— За что же эта благородная содержится? — спросила Бероева.
— А уж так судьи рассудили, милая. Она, вишь ты, замужняя женщина, — продолжала арестантка, — и хорошая жена мужу своему, и дети есть, даже теперь ее там наверху в лазарете вместе с ребятницами[333] содержат, потому что младенец при ней: тут в тюрьме и разрешилась. Жили они, слышно, мирно да честно, только грех такой с ней случается, что и сама не ведает, откуда и как он приходит. Как только затяжелеет она, так ее и тянет что ни на есть украсть, словно сила нечистая толкает неодолимо. Оно, конечно, с нашей сестрой в этакую пору всякая блажь случается: иная на одну какую-нибудь пищу накинется, иная — ни с того ни с сего, гляди, либо мел, либо известку, а не то уголья ест; ну потом сама, чай, знаешь, обыкновенно и проходит это; а у нее, милая ты моя, тоже, надо полагать, — блажь на воровство. Ну, и украла, а ее поймали да в наш монастырь засадили. Тут она и родила. Отсидела свой срок, и выпустили. Опять затяжелела, и опять украла. Ну — засадили, да стали судить, а тем часом она у нас разрешилась. И таперича за вторичную кражу ее, по строгости да и по закону, присудили в Сибирь. Уж что тут слез да горя-то было, батюшки мои!.. И вспомнить больно… Муж у нее служил; так вот, слышно теперь, службу свою бросил и с нею вместе, заодно уж, тоже в Сибирь идти пожелал, и детей с собою забирают, чтобы всем семейством не разлучиться, значит. Так вот оно, милая, каковы дела у нас бывают.
Бероеву проняло чувство, близко подходящее к ужасу, от страшного смысла этих рассказов: если подобные факты решаются таким образом, то какого же решения должна она ожидать себе — в деле, где известные уже обстоятельства делали ее положительно виновной!
Она не скоро оправилась от тяжелого впечатления, в которое глубоко погрузили ее эти невеселые думы.
Под вечер вошла к ней в комнату старушка-надзирательница и села у нее на кровати: ей хотелось поближе познакомиться с новой арестанткой. Вынув из кармана шерстяной чулок, она принялась за вязание и понемногу затеяла разговор. Арестантки любили Мавру Кузьминишну, потому — хорошего да честного и богобоязненного человека в ней видели. «Николи-то она тебя ничем не изобидит, николи и крику да брани не подымет, а все по-тихости, по-простоте да по-любовному, и пожалеет, сердобольная, да еще при случае и начальству доброе слово за тебя замолвит». И замечательно, что на женском отделении нашей тюрьмы существуют более близкие и добрые отношения между арестантками и их ближайшим, непосредственным женским «начальством», чем на мужской половине относительно приставников.
Бероева тоже с первого взгляда как-то почувствовала хорошего человека в этой старушке и душевно расположилась к ней. Незаметно разговор свелся на ее дело, в котором арестантке нечего было таиться, и она подметила две-три слезинки, тихо смигнутые старушкой во время ее грустного рассказа.
— Вот что я скажу тебе, моя милая! — утешила ее Мавра Кузьминишна. — Дело твое, даст бог, и иначе еще может окончиться. К нам вот иногда благодетельницы наши приезжают — расскажи ты это все которой-нибудь, может, и к сердцу примут, хлопотать начнут: случаи такие бывали у нас, да жаль вот, одной-то нет теперь — уехала, а то бы она приняла это близко… Ну да и другие авось не оставят… Сделай же это. За свою судьбу неповинную не стыдно просить, право, сделай!
Бероева, умягченная этим мягким участием, которое встретила она и в старушке и в тюремных товарках, в первый раз со времени своего заключения заснула более тихим и спокойным сном. Теперь уже кончилось для нее могильное, глухое одиночество, теперь она хоть и в тюрьме, но с людьми: благо, всю гуманную, воскрешающую силу которого вполне глубоко может почувствовать только человек, перенесший долгое одиночное заключение.
* * *
На следующий день она незаметно стала осваиваться с незатейливым тюремным бытом и вглядываться в других, нетатебных заключенниц. Тут были всякие женщины, всякие характеры и всякие возрасты, от двенадцатилетней девочки, не помнящей родных и взятой за бродяжничество, и до странной старухи-немки, которая содержится в тюрьме уже несколько месяцев. На первый же день, как только привели ее, она избрала себе помещение в темной комнате и с тех пор безвыходно сидит там на своей кровати да головой тихо покачивает, но ни с кем ни одного слова не сказала, так что никто из арестанток не знает, как и за какое дело она содержится. Приедет ли стряпчий или товарищ прокурора справиться о делах арестанток да узнать, нет ли у них каких-либо просьб по судам, — старуха нехотя отвечает, что просьбы никакой у нее нет и что в настоящем своем положении она счастлива совершенно: «Ich bin hier ganz glucklich, ganz glucklich, mein Herr!»[334] — бормочет она, а больше ничего от нее не добьешься.
Тут были и молодые женщины, которые, вполне помирившись с тюремным бытом, постарались устроить в нем для себя даже некоторые приятности и завели совершенно невинные, вполне платонические романы с так называемыми «любезниками» мужской половины. Убогому и далеко не красивому наряду они умудряются придать какое ни на есть убогое, тюремное кокетство: иная волосы как-нибудь помудренее причешет, иная покрасивее белый платочек на голову прикинет, и ходят между арестантками, вполне довольные своим незатейливым убранством. Одна из них с затейливо-лукавой улыбкой подошла к Бероевой и таинственно спросила:
— Вы грамотная?
— Грамотная…
— И писать тоже умеете?
— Умею… А что?
— У меня, душечка, просьба, большая просьба к вам: прочтите, пожалуйста, мне записочку одну, только так, чтобы надзирательницы не видели и из товарок мало бы кто приметил: это у меня от душеньки моего — тоже в арестантах тут содержится… А сама-то я не разберу… Прочтите, пожалуйста!
— Извольте.
И они вошли вместе в татебную комнату, где Бероева у окна тихо прочла ей:
«Я тебя тоже очень люблю, только пришли мне денег тридцать копеек, а можешь больше, то и больше пришли».
— Вот и все, — сказала она, отдавая клочок бумажки.
— Все?.. Ах он, злодей, мой злодей! Так мало, — покачала головой «нарядница». — Надо послать ему, нечего делать…
— А вы часто посылаете ему? — спросила Бероева.
— Часто… Вот что заработаю здесь на шитье, то все почти и посылаю, да еще Галилееву даю за доставку — солдат это у нас есть такой, что записки наши переправляет. А он, злодей, хоть бы написал-то побольше… Хоть бы слов-то любовных каких-нибудь!.. Как подумаешь, так и не стоило бы нашей сестре любить-то их, мужчин этих противных.
— А вы давно его любите?
— Нет, не очень-то давно. Здесь же в тюрьме полюбила.
— Да как же это? — изумилась Бероева. — Разве тут видятся с арестантами?
— Нет, как можно видеться!.. А мы за обедней переглядываемся. Они с одной стороны на хорах стоят, а мы напротив — ну, вот этак и видим друг дружку. А потом либо они, либо мы их как ни на есть узнаем и напишем сейчас записочку, а больше и ничего. Они нам свои новости иной раз описывают, а мы им свои, ну, и опять же вот разные любовные слова — и только, да деньги, когда бывают, посылаем, тоже, однако, это уж больше мы им, а не они нам. Потом, случается, как выйдут из тюрьмы, так отыщут друг дружку и живут вместе, а иной женится; только это редко, а больше бывает так, что пишем записки да переглядываемся издали, а как выпустят на волю, то никогда и не встретишься больше, так что это промеж нас одна только тюремная любовь.
Арестантка потупилась на минутку и затем снова приступила к Бероевой с прежней застенчиво-лукавой улыбкой:
— Душечка моя, что я вас попрошу еще… сделайте вы мне божеское одолжение такое, — уж я вам заслужу, чем ни на есть, а уж беспременно заслужу!
— Что же вам надо? — спросила Бероева.
— Ответик написать… Сама-то дура неученая, так вот и не могу, а хочется, очень хочется написать ему что-нибудь…
— Да разве у вас тут никто не умеет? — попыталась немного уклониться Юлия Николаевна.
— Как вам сказать!.. Уметь-то, пожалуй, и… умеют, да только одна каракули пишет так, что и не разберешь ничего, а другая — все на смех. Ты ее попросишь почувствительнее что-нибудь, а она возьмет нарочно, да такого нагородит, что только срам один; засмеют товарки, опять же и душенька выбранит в ответе: что ты, мол, за глупости мне написала! Скажешь ей это, а она потешается: только обида одна выходит. А то тоже третья есть у нас — французинка, то есть она не то чтобы совсем французинка — она русская, а только у актерки французской в горничных жила и брильянты у нее украла… Теперь, как из начальства ежели кто приезжает, так она все норовит беспременно по французскому заговорить с начальством-то, ну, и кочевряжится этим перед нашею сестрою. Так вот эта французинка очень хорошо умееть письма писать и даже со стишками с разными, так что очень даже чувствительно и хорошо, да одна беда: не пишет даром, а все ты ей заплати, а из чего заплатишь, если вот ему, злодею, тридцать копеек надо послать!.. Наши заработки не бог весть какие… Так уж я к вам! — заключила она со вздохом, — будьте вы такая добрая, не откажите мне!..
Юлия Николаевна, нечего делать, согласилась.
— Что же вам написать-то? — спросила она.
— Что-нибудь такое… поласковее… Со стишками нельзя ли? Вы не знаете ли каких-нибудь стишков таких, чтобы пожалостнее были?
— Нет, голубушка, таких не знаю…
— Не знаете?.. Ах, какая жалость, право! Французинка у нас, так та очень много знает… Ну да все равно!.. Вот вам, душечка, бумажка и карандаш — уж не взыщите, какие есть!
И она вынула ей из-за пазухи оборвыш бумаги вместе с обгрызанным кусочком карандаша.
— Вы постойте-ка! — шепнула она, как-то сметливо подмигнув ей. — Я вот попрошу товарку одну покараулить, чтобы кто не вошел часом, а сама стану говорить вам — вы этак со слов-то моих и пишите!
«Нарядница» мигом привела в исполнение свой план и стала около Бероевой в углу, у небольшого стола, на котором обыкновенно обедают татебные[335].
— Вы пишите ему так, — начала диктовать арестантка: — «Милому другу моему Гречке! — мой усердный поклон, и посылаю тебе я, Катюша Балыкова (это меня Катюшей Балыковой зовут), посылаю я тебе, тирану моему, тридцать пять копеек серебра деньгами, а больше не могу, потому — нет у меня. Люблю я тебя, душа моя, крепко, а ты, злодей, не любишь меня». На этих словах арестантка задумалась.
— Эх, хорошо бы что-нибудь пожесточе написать ему! — воскликнула она. — Что я, мол, страдаю и мученья принимаю, что-нибудь этакое… Ну, и «пишу тебе эту тайную записку от сердца моего», и все такое. Любовных бы словечек каких-нибудь подобрать? Не можете ли вы? Подберите-ка! — обратилась она к Бероевой.
— Да каких же это? Я не знаю, не умею я, — отозвалась Юлия Николаевна.
— Ах, какая обида!.. Ну, да нечего делать, и так будет хорошо! Ведь хорошо будет? А?
— Прекрасно.
Бероева прочла ей написанное, и Катюша Балыкова осталась очень довольна, сожалея, впрочем, о любовных словах, которые она сердцем чувствует, и очень бы хотелось ей написать их, да одна беда: подобрать сама никак не умеет, чтобы этак складно выходило.
— Потому, это точно, что трудно, — рассудила она в заключение, — иное дело, если любишь которого человека, так тут можно еще словцо такое задушевное найти: душа сама напишет, а для другой писать, как вы вот для меня, когда, значит, сама не чувствуешь, это точно что даже очень трудно.
Засим благодарностям и радостям не было конца, и Юлия Николаевна через свою маленькую услугу приобрела себе добрую и любящую товарку в лице Кати Балыковой.
— Вот мое горе какое! Вы знаете ли, за что я сижу-то здесь, — сказала она однажды Бероевой. — Ведь я от мужа своего убежала: за что и сужуся теперь!
— Как же это так случилось? — спросила та, видя, что Балыковой хочется высказать свое горе.
— А так вот. Вы не думайте, что я воровка или распутница какая, — начала она, — я совсем по-другому содержуся… Мой тятенька, видите ли, ундер департаментский и выдал меня тоже за ундера, вместе с тятенькой служат. Только муженек-то мой любезный и захоти, чтобы я икзикутору нашему полюбовницей была, в этой надежде собственно и женился на мне. «Нам, говорит, с тобой тогда не в пример лучше жить будет, потому — к дровяной части, говорит, приставят, а тут доходы и все такое, и мне, говорит, икзикутор на этот счет словцо такое замолвил». А я этого никак не пожелала, потому, хоть не особенно люб был мне муженек-то мой, однако же лучше хотела я по-божескому в законе себя соблюдать. Стал он меня бить за отказ мой, да целые дни, бывало, поедом ест и все пристает-то, все пристает, так что даже противен стал за это самое. «Какой ты, говорю, муж есть, коли законную свою жену на этакое непутное дело толкаешь!» Ну, сказать-то ему на эти слова мои, конечно, нечего, кроме как кулачищем… Что ни день, то пуще бьет и ругает… И сам икзикутор стал уж тут прямо ко мне приставать; чуть только встретится со мной во дворе или в колидоре, сейчас с любезностями: «Полюби, говорит, а не то хуже будет, покаешься — да уж тогда сам не захочу». Я было тятеньке пожаловалась, тятенька стал мужа корить, а тот говорит: «Не твое отцовское дело промеж мужа с женою становиться, ты, говорит, наших делов не знаешь, да и знать не должен». Надоело мне все это, так надоело, что хоть с мосту да в воду! Я и убежала — из городу совсем убежала, куда глаза глядят. В Петергофском уезде меня поймали, да в стан. «Кто такая?» — спрашивают, а я себе и думаю: назваться мне своим именем — к мужу отправят, лучше, думаю себе, назовусь по-другому, и объявилась, что звать меня Лукерьей Сидоровой. А икзикутор с мужем тем часом объявку подали о моей пропаже. Начальство подвело так, что очную ставку дали: не окажется ли, мол, такая-то бродяга Лукерья Сидорова Катериной Балыковой? Ну, и оказалась. Я говорю свою причину, а муженек с икзикутором доказывают на меня, что и воровка-то я, и распутница-то, и все такое… Бог им судья за это!.. Вот и гощу теперь «у дяди на даче». Да лучше пускай куда ни на есть решат меня — хоть на каторгу, — только бы не к мужу!.. К мужу опять ни за что не пойду я, лучше сгнию весь век свой в тюрьме проклятой, потому — противен он мне — хуже смерти самой!.. Да, вот таким-то манером загубил меня мой тятенька родной, а жила-то я у тятеньки такой хорошей да веселой девушкой… А впрочем, я и тут вот веселая, ей-богу веселая! — добавила она с улыбкой сквозь слезы и засмеялась. — Вот Гречку со скуки полюбила… Он хоть тоже не молодой, далеко не молодой, а полюбила почему-то… И бог его ведает, какой такой он человек, может, еще почище муженька моего будет — не знаю ведь я его совсем, а вот так это, люблю себе сдуру — ей-богу! — закончила она, утирая слезу, и весело засмеялась, махнув беззаботно рукою.
Таким образом, поневоле и мало-помалу входя в изгибы и глубь этой жизни, Бероева становилась к ней лицом к лицу, и эта замкнутая сама в себе жизнь незаметно открывала ей многие свои тайны. Тут узнала она характер наших женских преступлений — по большей части горький плод невежества относительно законов, через что эти несчастные, зачастую не ведая, что творят, играют часто пассивную роль в каком-либо преступлении гражданском; плод нужды с нищетою, породивших порок и разврат, и наконец плод невыносимого гнета — разного гнета, которого не искать-стать у русской женщины: есть его вдоволь! Тут и былой барский гнет, и семейный, и мужний, и общественный… Не пересчитать всех этих горьких и ядовитых плодов, или иначе пришлось бы, может, исписать целые томы. И это нисколько не преувеличено, это все так, все оно есть, все существует на деле — надо только приглядеться немножко да одуматься. Были тут и бродяги беглые, и воровки, и женщины «за веру правую свой крест несущие», и участницы в подделке фальшивых бумаг да денег; были такие, что на жизнь мужей посягали. И замечателен тот факт, что на мужей посягается чаще, чем на жизнь любовников. Были и детоубийцы — из страха общественного позора да власти родительской покрывшие дело тайной любви своей жестоким преступлением. Наконец и просто убийцы были, но эти последние между женщинами весьма нечасто случаются, они уже очень редкие исключения в женской тюрьме, так как женщину вообще очень редко влечет к преступлению ее личная преступная и злобно направленная воля. Женщина — по преимуществу преступница пассивная, причем у нее зачастую служит мотивом любовь. Ее вовлекает в злое дело, в качестве сообщницы, либо ослепленное подчинение воле любимого человека, либо оскорбленное, обманутое чувство, либо же, наконец, несчастно сложившиеся обстоятельства угнетающей жизни да разврат, который начался, быть может, ради насущного куска хлеба, потом убил в ней нравственную сторону и затянул под конец в омут, доведший ее до тюрьмы и ссылки. Вот каковы по преимуществу мотивы женских преступлений.
* * *
Тихо и глухо тянется жизнь на женском отделении. Утром раньше всех поднимутся с постели стряпухи да камерная «старостиха»; подвяжет она присягу[336] свою и вместе с помощницами приведет в должный порядок наружный вид подчиненных ей комнат. Затем — тот же «кипяток», что и на мужской половине, и начинаются работы. Одни садятся за шитье арестантского белья да военных палаток либо на разные казенные заведения такие же заказы швейные исполняют; другие опускаются в подвальный этаж, где помещается мрачно сводчатая, темноватая прачечная, по которой прелый и горячий пар вечно ходит густым и тяжелым облаком. И таким образом дотягивается до вожделенного вечера тюремный день арестантки.
А вечером соберутся в кружки да по кучкам на кроватях рассядутся. Тут идет беседа, там «сказочку про козочку» рассказывают, здесь четьи-минеи читают, а там вон тихо песню затянула какая-то. Песни здесь те же самые, тюремные, что на мужской половине, впрочем, «песельницы» предпочитают больше «романцы разные».
Происшествий такого рода, которые взволновали бы чем-нибудь камерную жизнь, здесь почти не случается. Редко даже нарушается когда обычно глухая тишина и порядок. Раз только та арестантка, что любит письма на смех писать, устроила тюремную штуку. Подозвала она к себе одну из «новеньких», молодую и какую-то придурковатую девушку.
— Хочешь, я тебе сказку скажу? Чудесная сказка!
— Скажите, тетушка!.. Я очинно даже люблю!..
— Ну, ладно! Я буду говорить, а ты за мной все ну повторяй, непременно же повторяй, говорю, а то и сказка не выйдет — так и не доскажется. Так непременно же ну, слышишь?
— Непременно, тетенька, непременно!
— Ну, так слушай: «Жили себе дед да баба…»
Арестантка замолкла на минутку, в ожидании ну со стороны слушательницы.
— Что ж ты ну-то не говоришь? балбень ты этакой!.. Говори: ну!
— Ну, тетенька! Ну! Ну!
— «Была у них внучка, а у внучки — сучка», — продолжала пересмешница.
— Ну?! — подхватила девушка.
— Вот теперь хорошо, в аккурат! Так и повторяй!.. «И посеял дед горошек».
— Ну?!
— «Растет горошек до скамейки…»
— Ну?!
— «Сломал дед скамейку — растет горошек до окна».
— Ну?!
— «Высадил дед окошко — горошек до потолка».
— Ну?!
— «Проломил дед потолок — растет горошек до крыши».
— Ну?!
— «Разломал дед крышу — горошек до самого неба. Как тут быть с горошком?»
— Ну?!
— «Поставил дед лестницу-поднебесницу…»
— Ну?!
— «Полез по ней дед — добывать горошку».
— Ну?!
— «За дедом баба на ту ж дорожку».
— Ну?!
— «За бабой внучка — за внучкой сучка».
— Ну?!
— «Вот только дед лезет-лезет — не долезет, баба лезет — не долезет. Досада обоих взяла».
— Ну?!
— «От великой от досады дед плюнул бабе».
— Ну?!
— «Баба внучке…»
— Ну?!
— «Внучка сучке…
— Ну?!
— А сучка тому, кто говорит ну».
Девушка обиделась, и в ответ сама плюнула на рассказчицу, затем уже обе «в цепки» принялися, и поднялася женская драка, самая упорная из всех возможных драк, доходящая до мелочного, шпилько-булавочного, но тем не менее ужасного ожесточения. Розняли, как прибежала надзирательница, и обеих засадили в «темные», откуда долго слышались потом их горькие всхлипывания.
И вот изредка только подобными приключениями нарушается приниженная тишина в среде обитательниц «дядиной дачи», да еще филантропические наезды кое-когда бывают. Но об них читатель узнает в надлежащем месте.
И среди такой-то жизни Бероева нашла себе искреннего, теплого друга, к которому привязалась почти с первого шага своего в женской тюрьме. Этим другом была для нее благодушная, сердобольная старушка-надзирательница Мавра Кузьминишна. С ней одной по душе делила арестантка неисходное горе, и она одна только своей тихой, голубиной мягкостью да беспредельной и покорной верой в божескую правду могла иногда хоть на время утешить, рассеять и утолить измученную мысль и душу заключенницы.
XLIII
ТЮРЕМНЫЕ СВИДАНИЯ
— Бероева! Ступайте вниз: к вам посетители, — объявила надзирательница, входя в камеру.
Юлия Николаевна поспешно оставила урочное шитье толстой арестантской рубахи и, наскоро накинув платок, побежала в назначенное место. Это был час свиданий. В редкие минуты таких внезапных вызовов она оживала душою, потому что эти минуты приносили ей жгуче-горькие, но вместе с тем и глубоко отрадные ощущения — она видела своих детей, которых приводила к ней Груша, она ласкала, целовала их, она живее чувствовала себя матерью в эти мгновенья, всецело и до мелочей отдаваясь на короткое время материнской заботе.
Но на нынешний раз, казалось, арестантка спешила более, чем когда-либо. Она знала, что это приехала ее старая тетка, что она теперь привезла детей проститься, в последний раз, перед завтрашним отъездом их в Москву, где они будут жить под ее крылом — бог весть до коих пор, пока не настанут лучшие времена для обоих заключенных. Тетка, вызванная сюда письмом Бероевой, отлучилась от своих домашних на короткий срок, не более как дней на пять, собрала в дорогу детей и уже торопилась восвояси, но все-таки прежде всего успела выпросить себе разрешение на это время ежедневно видеться с арестанткой. Видеться с Бероевым нечего было и думать; однако добрая старуха каждый раз брала грех на душу и лгала — ради утешения, — что она ездила к разным властям, и власти будто бы сказали ей, что дело его идет очень хорошо, что все окончится одними пустяками и притом, по возможности, постараются окончить скорее. Она точно что ездила; только ничего подобного ей не говорили.
— Да в чем же дело-то его? — с тоскливым недоумением спросила ее однажды арестантка.
Старушка несколько смутилась.
— Да господь святой знает, в чем дело!.. Этого уж они ведь не скажут, а говорят только, что ничего…
Хотя всех этих вымышленных известий было очень недостаточно, чтобы успокоить Бероеву, и хотя каждый раз после таких сообщений она только с тоскливой досадой плечами пожимала, однако и эти скудные вести все же хоть сколько-нибудь придавали ей бодрости и надежды. Старуха видела это и потому лгала, основывая свои добродушные выдумки на письме самого Бероева, которое прочла ей Юлия Николаевна еще в первое посещение.
* * *
Тюремная контора между часом и двумя пополудни представляет зрелище весьма разнообразного свойства. Мрачная, большая комната кажется еще более неприветной от частых железных решеток, которыми для пущей безопасности снабжены ее окна. Одни окна выходят на Офицерскую улицу, и за ними ежеминутно мелькает автоматически расхаживающая фигура часового с ружьем на плече; другие смотрят во внутренний, надворный коридор, так что в этой половине комнаты от них идет еще менее свету, чем от уличных окон. Деревянная балюстрада делит всю камеру на две половины. В первой — столы под черной клеенкой, канцелярские чернильницы с обрызганными, исписанными перьями и тюремные книги да отчеты, над которыми корпят служебные физиономии весьма неприветливого свойства и далеко не красивого образа. Вторая половина — окнами в надворный коридор — отведена для свидания заключенных с навещателями. Во входные двери то и дело шмыгают туда и обратно тюремные сторожа да вооруженные солдаты, которые конвоируют арестантов по вызову конторы ради всяческих канцелярских надобностей. В первой половине поминутно и отрывисто раздаются сипло-резкие голоса с начальственным тембром: «А?.. что?.. за каким нумером?.. Марш в камеру!» и т.п. Во второй половине тихо; тут разговаривают робким полушепотом; каждому хочется наговориться о своих кровных, домашних, семейных делах, которые, по большей части, жутко бывает человеку выставлять напоказ, во всеобщее сведение, потому что эти дела домашнего очага уже как-то невольно хочется ревниво хранить у сердца. Вся эта половина сплошь занята самыми разнообразными группами. Вон бледная, истощенная трудом да тяжелой думой женщина в убогом платьишке пришла навестить заключенника-мужа: не хочется ей плакать при людях, делает она усилия, чтобы задержать свои слезы, а те то и дело навертываются на ресницы, и неловко ей от этого становится, и старается она пониже потупить свою голову, чтобы застенчиво смигнуть эти непрошеные слезы. Целую неделю работала она да по грошам урывала от насущного хлеба, чтобы снести несколько копеек мужу да купить ему сайку на гостинец. И мужу-то как будто не по себе. Посадил он на колени ребенка, смущенно гладит его по голове, а двое других ребятишек буками прижались к матери и с угрюмой тупостью озираются по сторонам. Взглянет он любовно на этих ребяток… — и словно еще жутче станет ему… «Вот, мол, — дети, а поди-ка, смыслят, что отец в тюрьме, — невольно читаешь на его смущенном лице, — а подрастут, и того пуще домекнутся тогда… Э-эх, нехорошо!..» И начинает он как-то учащеннее гладить волосики своего ребенка. А подле этой группы — другая: к старику-немцу с простовато-благочестивым лицом пришли его взрослые дети и тоже с гостинцем: яблоков принесли, и старик, с ребячьим наслаждением, по маленьким ломтикам кусает свой гостинец, словно хочется ему продлить это вкусное удовольствие: в тюрьме по преимуществу познается цена вольной, домашней пищи, какова бы она ни была. А далее рыжая купеческая бородка ведет с навещателем своим — судя по выражению физиономий — какие-то переговоры насчет «коммерческих делов» весьма шильнического свойства: надо полагать, за злостное банкротство содержится. За ним, крепко прижавшись друг к дружке, уселась новая пара: молодой человек в арестантском пиджаке и молодая хорошенькая девушка; шепотом говорят они что-то между собою, но так энергично, так быстро и вместе так безотрадно — «верно, любят друг дружку», — со вздохом замечает про себя вдова-купчиха с-под Ивана Предтечи Ямского[337], которая приехала сюда подаянья внести в пищию заключенных Христа ради, на помин «души раба Власия». Тут же сидит и «франт» из породы «аферистов», с нафабренными усами и в розовом галстуке, который тщится улучить удобную минутку, чтобы передать секретно оплаченный уже в подворотне фунт табаку своему товарищу — такому же франту в черном «дворянском» пиджаке. Словом, куда ни обернись, везде разместились самые разнообразные группы: там тихо, одушевленно разговаривают, здесь — понуро-уныло молчат, пришибленные горем; в третьем углу скользит беззаботная улыбка и слышен сдержанный веселый смех; в четвертом — вдруг прорвалось накипевшее рыданье в прощальную минуту, и во всех почти углах и концах этого отделения идет еда и угощенье: тут и пироги, и ветчина, и булка, и лакомство всякое. Для заключенных это самые светлые, самые душевные минуты в их однообразно скучной тюремной жизни. Но не все заключенные пользуются правом свидания в конторской комнате. Это счастливое исключение принадлежит по преимуществу арестантам привилегированных классов: дворянам, купцам, почетным гражданам, вообще тем, «к кому ходят почище»; классы же непривилегированные под это исключение по большей части подводит какая-нибудь тюремная протекция. Все же неимущие таковой пользуются иным местом свидания, которое способно навеять на любого посетителя самое мрачное впечатление: в подворотне замка, в правой от входа стене, есть довольно пространная ниша, отделенная от проезда толстой железной решеткой с таковою же дверцей. Сквозь эту дверцу посетитель подымается на несколько ступеней и входит в длинноватую и полутемную камеру, которая посередине перегорожена вдоль двумя мелкосетчатыми решетками, в расстоянии аршина одна от другой. В промежутке между ними расхаживает часовой, а две зарешеточные половины камеры наполняются: одна — посетителями, другая — арестантами. Сквозь эту двойную железную вуаль кое-как можно еще разглядеть знакомое лицо, но пожать ему руку, сказать тихое слово по душе да по сердцу или передать из кармана в карман какую-нибудь булку — нечего уже и думать: зоркое око и ухо «дежурного», который, помимо часового, долженствует присутствовать при свиданиях, решительно не допустит ни до чего подобного.
На женском отделении это дело идет несколько сноснее. Там вместо двух решеток ограничиваются одной. С одной стороны стоит толпа родственников и знакомых, с другой — приникли лицом к окошку заключенницы. Идет смешанный гул и говор, на многих грустных и убитых глазах виднеются слезы…
— Прощайтеся!.. Время прощаться! — восклицает надзирательница и, растворив двери решетки, отделяющей посетителей от заключенниц, становится в этой двери, протянув свою руку. Через ее руку идет торопливое прощанье, поцелуи и благословенья, — торопливое потому, что сзади еще целая толпа дожидается своей очереди проститься и передать какой-нибудь пирог да сайку.