покойной матери. Христина еще до сих пор ходила по соседству в маленькую немецкую школу, и старик с большой тщательностью наблюдал за успехами ее учения.
Луиза зарабатывала кой-какие скудные деньжонки переписыванием нот и немецких рукописей, которые иногда добывал для нее приходский пастор.
Если бы можно было кому, в прямом и самом лучшем смысле, дать имя хороших девушек, то это именно дочерям Германа Типпнера. По крайней мере сам Герман Типпнер думал не иначе, как таким образом. Он ревниво заботился сначала об их воспитании, об их учении, а впоследствии о том, чтобы сделать из них хороших и честных людей.
– Ваша мать была добрая и честная женщина, – не однажды говаривал им старик, лаская у своей груди и ту и другую, – она любила и вас и меня, да и весь божий мир она любила, всех людей любила… Ни о ком я не слыхал от нее дурного слова… Она умела любить и прощать. Будьте и вы, мои детки, такие, как она. Я хочу, чтобы вы были добрыми и честными.
Действительно, мысль сделать из обеих девушек добрых и честных женщин была его заветною мечтою, его любимою надеждою. Одно только смущало старика: чувствовал он, что годы берут свое, что дряхлость и слабость не дремлют и ведут за собою скорую смерть. И порою обдавало его холодным ужасом при мысли, что после этой неумолимой смерти его дети останутся одни-одинешеньки на всем белом свете, без родной души, без доброго совета, без средств и поддержек на жизненном распутии. В такие минуты старик начинал молиться, и смутная надежда на что-то хорошее, вместе с теплой верой в то, что бог не попустит их свернуться с честного пути, опять на несколько времени живительно поселялась в его сердце.
Жизнь Германа Типпнера могла назваться разбитой. От колыбельных до последних дней своих он пресмыкался в бедности. Был у него тут же, в Петербурге, один близкий и очень богатый родственник, негоциант, обладавший на Васильевском острове огромным домом и даже носивший с Германом одну и ту же фамилию; но богатый не хотел знать бедного, именно потому, что тот беден, а Герман Типпнер был настолько горд и самолюбив, что никогда не позволял себе обратиться к нему за помощью. Все надежды на судьбу дочерей после своей смерти возлагал он на пастора, на имя которого приготовил даже посмертное письмо, где высказывал молящую надежду на то, что Луиза и Христина не будут покинуты и что пастор, во имя христианского милосердия, пристроит их к какому-нибудь месту, к какому-нибудь честному труду и занятию.
Мы сказали, что жизнь этого старика могла назваться разбитой, и разбила ее не одна только неисходная бедность. Он был музыкант и страстно, до обожания, любил свое искусство, которому посвятил себя чуть ли не с детства и занимался им усидчиво, добросовестно, как только может заниматься истый немец; но злая мачеха-судьба и тут стала ему поперек дороги. Чуть что не самоучкой овладел он двумя инструментами – фортепиано и скрипкою, основательно прошел всю музыкальную теорию, контрапункт и генерал-бас, когда на восемнадцатом году от роду впервые посетило его творческое вдохновение. Он написал сонату, обработал ее отчетливо до последней степени и, не чуя под собою ног от восторга, понес свое детище к музыкальному издателю. Музыкальный издатель принял его холодно, почти даже сухо, заметив, что первые труды молодых композиторов почти всегда ни к черту не годятся, и обещал как-нибудь на досуге просмотреть его работу, а самому композитору наказал понаведаться недели через три за ответом.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53
|
|