д. и все жалуется, что ни одна редакция не хочет печатать ее роман, и все спрашивает совета, как бы вы полагали, куда бы еще отдать ей свое произведение, и где бы могли напечатать его. Когда же девица Разбитая успеет уже всем нажаловаться и со всеми насоветоваться, то непременно начинает вдаваться в отвлеченные и метафизические темы. Сладко и скромно подседает она к актрисе Лицедеевой и еще сладостнее, идеально защуривая глазки, вкрадчиво-тихим, любезным голосом просит разрешить ей вопрос: как она, Лицедеева, полагает, что такое душа? Или – что есть жизнь? Или – что есть прекрасное и чем отличается оно от непрекрасного? Или, наконец, как она, Лицедеева, думает: «Кто из этих современных писателей лучше пишет: Тургенев или Гончаров? И у кого из них лучше и тоньше… э-э как это называется!..» Девица Разбитая ищет подходящего слова и найти не может, а актриса Лицедеева, подобно оракулу, по возможности, старается кратко, но точно удовлетворить каждому из вопросов девицы-сочинительницы Разбитой.
Находилось в этом обществе также и несколько молодых людей; но это были молодые люди с какими-то блинчато-плоскими, тарелочно-тупыми физиономиями, какие-то загнанные и запуганные. Они скромно лепились по стенам, не дерзая свободно ходить, свободно разговаривать и даже кашляли-то в руку и отвертываясь, причем непременно конфузились вдобавок, словно учинили какой проступок или даже нечто непристойное. Эти молодые люди скромно сидели по разным уголкам, на кончике стула и по большей части созерцательно молчали, похлопывая оловянными бельмами; а при прохождении мимо них кого-либо из «старших» тотчас же почтительно подымались с места, словно желая предупредительно уступить его, и вытягивались чуть не в струнку, чтобы, по уходе сих «старших», снова сесть и снова созерцательно помалчивать.
Главных светил мудрости, составляющих ареопаг гостиной Евдокии Петровны, еще не было, но их ждали с минуты на минуту, ибо в нынешний вечер назначено было собрание экстраординарное, цель которого узнается своевременно. Один только князь Длиннохвостов заседал в гостиной, на диване между дамами, и повествовал о Сведенборге, о Месмере и о спиритизме, основанном на верчении столов. Относительно последнего предмета он находил себе ярого противника в одном из важнейших совиных членов – в Петелополнощенском, который громил и его, и Юма, и Кардека всеми громами своего красноречия, подкрепленного тяжелою артиллериею различных текстов, и провидел в этом спиритизме всесветнореволюционное, зажигательное значение, почитая его за один из несомненных признаков того, что антихрист уже народился. Но пока этот вития не появился еще на птичьем небосклоне, князь Длиннохвостов свободно мог распространяться о своем любимом предмете и убеждал дам повертеть немного кругленький столик – до появления Петелополнощенского. Охотницы нашлись сразу: девица-сочинительница идеально-мистически сосредоточилась с карандашом в руке над листом бумаги (князь Длиннохвостов сказал ей, что она медиум) и в ожидании таинственных духов, которые незримо должны явиться и начертать ее рукою на бумаге загробные тайны, девица Разбитая даже и про свой добродетельно-морально-философический роман позабыла, – факт, почти невероятного свойства. Под стать преклонной девице Разбитой, три выжатые лимона, в лимонных шалях, уселись вокруг маленького столика, и, устроив своими пальцами «магнетическую цепь», с сердечным замиранием ожидали, когда, наконец, духи начнут стучать и вертеть их кругленький столик. Сторонницы Петелополнощенского отчасти хмурились, называя князя Длиннохвостова деистом и вольнодумцем, и предпочитали слушать замечательного и притом юродственного мыслителя, князя Балбон-Балбонина, который тут же помещался на низковатом табурете, против отдельного полукружия своих слушательниц, и на чистейшем, образцовом парижском жаргоне витийствовал о православии, о знамениях и чудесах, поминутно вставляя во французскую речь свою обильные славянские тексты, коими она уснащалась и подкреплялась. Часть дам наслаждалась князем Длиннохвостовым, а часть – князем Балбон-Балбониным, и все с равно усердным и глубоко уважительным вниманием.
Хозяин элевзинского обиталища, штатский, давно отставленный за негодностью генералик, Савелий Никанорович, маленький, жиденький и вертлявый человек, неизменно украшенный всеми своими регалиями, хлопотливо вертелся здесь и там, везде и нигде, и все так добродушно старался сказать каждому своему гостю что-нибудь приятное, какой-нибудь комплимент и сладкую любезность. Супруга же его, напротив, держала себя с плавным достоинством: в молодости своей она живала в Царском Селе при своей двоюродной фрейлине-тетке и очень хорошо помнила двор императрицы Марии Федоровны. У нее проглядывало везде и во всем этикетно-чопорное, натянутое и выделанно плавное достоинство. Это была высокая, очень худощавая старуха, с надвинутыми от висков на лоб седыми коками в виде локонок-колбасок; при гостях всегда не иначе как декольте и со шлейфом, без кринолина. Она любезностей никому не говорила и только церемонно улыбалась, с весьма идеальным и религиозным оттенком в выражении глаз и всей своей давно поблекшей физиономии. Эта чета являла из себя до наивности добродушных людей, воображавших о себе, впрочем, очень многое, считавших себя чем-то весьма важным, весьма значительным, серьезным, и приписывавших себе огромное влияние на дела мира сего. Они безусловно веровали в различных Фомушек-блаженных, душевно чтили разных Макридушек-странниц и чистосердечно поклонялись московскому пророку и странновещателю Ивану Яковлевичу. Радушный и хлебосольный дом их служил постоянным притоном для всевозможных юродивых и странниц, для какого-нибудь странствующего монашка с Афонских гор, явившегося в Россию за доброхотными даяниями, и вообще для всех подобных особ, иже не сеют, не жнут, но в житницы собирают и, аки птицы небесные, сыты бывают. Тут для них была полная лафа, причем многие до крайности злоупотребляли гостеприимством Савелия Никаноровича. Прирожденное добродушие и душеспасительные стремления заставляли обоих супругов относиться вполне безразлично и к истинным представителям религии и к самозванцам-мошенникам, принявшим на себя какой-либо религиозный оттенок. В романе этом автор уже неоднократно выводил на сцену всяческих мошенников, по всем почти отраслям и специальностям этой промышленности; но галерея представителей темного искусства была бы далеко не полна, если бы он упустил из виду мошенников, спекулирующих на счет религиозного чувства добродушных и доверчивых людей. Принимая на себя образ самозванных монахов, странников и юродивых, обчищают они людские карманы чуть ли не с большим успехом, чем все другие собраты по широкому искусству. Гнусные проделки этих господ доходят зачастую до возмутительного кощунства, и хорошо еще, что между истинными представителями религии есть слишком достаточное количество людей, вполне достойных всякого уважения, которым иногда удается обличать кощунственные плутни и просвещать светом истины людей добрых и верующих, но чересчур уже доверчивых и потому поддающихся на одураченье. Одна из подобных мошеннически-кощунственных проделок послужит предметом нашего дальнейшего рассказа.
Вечер шел довольно вяло и монотонно, между столоверчением и французским разглагольствием о догматах православия, как вдруг в прихожей раздался очень громкий звонок, за который чья-то сильная рука дернула подряд три раза.
Савелий Никанорович торопливо и озабоченно побежал в переднюю, и гости засуетились. Между ними пошел тот шепотливый гул, который потаенно пробегает в толпе, когда в ней ожидают входа необыкновенно важного и только что приехавшего лица.
Такой же гул и теперь ходил от залы до кухни и от кухни обратно до залы.
– Приехал! Приехал! – сообщили с радостью и важностью друг другу гости.
– Кто приехал?
– Он!.. Он приехал! Удостоил!.. Почтил!.. Сам приехал и еще кого-то привез с собою!
Дверь в залу торжественно распахнулась, и в собрание, стуча сапожищами и широко размахивая красными лапищами, вступил Фомушка-блаженный. Рыжая бородища – клоками, и рыжие, кудластые и от рожденья нечесаные волосы так и кинулись в глаза всем и каждому на этой мясисто-красной и лупоглазой физиономии. На коренастом Фомушке по обыкновению была надета черная, оборванная, перепачканная и забрызганная грязью хламида, на манер монашеской ряски, перетянутая в талии широким стальным обручем, а на макушке красовалась несколько сбитая на сторону порыжелая бархатная скуфейка. Божий человек в это время почему-то казался нечистоплотней и неопрятней, чем когда-либо, так что самое платье его на два, на три шага вокруг издавало весьма неприятный запах, которым всегда почти отличаются неопрятнейшие и грязнейшие нищие. Все это являлось в нем в данную минуту необходимыми атрибутами его юродственного образа, благодаря которому он почитался в этом доме и в этом обществе чуть ли не святым Божиим угодником, так как его рекомендовала сама княгиня Настасья Ильинишна Долгово-Петровская, покровительница божьего человека, вскоре после того как она определила его на спокойные хлеба одной из богаделен.
Фомушка шел бойко, чувствуя, что он тут полный и незыблемый авторитет.
В двух шагах за ним частой походочкой семенила кривошейка в черном люстриновом платье полумонашеского покроя, с черным же платком на голове, и с видом до бесконечности лицемерно смиренным. Вся она была какой-то ходячий вздох всескорбного сокрушения и ходила не прямо, не простой, обыкновенной походкой, а как-то все бочком, бочком, отчего кривошейность ее кидалась в глаза еще более. На вид ей было лет тридцать пять, или под сорок.
– Здравствуйте! Все здравствуйте! – не заговорил, а как-то громко и отрывисто залаял Фомушка, остановясь посреди залы. – А где у вас бог-то тут? Не вижу что-то, с улицы-то пришодши.
Хозяйка почтительно указала ему на образ, висевший в углу.
Фомушка бац прямо на колени и с наглым, совсем уж беззастенчивым лицемерием положил три земные поклона. Кривошейка, позади его, последовала этому примеру, но только еще с большим лицемерием.
– Еще раз здравствуйте! Все здравствуйте! – вторично пролаял блаженный, поднявшись с колен и отвесив собранию глубокий поклон.
– Ну, а хозяева теперь где? – спросил он. – Давайте мне хозяев сюда!
Евдокия Петровна и Савелий Никанорович с почтительным согбением предстали пред лицо Фомушки.
– А! Вот вы где!.. А я-то умолясь и не приметил вас, – говорил он, в разговоре своем налегая на букву «о». – Ну, здравствуйте! Поцелуемся!
И хозяева троекратно поцеловались с грязным Фомушкой.
Евдокия Петровна изменяла обычной суховатой чопорности и церемонности своей только в отношении самых важных и отитулованных знакомых да в отношении разных юродивых Фомушек, странствующих монашков и Макридушек. С этими она становилась и мила, и приветлива, и даже очень услужлива.
– А я к вам не один благодати принес, – заговорил Фома после целования, указывая на кривошейку, – а вот и ее прихватил с собою. Вот она вам – Макрида-странница! Вместе, вдвоем ныне подвизаемся.
Макрида со смирением поклонилась очень низкий поклоном.
– Ну, поцелуйтеся! – протекторски поощрял Фомушка.
И хозяева облобызались троекратно и с Макридой-странницей.
– А что, Игнатыч не бывал еще? – спросил Фомушка, оглядывая гостей, в то время как наиболее усердные из них (и особенно из лимонных дам) подходили к нему с наиглубочайшим почтением, иные даже, по усердию своему, и к ручке.
– Нет, не жаловал еще, а, надо быть, скоро будет, – с неизменным почтением докладывала хозяйка.
– А что, чайку бы испить; побаловаться малость хотца, – предложил бесцеремонный Фомка.
И в зале тотчас же появился древний лакей, из доморощенных, ибо у всех почти домовитых птиц прислуга по преимуществу отличается древностью и доморощенностью. Лакей нес на подносе большое количество стаканов с чаем. За ним следовала сморщенная горничная девица, с лотком сладких печений и ломтями домашней булки.
– Ты мне, мать, как налила-то? Поди, чай с сахаром? – спросил Фомушка у хозяйки, беря с подноса стакан.
– С сахаром, Фомушка, с сахаром.
– Ну, так я и пить не буду! – порешил он, опрокидывая на блюдце полный стакан и залив чаем лощеный пол, вместе со своей грязной хламидой. – Он ведь скоромный – из собачьих костей вытравляется. А ты мне, мать, медку пожалуй-ка, так я изопью стаканчик. Да, слышь ты, – крикнул он вослед удалявшейся хозяйке. – Я ваших этих печеньев да финтифлюх не больно-то жалую, а ты мне, по-христианскому, подай сайку – гривенную, разрежь ее пополам, да икорки паисной положь в середку-то! Да поболе – икорки-то! Больно уж люблю я этта чай с икоркой лакать!
И к у слугам Фомушки тотчас же явились мед и сайка с икоркой.
Жадно погрузил он в медовницу свой указательный палец и, зацепив на него клок густого меду, понес в рот и тщательно обсосал. Потом грязные ногти свои вонзил в икру, разодрал сайку и запихал все это за щеки, запивая горячим чаем, так что трудно было представить себе, куда и как это возможно сразу запихать такое количество пищи. Фомушка не ел, а жрал, и гости с глубоким благоговением взирали на все эти его эволюции.
Чай обносили «по чинам»: сначала несли к старшим, чем-либо отитулованным гостям, людям почетным, а потом к неотитулованным, то есть второстепенным, и, наконец, к скромным молодым людям, лепившимся у стен и в уголках, на кончиках стульев. От этого происходило то, что древний лакей, со следовавшею за ним сморщенною девицею, как угорелые метались из угла в угол по зале, отыскивая старших и опасаясь, как бы не подать, по ошибке, какому-нибудь младшему ранее старшего. Такой грех обыкновенно случался с неофитами, которые на первый раз не вполне еще ознакамливались с обычаями и уставами птичьего гнезда. Трется неофит по большей части около своего патрона-поручителя, словно ютится под крылышком его, а патрон, конечно, состоит в числе «старших». Патрон взял стакан, а вслед за ним и клиент тянет туда же свою руку. Но древний лакей, чутьем угадывающий градации птичьих членов, быстро выдергивает у него из-под руки поднос, круто повертывается и идет в другую сторону, а сморщенная горничная-девица бросает очень свирепый взгляд на дерзновенного неофита. При этом патрон непременно с укоризной замечает ему вполголоса, что он сделал промах, и хорошо еще, что хозяйка этого не видала, а то сочла бы вольнодумцем и, пожалуй, могла бы совсем не дать чаю – ибо молодые люди в сем доме, за такие промахи с чаем, в наказание очень часто остаются и без оного.
Когда лакей, в числе старших, подошел с подносом к Макриде-страннице, она, лицемерно скромничая, сделала руками и головой отрицательный жест и заговорила сладко-певучим голосом:
– Нет, божий человек, нет, старичок миленький, мне последней! Последней мне!
– Ей последней поднеси! – громко пояснил Фомушка. – Она у нас со смирением!
– Вы с чем? С медком тоже прикажете? – вопросила ее угодливая хозяйка.
– Нет, мать моя, мне с мермеладцем, с мермеладцем мне, ежели милость будет. Я с мермеладцем люблю! – распевала Макрида, корча смиренные рожи.
В это время на горизонте появились два новых светила: Петелополнощенский, вошедший необыкновенно гордой походкой, и Никифор Степанович Маячков, ходивший, напротив, более с мягким смиренномудрием.
При появлении первого занятия спиритизмом тотчас же торопливо прекратились.
– А!.. Игнатыч! Друг! – закричал, увидя вошедших, Фомушка и заегозил на своем месте. – Да и ты тут, Никиша! Оба два вместе!.. Друзие мои, облобызаемся!..
И Фомушка, не обтирая своих засаленных медом и икрою губ и усищ с бородищею, троекратно и звонко облобызался, «со обниманием», с каждым из новоприбывших. Но нельзя сказать, чтобы гордо-поступному Петелополнощенскому особенно нравилось это целование. Никита же, как человек чистого сердца, принял его с радостью и благоговением.
– Фомушка нынче про странствия свои рассказывать будет! – шепотом проносилось между гостями, и все повысыпали в залу слушать медоточивого Фомушку.
– Блаженный! Ты нам ныне про хождение свое к Афону повествовать хотел, – обратился к нему хозяин. – Мы ждем твоего повествования…
– А, да! Про Афонстии обители! – отозвался Фомушка, встряхнув кудластыми волосами, и тотчас же стал ломаться. – Да что, друже мой, не больно-то я охоч ныне рассказывать.
– Ах, Фомушка!.. Пожалуйста, Фомушка!.. Про Афонские… Нельзя ли уж как-нибудь? – ублажали его некоторые из гостей, и особенно дамы.
– Не! Не! Не хочу!.. Вдругорядь! Вдругорядь как-нибудь, а ноне не хочу! – замахал на них ручищами своими Фомушка. – И не лезьте, не приставайте! Чего это и в сам-деле привязалися ко мне, словно псицы какие… Подите вон!.. Сказано – не хочу! А вот есть – хочу! Хозяйка! – присовокупил он. – Вели-ка мне еще медку да сайку с икрой подать!.. А рассказывать не стану.
– Ах, как жаль! Истинно жаль! Блаженный рассказывать не хочет!.. Не желает! – с грустью и сокрушением говорили между собою гости, отходя от Фомушки и покачивая головами.
– Да ты хошь расскажи господам милостивым, как тебя беси эфиопстии купать-то водили, – вмешалась странница.
– Ты чего еще голчишь?.. Молчать! – закричал, притопнув на нее, Фомушка, и странница, оторопев, прикусила язычок свой.
Оказалось, что блаженного ублажить на рассказы нет никакой возможности.
Однако ж, не прошло и пяти минут, как Фомушка, словно под каким-то наитием, вдруг возвысил свой голос.
– И приступиша ко мне беси, – начал он громко, широковещательно и с удивительной самоуверенностью, так что при первых звуках его речи все гости с благоговением, на цыпочках обступили блаженного. – И приступиша ко мне беси. Семь бесов – по числу зверину. Один старший – Сатанаил и шесть младших – сподручники. А я в та-поры спасался: тридесять ден и тридесять нощей гладен был, и в бане не парился – с год, как не парился, и не мылся, потому – чистоты не люблю: в ней же бо есть блуд и предел спасенью. Не пецытеся о телесех, сказано.
Вздох с икотой со стороны Фомушки, вздох с прискорбием со стороны Макридушки и вздох с умиленным вниманием со стороны некоторых слушателей, особенно женского пола.
– И говорит мне бес: «Фомушка, приставлю я тебе жену некую, зраком зело добру, и будешь ты у меня первый человек Адамий, и царем эфиопским наречешься, как одно тому слово – над всеми князьями князь и над всеми королями король, и будут тебе герцоги всякие ноги мыть да воду ту пить». Я говорю: «Пошел вон! Потому как ты черт – и я с тобой не могу!» А он мне речет: «Хочешь, в реке тебя выкупаю? Вот мы, говорит, жеребцов заводских поведем купать, и тебя с ними!» И подхватили меня тут шесть бесов младших с эфиопом Сатанаилом и потащили купать. И взмолился я тут слезно ко господу, да не искупают меня в реке…
Новый вздох с икотой со стороны Фомушки, причем был перекрещен его рот: «для того чтобы враг человеческий не влетел через уста во утробу», – пояснил он гостям, которые от умиления только головами покачивали.
– Так вот како чудо было! – торжественно заключил блаженный, окидывая быстрыми глазами присутствующих. – И как я, значит, божиим соизволением, по вере своей многоей, спасенье приял! А что этих всяких соблазнов мне было, как, то есть, враг мою плоть смущал – больше все во образе женском, ну, и опять же насчет яствия и пития – то и несть тому исчисления, и только одна вера моя соблюла меня чиста – вера да о грехах сокрушение. А соблазны-то нашему брату бывают многие!
Третья икота со вздохом, а гости все слушают да слушают с глубоким благоговейным вниманием, и некоторые лимонные дамы даже слезы источают. Актриса же Лицедеева сидит – не шелохнется, и глаза глубоко опустила, потому, вероятно, чувствует, что и ее, немощную, на этот счет исконный враг потайно многими соблазнами одолевает…
– А вот мне, грешнице, тоже чудо великое было, – начала своим певучим голосом Макрида-странница.
* * *
Гости остались по большей части глубоко поражены этим последним чудом, а лимонные дамы еще сильнее источали слезы умиления.
Они совершенно искренно верили этим рассказам и преисполнялись чувством священного благоговения к таким избранникам, как Фомушка-блаженный и Макрида-странница.
Прошла одна минута молчаливого раздумья.
Макрида, пользуясь ею, вынула из-за пазухи книжку в черном клеенчатом переплете и тихо, но торжественно поднялась со своего места.
– Благочестивые милостивцы! – начала она переливаться певучим голосом. – Пожертвуйте доброхотным даянием на преукрашение храмов и обителей божих!.. Было мне видение: святитель во сне явился. Слезно плакал он, батюшка, и заказал мне, чтобы я, по усердию своему, через доброхотных дателев, престол ему, Костромской губернии Чуриловского погоста, в деревне Сивые Жохи беспременно поставила. «А я, говорит, и за тебя, раба Макрида, и за них, за дателев-то, перед господом умолитель грехам вашим буду». Так вот – не будет ли милость ваша, господа мои высокие, по усердию своему пожертвовать мне что-либо?
Гости с готовностью взялись за свои карманы, и ассигнации их обильно исчезали за черным клеенчатым переплетом Макридиной книжки.
Макрида выдерживала роль и строила лицо строгое, с очами, долу потупленными. Но Фомушка выдерживал с трудом: плотоядная улыбка, при виде стольких ассигнаций, невольно просачивалась на его роже, и жадными глазами он неустанно следил за Макридой, как бы опасаясь, чтобы она его надула. Одни только добрые домовитые птицы ничего не видели, ничего не подозревали, и во имя небывалых чудес позволяли обчищать с такой беззастенчивой наглостью свои широкие карманы.
Вскоре появились еще два новые лица – одно почти вслед за другим. Это были: отец-протопоп Иоанн Герундиев и, с одного из кладбищенских приходов, отец Иринарх Отлукавский. Последний вступил в залу минутами тремя позже первого, и потому они приветствовали здесь друг друга взаимно троекратным лобызаньем, пожимая один другому обе руки: правую – правой, левую – левой.
– Ну, что, как слышно? Говорят, тифозная эпидемия свирепствует? – спросил отец Иоанн отца Иринарха, плавно поглаживая свою бороду.
Вообще отец Иоанн отличался плавностью и мягкостью своей речи, своих движений и всего своего наружного характера. Отец же Иринарх был более резок и в улыбке, порою, несколько саркастичен.
– Да! Мрет народ, мрет, – подтвердил отцу Иоанну отец Иринарх, расправляя с затылка на обе стороны лица свои волосы. – И шибко мрет, но… все больше чернорабочий… все чернорабочий…
– А я так полагаю, что никакой тут эпидемии нет, а все это одна только выдумка господ медиков; потому, где же тут эпидемии, ежели вот уж четвертые сутки ни к кому, а ни-ни то есть ни к кому, в буквальной точности, не позвали ни исповедывать, ни отпевать. Какая же тут эпидемия, я вас спрашиваю?
– Нет-с, я вам доложу, что мрет народ, – весьма настаивал отец Отлукавский. – Но только не из достаточных, не из зажиточных классов, а все это мертвец, доложу вам – чернорабочий.
– Ну, что ж делать! Божья воля, Божья воля! – развел руками отец Герундиев, и оба с сожалением вздохнули – оба хорошо понимали друг друга, оба друг друга не любили, и оба друг другу сладко улыбались и, по завету, лобызались при встрече.
– Что есть жизнь? Нет, вы мне разрешите сейчас же вопрос: что есть жизнь? – словно пиявка, присосалась меж тем девица-писательница к князю, спириту и черепослову.
– «Жизнь! Что ты? – Сад заглохший», сказал мудрец, сударыня, – отбояривался черепослов. – И вопрос этот весьма труден, я не могу разрешить его сразу.
– Ну, так вот что: я даю вам неделю сроку. В следующую пятницу, когда мы опять здесь встретимся, вы мне должны привезти разрешение моей проблемы.
А пока она задавала свои вопросы, успел прибыть и еще один гость из самых почтенных. Это был граф Солдафон-Единорогов, который являл из себя гладко выбритую фигуру высокого, плотного старика, звучно и крепко опиравшегося на черную палку, при вечном старании придать нечто орлиное своей закинутой назад физиономии. Он, в качестве бывшего воина, постоянно носил наглухо застегнутый фрак, украшенный блестящими регалиями, и высокий черный галстух старовоенного покроя, который вполне скрывал под собою малейшие признаки белья и твердо подпирал обе графские щеки. Старик придавал необыкновенный вес и значение своим визитам, и потому посещения его к Савелию Никаноровичу были весьма не часты, так как он старался всегда выбирать те вечера, присутствовать на которых изъявила желание и княгиня Настасья Ильинишна: он питал к ней большое почтение, считал себя вполне равным ей и поэтому полагал, что уже если оказывать честь своим посещением, то оказывать ее одновременно с княгиней Долгово-Петровской, что выходило всегда как-то блистательней и оставляло свое впечатление. Граф Солдафон-Единорогов принадлежал к числу «огорченных», недовольных современным ходом событий русской жизни и при каждом удобном случае громко заявлял свой негодующий протест. Его называли «либералом с другого конца».
Первое, что почел он нужным сообщить хозяевам, с достоинством раскланиваясь с ними, было известие, что княгиня Настасья Ильинишна непременно хотела быть у них сегодня. Хотя хозяева знали об этом и без него, однако он думал все-таки доставить им большое удовольствие сообщением, услышанным из его собственных уст, а через какие-нибудь пять минут, в отдельном кружке самых солидных и достойных гостей Савелия Никаноровича авторитетно раздавался уже его голос, в котором даже и нечуткое ухо ясно могло бы расслушать огорченное раздражение.
– Нет, вы скажите, куда мы идем, – говорил граф Солдафон-Единорогов, – куда мы идем, я вас спрашиваю! И что из этого выйдет? Ха-ха-ха!..
Хохот графа раздавался весьма умеренно, с большим достоинством и отчетливой раздельностью в звуке «ха-ха».
Кружок слушателей глубокомысленно пожимал плечами, качал головами и произносил безнадежно:
– Гм!..
– Вчера я встречаю князя Петра Петровича, – возвысив голос, не без горечи продолжал граф. – Это бог знает что за старик! Что с ним сделалось! Радикал, чистейший радикал! Ну, и прочел же я ему мою отповедь! И что ж? – Улыбается. «Вы, граф, – говорит, – озлоблены». Еще бы не озлоблен! Я думаю!
А через десять минут в новом кружке таких же почтенных и «влиятельных» гостей раздавался тот же самый голос графа, только значительно уже пониженный, до степени необыкновенно важной и как бы испуганной таинственности:
– Куда мы идем? Что мы делаем, я вас спрашиваю! Кем мы окружены? Э-эх!.. Встали бы отцы из гроба, да кабы поглядели… Нечего сказать, приятный сюрприз увидали бы!.. Есть на что полюбоваться! И удивиться есть чему!
– Да! – уныло шамкнул генерал Дитятин, грустно поматывая своей трясущейся головой, на которой, по средине темени, как у какой-то птицы, торчал мизерный клок жиденьких волосенков. – Были когда-то и мы нужны, спрашивали когда-то и нашего мнения, нуждались и в нашей помощи… А теперь похерили разом, да и баста! Убирайся, мол, вон!.. Не нужен!..
– Обидно, ваше превосходительство, обидно! – со слезкой в красненьких глазках заметил ему на это сморчкообразный генерал Кануперский.
– Да-с! Ваше превосходительство, Магомета укрощали мы, ваше превосходительство, венгра укрощали, – шамкал генерал Дитятин, – а теперь мы не нужны!..
– Обидно, ваше превосходительство, обидно! – снова вздохнул сморчкообразный генерал Кануперский.
– Это все ничего! Пускай их!.. – утешил граф Солдафон-Единорогов. – Сам я, положим, сторонюсь, я сторонюсь и созерцаю про себя. Я все вижу, предусматриваю! Наша роль, господа… Вот, погодите! Наша роль…
В прихожей раздался новый звонок.
Хозяева, как бы инстинктивно чуя, что звонок этот возвещает не просто гостя, торопливо бросились в переднюю, откуда в ту ж минуту послышались их голоса, захлебывающиеся от радости и умиления:
– Ваше сиятельство! Княгиня Анастасия Ильинишна! Матушка! Жданная гостья! Милости просим!.. Милости просим!..
Приговаривая таким образом, они ублажительно кланялись ей льстивыми поклонами, пока ее древний ливрейный лакей, с помощью такого же древнего лакея и сморщенной девицы, находящихся в услужении Савелия Никаноровича, освобождали ее сиятельство из-под богатой лисьей шубы, сматывали с шеи меховые хвосты, стягивали теплые перчатки и стаскивали большие бархатные сапоги на беличьей подкладке. Пока производились все эти операции, она сидела на стуле в каком-то расслабленном, изнеможенном состоянии и охала, как бы от сильной усталости.
Она имела обыкновение повсюду вывозить с собою престарелую девицу, компаньонку, и двух воспитанниц, которых выбирала по очереди из числа десяти, проживающих у нее на хлебах из христианского милосердия. Компаньонка, высохшая и злая, напоминала видом своим египетский обелиск и как раз подходила под стать лимонным дамам, наполнявшим гостиную Савелия Никаноровича. Две юные воспитанницы обещали в будущем сделаться точно такими же. Они все втроем почтительно стояли перед Настасьей Ильинишной. Одна держала ее ридикюль, у другой находился маленький аптечный ящичек, в котором помещались лавровишневые капли, мятные лепешки, нашатырный спирт и какие-то порошки да пилюльки, испокон века неизвестно для чего глотаемые княгиней. Третья же держала на руках двух злющих-презлющих мосек, вверенных ее попечению и взросших точно так же, как и девицы, на воспитании сердобольной княгини. Этих престарелых и злющих мосек она каждый раз привозила в гости к собачонкам Евдокии Петровны. Евдокия Петровна и многие из ее гостей, особенно же лимонные дамы, с умильным усердием занимались моськами, ласкали их, подносили кусочки сахару и сладкие крендельки. Сморщенная девица-горничная, по заведенному уже раз навсегда положению, готовила для каждой из них по полному блюдцу месива, составленного из булочного мякиша и сливок. Одним словом, княгининых мосек ублажали не менее самой княгини Настасьи Ильинишны, ухаживали за ними точно так же, как и за нею, ибо моськи были ее первою, сердечною слабостью на склоне ее добродетельных дней. И моськи словно чувствовали и сознавали: они, по причине своей дряхлости, чуть ли не ежеминутно оставляли после себя неприятные следы по всем комнатам, причем Настасья Ильинишна каждый раз, качая головой и обращаясь к моське, виновной в такой неприличности, укоризненно замечала ей: