Картина, поистине, умилительная!
Как в настоящее время у нас существуют муравьисты и петипатисты, а в последние дни начинают слагаться мадаевисты, так и в былые времена всегда существовали эти различные исты. Каждый сезон, даривший Петербургу новую танцовщицу, производил на свет и новых истов. Так у нас были «розатисты», «чериттисты», «ферраристы», «иеллисты», «эйслеристы» и т.д., и т.д. Все это были истинные и присяжные поклонники балета. Многих из них уже нет на свете, а многие еще и до наших дней, достигнув почти семидесятилетнего возраста, остаются неизменно верными своему «любительскому» призванию, которое составляет для них в некотором роде серьезную цель и задачу всей жизни.
Этим-то вот господам известно все, что только мало-мальски может касаться балетного мира. Они посвящены во все закулисные тайны, им «ведоми и знаеми все пути и яругы», которыми нужно добираться до интимности с той или другой жрицею Терпсихоры; они извещаются о всевозможных закулисных интригах, в коих иногда и сами принимают косвенное участие; до них из первых рук доходят всевозможные сплетни, скандальчики и интрижки этого особого мирка. Со многими из жрецов и жриц вышеозначенной музы эти господа входят даже в духовное родство, идут к ним в кумовья, сватья и посаженные отцы, дабы закрепить узы своего авторитета в закулисном мире. Для этой же самой цели они у себя по временам и празднества устрояют, на которых блещут все habitues[249] балетного мира и которые отличаются совсем особенным, своеобразным характером.
Князь Желторецкий, познакомясь о mademoiselle Брав, тоже примкнул к этому миру, куда стремятся многие индивидуумы из нашей блистательной jeunesse doree, у которых еще не совсем прорвались карманы.
В этот же самый мирок, совершенно отличный от мира присяжных махровых цветов, хотел и Владимир Шадурский ввести свою Машу, имя которой было англизировано в Мери ради вящего благозвучия.
Они с Желторецким были явные приятели и даже на ты, стало быть, это являлось вовсе не трудным, тем более что сам Желторецкий сделал первый шаг, пригласив его «с барыней» приехать к себе на дачу, где, по прихоти своей Брав, он устраивал для нее катанье с гор и на коньках, а потом ужин с танцами.
Маше не хотелось ехать. Ей так полюбилось свое одиночество, это отсутствие посторонних лиц, что положительно не хотелось расставаться с ним хотя бы не на долгое время. Кроме князя Владимира, она никого не желала ни знать, ни видеть, — чувство, хорошо знакомое всем любящим много и сильно. Она чувствовала, что будет всем чужая на этом вечере — и не ошиблась.
Въезд на дачу ярко был освещен пылающими плошками. На дворе теснились кареты и ямские тройки. Из дома раздавалась музыка. В ярких окнах мелькали силуэты гостей.
Маша вошла в большую, старинного покроя, залу с расписным потолком и египетскою мебелью времен консульства. Царица пикника встретила ее очень приветливо и повела к дамам, которые, напротив, оказали ей прием весьма холодный, так что бедная девушка и сама почувствовала холод какой-то во всех членах и томительную неловкость. Дамы бесцеремонно бросали косвенные взгляды на ее наряд; но наряд был вполне безукоризнен, чего нельзя было сказать про наряды этих дам, несмотря на всю их пышную роскошь, яркость, богатство и шикарность. Маша, от нечего делать, поневоле стала наблюдать собиравшееся общество.
Тут были представители и петербургского спорта, и морского яхт-клуба, и шахматной игры (развлечение вполне элегантное), и клуба английского. Последние преимущественно были известны тем, что вели огромную игру на зеленом поле:
И выигрывали,
И отписывали
Мелом.
Более сказать про них нечего, так как дальнейшая биография их обществу неизвестна, а приятная наружность с самоуверенно-приятными манерами служит достаточно убедительным аргументом, чтобы их везде охотно принимали.
В залу, между тем, время от времени входили вновь приезжающие гости; большая часть приглашенных являлась «с семейством» (разумей, с левой стороны): например, граф Алимов и с ним подруга холостых дней его, с нею сестрица или какая-нибудь кузина, еще не пристроенная. Иные появлялись с братцами, дядюшками и матушками, — представители великосветской златой юности необыкновенно мило и даже с нежной фамильярностью относились к этим братцам и дядюшкам своих дам. Они трепали их по плечу, с некоторыми были на ты, что необыкновенно льстило самолюбию братцев и дядюшек: «Вот мы, дескать, каковы! запанибрата с князьями-графами!» — и не отказывались от распития с ними бокала вина или стакана пуншу, к которому особенно оказывали пристрастие дядюшки. Словом, златая юность смотрела благосклонно на дядюшек с братцами, а братцы с дядюшками — благосклонно и даже иногда сквозь пальцы на златую юность. И все были довольны и счастливы.
Братцы и дядюшки по большей части пребывали в области буфета и около зеленых столов, а серебряные аксельбанты, шитые венгерки и шармеровские фраки — около сестриц и племянниц.
Терраса, спускавшаяся к широкому пруду, горела разноцветными фонарями; по углам катка пылали смоляные бочки, за купами близстоящих деревьев то и дело вспыхивали бенгальские огни и шарахались в морозную высь длиннохвостые ракеты, при звуках трубачей, гремевших в павильоне разные польки и марши. На катке раздавался визг и хохот. Золотая юность веселилась.
— Ах, душка, что это вы говорите!.. Ай-ай, девицы, какой противный мужчинка!.. Ай, нет, страсти какие!.. Ай, нет, девицы, умираю!.. Это ужасть… до смерти просто смешит! — визжали дамы, перешептываясь по временам одна с другой и с громким хохотом наивничая в ответ на любезности своих кавалеров. В обществе этих дам слышался исключительно русский говор, ибо «по-французскому» они не разумеют, — совершенный контраст с махровыми цветами без запаху, где полновластно царит вульгарный жаргон Парижа да изредка немецкие фразы.
Шадурский, боясь, чтобы кто не подумал, будто он чересчур нежный и даже ревнивый любовник, совершенно покинул свою Машу на произвол судьбы и хозяйки и избегал даже часто попадаться ей на глаза; а хозяйка слишком была занята, — во-первых, своим собственным удовольствием, во-вторых, многочисленными гостями и особенно гостьями, составлявшими ее прямое, родное ей общество, — так что Маша весь вечер почти была одна. Дамы как-то чуждались и не сходились с нею; она же сама, по робости и непривычке к такому большому обществу, тоже держалась как-то в сторонке. Грудь ее томило какое-то беспокойно-сосущее, тоскливое чувство, которое испытывает самолюбие человека, попавшего в чуждое ему общество, вдобавок еще считаемое им почему-то выше себя. В этих случаях один уже вид чужого веселья, при сознании своего полного одиночества наводит на душу тоску невыразимую. Она тщетно искала глазами Шадурского и не находила: князь заблагорассудил удалиться к одному из карточных столов, где потешался над некоим индивидуумом, из категории братцев, который числился прихлебателем в этом обществе и употреблялся на посылки, играя часто роль Гермеса в отношении сердец златой юности и героинь балета. Этот юноша с очень важным видом отдавал приказания оркестру, поил водкой кучеров и пивом музыкантов, подставлял стулья титулованным господчикам, провожая и указывая им дорогу, когда кому-нибудь из них заблагорассудилось выйти на террасу либо в другое место, и поправлял плохо горевшие фонарики — и все это с необыкновенным сознанием своего достоинства и близости к таким светлым особам.
Маша, закутанная в теплую ангорскую шаль, стояла на террасе, когда к ней подошел расслабленной подагрической походкой один из старцев-гаменов, скрывавших под завитым паричком и нарумяненными щеками свой шестой десяток.
— Что вы, милочка, стоите тут?.. Пойдемте, я вас покатаю, — предложил он бесцеремонно, по праву своего солидного возраста, взяв ее за талию и норовя поцеловать в щеку своими отвисло-мягкими губами.
Маша, никак не ждавшая такого приема, быстро отшагнула от него в сторону и смерила старца холодным и строгим взглядом.
Несколько дам, сгруппировавшихся на другом конце террасы, при виде этого маневра разразились бесцеремонно громким хохотом.
Маша вспыхнула: она не могла понять — над нею или над старцем захохотали они.
— Ох, какая гордая «мадам»! — запахнулся тот в свое богатое меховое пальто, отходя от Маши и направляясь на противоположный конец, к хохотавшей группе. — Вы, птички, будете подобрее ее, вы поцелуете старичка? а? не правда ли?
— Поцелуем, дединька! поцелуем! — защебетали птички.
— Я знал, что не откажетесь!.. Вы ведь любите старикашек…
— Какой вы старикашка, дединька?.. Что это, душка, вы на себя сочиняете? Вы еще совсем молодой — вам все девицы скажут! Вы еще лучше иного молодого будете… Те — мальчишки, а вы — мужчина хоть куда!
— Хе, хе?.. Н-да!.. Мы еще постоим за себя… постоим… Ну, кто же хочет целовать меня?
— Я!.. я!.. я, дединька!.. Я!.. — завизжали все они в один голос, и дединька стал во порядку подходить к каждой из них и со всеми перецеловался в губы.
— Спасибо, девочки, спасибо… merci, наградили, не обидели старичка! — говорил он расслабленным голосом, совсем размякнув, как булка в чаю, от этих молодых поцелуев.
— Мы ведь, дединька, добрые, мы не гордые, мы не такие дикие — не то что другие, — затараторила одна из птичек этой группы.
— Чтой-то, девицы, нынче иные какие недотроги становятся, просто ужасти! Не прикоснися к ним…
— Ну, ну, ну, полно, полно… — уговаривал дединька, по незлопамятности своей уже позабывший «обиду» Маши, будучи вполне вознагражден за нее ее антагонистками.
— Да нет, право, дединька, — перебила его шпилька, — мы уж и то сидим себе да думаем: зачем это к нам, к театральным, вдруг посторонние лезут?
— Ну, кто же, кто же посторонний?.. разве я посторонний?
— Да мы, душка, не про вас; вы — наш совсем, с нами в колыбельку, с нами и в могилку, вы — наш родной, дединька, а вот другие…
— Да кто же другие?.. Все ведь свои, кажись…
— Нет, уж есть; мы знаем, кто!.. И зачем это?.. Мало им, что ли, содержанок-то по городу? и знакомились бы себе!..
Взрыв бурака, возвестившего начало фейерверка, прервал этот разговор, наполнив всю террасу визгом и писком неимоверным. Все общество из комнат повалило сюда. Маша увидела наконец Шадурского и бросилась к нему. Он стоял рядом с двумя фраками и весело разговаривал с ними.
— Князь, сделайте честь, представьте нас, — заговорили фраки, как только она приблизилась. Шадурский назвал того и другого, прибавя, что оба — его хорошие приятели.
Маша мельком взглянула на них и узнала в обоих тех самых вполне приличных молодых людей, которые так нахально лорнировали ее однажды на улице и выражали весьма нелестное для нее мнение как о «содержанке» Шадурского. В ней закипела наконец какая-то нервическая злость, которая так и подмывала ее высказаться.
— Я вас несколько помню, господа, — начала она дрожащим от волнения голосом, — вы как-то раз очень много оглядывали меня на улице… Помните, князь, я вам тогда еще говорила… Я никак не ожидала, что вы — приятели его.
— Tais-toi prist[250], — осторожно дернул он ее за руку, с шепотом наклонясь к самому уху, а у самого все лицо передернуло от сильного неудовольствия.
Приятели ухмыльнулись, переглянулись и, как ни в чем не бывало, продолжали прежний веселый разговор с князем Шадурским, который, по-видимому, стал еще любезнее к своим собеседникам, желая сгладить впечатление Машиных слов: оба были сыновья весьма важных и чиновных сановников.
За прудом, на поляне, загорелся фейерверк, приковав к себе общее внимание и взоры.
Маша снова осталась одна.
Сердце ее тоскливо щемило, грудь подымалась от волнения. Она слышала весь разговор птичек и особенно колкие замечания шпильки, которые вполне приняла на свой счет, — да к тому же еще дединька со своими мягкими губами, наконец, поведение Шадурского с двумя его приятелями после ее слов — все это произвело на нее слишком тяжелое, грустное впечатление. Она готова была заплакать. Внутренняя дрожь взбудораженных нервов так и подымала рыдания к горлу. Маша призывала всю силу воли, чтобы удержаться.
«Зачем же он с таким негодованием хотел тогда дать им пощечину хлыстом, а теперь знает и… так любезно говорит с ними?.. Что же это значит?» — думала Маша, испытывая горькое чувство недоумения, которое всегда предшествует первому разочарованию. Ей сделались невыносимы и противны весь этот праздник, все эти самодовольные лица, все это веселье, треск ракет и звуки музыки — и захотелось прочь отсюда, бежать, уехать, как можно скорее, чтоб остаться одной — одной совершенно.
— Друг мой, я совсем больна… Бога ради… увези меня… голубчик, отсюда: уедем… Я не могу… — робко шептала она, взяв Шадурского за руку и сдерживая слезы.
Тот с неудовольствием и досадой повернул к ней голову.
— Что это за капризы еще?.. С чего это?
— Пожалей меня… бога ради… я так ослабла… я упаду сейчас… уедем.
Он подал ей руку и поспешно увел с террасы. Через две-три минуты, когда все еще любовались разноцветными звездами римских свечей и бураков, от треска которых непривычные лошади храпели и бились на дворе, карета князя Шадурского выехала за ворота дачи.
XXIII
ПЕРВОЕ РАЗОЧАРОВАНИЕ
Несколько времени они ехали молча. Маша поминутно взглядывала на Шадурского, и в то время, как свет от редких фонарей, западая в каретное окошко, слабо освещал лицо ее соседа, она замечала, что лицо это было пасмурно, выражало досаду и неудовольствие.
— Володя… ты сердишься? — тихо спросила она из своего уголочка.
Князь не отвечал и сделал вид, будто не слыхал ее слов.
Девушка наклонилась к нему, как бы желая разглядеть его черты — засмотреть в его взоры, и повторила вопрос свой.
— Я терпеть не могу подобных штук, — сказал он с желчью в голосе, — это пошлые капризы, и больше ничего!
— Нет, не капризы, милый! далеко не капризы, — горячо вступилась за себя девушка. — Если б ты знал, что я вытерпела, если б ты знал, как мне горько было!
И она сквозь слезы рассказала ему все, что было с ней на террасе.
Шадурский упорно молчал, ни одним звуком и движением не выразив участия к ее рассказу.
— Бога ради, — заключила она, кротко припав к его плечу, — бога ради, не вывози ты меня на эти балы, не знакомь ты меня ни с кем!.. Зачем нам навязываться? Пусть их веселятся, а мне и с тобой хорошо; мне, кроме тебя, никого и ничего не надо. Ведь ты послушаешься меня? Да? не правда ли?
Шадурский по-прежнему молчал и хмурился.
— Володя, ты слышишь, что я тебе говорю? — взяла она его за руку после минутного молчания.
Ответа не было. Маша с беспокойством бросила на него несколько взглядов. Такое молчание — отзыв на ее кроткую, полную любви исповедь — начинало становиться обидным, жестоким, оскорбительным. Она, затаив тяжелый вздох, робко и тихо отодвинулась в свой уголок и во всю дорогу уже не проронила ни одного слова. Слезы невольно потекли по ее щекам, и девушка спирала себе дыхание, закусывала губы, лишь бы не показать ему этих горьких слез. Ей не хотелось, чтобы он заметил их.
Она чувствовала себя нехорошо. У нее в мыслях и в сердце с каждой минутой скапливалось все более и более горечи, а у него на душе было как-то скверно и досадно. Князь злился на Машу — и только на одну ее: он ждал, что появление ее в первый раз среди такого большого общества произведет хороший эффект, что она будет блистать, по крайней мере, наравне с mademoiselle Брав и затмит собою всех остальных женщин; а Маша, вместо того, как-то стушевывалась в течение всего вечера, как-то съежилась и умалилась морально в сравнении с самыми заурядными из героинь балета. В ней не было ни того шику, ни того несколько бесцеремонного лоску, который составляет принадлежность этих дам. Князь не понимал, что подобные натуры могут только сильно и честно любить, но не блистать. А для него-то именно и требовалось лишь это последнее, потому он и злился на безвинную виновницу оскорбления своему самолюбию и готов был наделать ей бездну мелких, колких неприятностей, но на первый раз удержался, в надежде скоро переработать ее на нужный ему лад — дескать, глупа и дика еще. Но, как бы то ни было, он испытывал первое разочарование в отношении своей любовницы.
Равным образом и она впервые познакомилась с тем же самым чувством, только у Маши оно шло совсем из другого источника. Ей казалось странным, что князь, все-таки оказывавший ей до сих пор везде видимое уважение, решился повезти ее в такое общество, где она не была ограждена от пассажа с мягкогубым старичишкой. Еще страннее показалось то, что, узнав об этом пассаже и о тех грубых, аляповатых намеках, какие делала на ее счет шпилька, он не выразил ни удивления, ни негодования. «Что же все это значит? — думалось ей. — Или я, в самом деле, для него не более как просто содержанка? Неужели же и он — он-то за всю мою любовь платит мне таким презрением? Быть не может!»
Князь молчал, и, стало быть, ничто не могло опровергнуть эти невеселые думы. Ей было больно, что тот, кого она почитала своим идолом и нравственным совершенством, так грубо, так апатично принял ее задушевную исповедь, ее оскорбление, — оскорбление, нанесенное женщине, которая думала, что она для него — любимая женщина. Хоть бы одно какое слово, один какой знак участия, утешения, — полнейшее ничего — и только!
Он довез ее до дому, постоял, пока отворили подъезд, и, даже не кивнув ей головой, укатил к себе, чуть только наглухо захлопнулись за ней двери.
* * *
С тех самых пор начался для обоих ряд постепенных разочарований, несмотря на которые одна все-таки любила крепко и горячо, а другой не расставался еще с надеждой переработать честную девушку в своего рода камелию, как того требовал идеал, созданный его самолюбием. Маша, однако, упорно отказывалась от дальнейших выездов в общество женщин нашей jeunesse doree, что каждый раз непременно бесило Шадурского. Она сделала для него одну уступку: согласилась принимать у себя его приятелей, когда того хотелось князю, не выключая даже и двух вполне приличных молодых людей, хотя внутренно ее весьма-таки коробило от их присутствия да и вообще от всего общества этих «приятелей», которые после нескольких бутылок за ужином либо за завтраком забывали, что перед ними находится женщина, а помнили только в лице Маши «содержанку» и потому далеко не церемонились в своих разговорах и выражениях.
Таким образом дело тянулось около года. Наконец Маша положительно надоела Шадурскому, так что он только искал благовидного предлога, чтобы отделаться от нее окончательно.
Читатель знает уже (из рассказа нашего про тот вечер, когда впервые познакомили его с Машей), какого рода ультиматум предложил ей Шадурский, намереваясь отправиться на пикник к Берте. Вероятно, также не забыто и то гнетущее впечатление, которое произвели на эту девушку его жесткие слова и насмешки над ее искренним чувством.
Поведение его с нею в последнее время показывало ясно, что он идет к прямому разрыву. Маша видела это, с каждым днем убеждаясь все более и более в близости этого разрыва, в полном исчезновении любви со стороны князя и, несмотря на всю осязательную очевидность фактов, старалась обмануть сама себя, отыскивая для него всевозможные оправдания его поступков с нею и нарочно закрывая глаза, чтобы не так страшна казалась та пропасть, над которой стояла она.
XXIV
КИНИК
Лампа начинала тускнеть, а Маша часа полтора спустя по уходе князя уже не плакала, а только по временам надрывисто вздыхала судорожно-глубоким вздохом, как дышится всегда после тяжелых слез, долго надсаживавших грудь. Теперь ей поневоле было уже ясно, что князь ее не любит, но не подозревала она только одного, что он никогда не любил ее. Маша обвиняла сама себя в том, что он утратил к ней чувство, терялась в догадках — отчего бы это могло так случиться, искала причин, выдумывала даже эти причины, которые после некоторого размышления оказывались вполне несостоятельными и даже несуществующими, кроме одной, вполне действительной, настоящей: зачем она, по его настоянию, не сделалась полной камелией.
Ей было страшно решиться на такую жертву, страшно и больно махнуть рукою на все заветное, доброе и честное, что сызмалетства жило в ее сердце, отказаться от сознания честно любящей женщины и ради одной прихоти человека сделаться записной куртизанкой, вступить в их общество, быть соучастницей этих блистательно-цинических оргий, на каждом шагу подвергая себя зависти, сплетням, клеветам, унижениям и интригам своих новых товарок и бесцеремонным оскорблениям своего человеческого достоинства, которые безнаказанно мог бы нанести ей каждый наглец, непременный член этих кутежей и оргий, приятель того избранного общества мужчин, что вращаются среди подобных женщин.
И вот теперь, во время долгой, бессонной ночи, когда множество подобных дум перебродило в ее голове, когда сердце ясно говорило ей, что, несмотря на все оскорбления, нанесенные ее чувству любимым ею человеком, она все еще любит его, Маша почти готова была согласиться на эту последнюю и самую тяжелую для нее жертву, лишь бы удержать за собою его привязанность. Ей надо было только знать, любит ли он ее хоть насколько-нибудь. Если любит, так вернется — и тогда первым словом услышит ее полное и покорное согласие на все его прихотливые требования; а если не любит, если не вернется — тогда… Маше страшно было подумать об этом; она всей душой, всем существом своим желала верить, что не все еще кончено между ними, и нетерпеливо ждала его приезда.
Целые трое суток, не делая шагу из своей квартиры, провела она словно в каком-то чаду, с часу на час ожидая возвращения князя. Каждый стук подъезжавшего экипажа, каждые шаги на лестнице заставляли ее чутко вздрагивать, с тревожным замиранием сердца бросаться к окну, от окна в прихожую, к двери — и все напрасно. Теперь ей уже захотелось увидеть хоть кого-нибудь из посещавших ее приятелей Шадурского, чтобы расспросить их, узнать, что с ним сделалось, но и из этих господ, как нарочно, ни один не заехал к ней в это время.
Маша наконец села к своему письменному столику и начала писать к нему письмо, умоляя пожалеть ее и возвратиться; но, не дописав даже до половины, положила перо и задумалась.
«Нет, не надо!.. Пожалуй, подумает, что навязываюсь, — подсказал ей внутренний голос женского самолюбия. — Не надо!.. Уж если не любит, так никакие письма не заставят вернуться… не к чему унижаться!»
И разорванный в клочки листок почтовой бумаги полетел под стол, в плетеную корзинку.
Прошло еще три мучительных дня — о Шадурском ни слуху, ни духу. Машу взяла тоска и одурь страшная. Нигде и ни в чем утешения, ниоткуда участия. Мысль о том, чтобы обратиться к «тетушке» фон Шпильце, ей и в голову не могла прийти, потому что в течение того времени, которое Маша прожила с Шадурским, она приобрела настолько опытности, чтобы не сомневаться в значении той роли, которую приняла на себя генеральша, знакомя ее с князем; тем более, что и этот последний признался однажды в своем обмане, когда девушка при каком-то разговоре назвала Амалию Потаповну его теткой. Прирожденный аристократизм князя Шадурского возмутился при одной только мысли о родстве черт знает с кем, когда в том миновала практическая надобность.
— Ты, пожалуйста, не вздумай еще при ком-нибудь сказать это, — остановил он Машу, — она столько же мне родня, сколько мой сапог доводится братцем этой лампе.
— Как… значит, вы меня обманывали? — в недоумении воскликнула Маша.
— Значит.
— Но… как же это так!..
— Очень просто; отчего же немножко и не обмануть хорошенькую девочку, если она нравится, если мы ее даже любим? — объяснил Шадурский, смягчая своею лаской ту неприятную и горькую пилюлю, которую должна была проглотить девушка при столь неожиданном открытии. И вслед за тем, шутя и лаская, он рассказал ей всю историю этого «невинного» обмана.
Маше, как женщине, и притом женщине любящей беззаветно, без размышлений, не пришло и в голову ни малейшего упрека, какой она могла бы сделать своему любовнику за его невинную шутку. Она даже вполне оправдала его в силу совершенно особой женской логики, — оправдала потому, что любила и была убеждена, что и его побудила на такой поступок тоже одна только любовь. Но в силу той же самой женской логики все затаенное негодование и горечь она перенесла сполна и непосредственно на свою мнимую тетушку, к которой еще и прежде никак не могла победить в себе безотчетно антипатичного чувства.
Теперь она ее презирала, испытывая при одной мысли об этой тетушке то нервическое ощущение, которое возбуждает прикосновение к холодной и скользкой лягушке. С отчаяния она надумала ехать в Колтовскую, выплакать перед стариками все свое горе, покаяться и жить с ними вместе, по-старому, в тишине да в безызвестности. Как надумано, так и сделано. Не медля ни минуты, надела она салоп, взяла извозчика и поехала. Это действительно был единственный исход из ее тяжелого нравственного состояния, последняя надежда, облегчение своего горя.
Пока извозчик-ванька усердствовал, погоняя свою лошадку, Маше все казалось, будто едет он необыкновенно тихо; она досадовала и торопила его, потому что самой хотелось не ехать, а лететь скорее в Колтовскую. Вот и знакомая улица, и родной домик с мезонином виднеется. У Маши как-то болезненно заныло в груди. В каждом прохожем ей чудился сосед или знакомый — и как-то совестно было ей глядеть этим встречным в глаза, словно стыдилась чего. Ей все казалось, что каждый непременно узнает ее, а Маше очень не хотелось, чтобы ее узнавал кто-либо, и потому, только еще подъезжая к Колтовской, она поторопилась опустить на лицо свой вуаль.
С замиранием сердца переступила она за порог калитки, огляделась: ни кур, ни утят, ни Валетки не видать во дворе, и конура собачья полуразрушена, — как будто и признаков нет прежнего домовитого хозяйства. Что же это значит все?
Еще с большей тревогой в душе ступила она на деревянное крылечко и постучалась у двери. Из комнаты доносились до нее гитарные аккорды, и чей-то сиплый бас громко выкрикнул:
— Entrez![251]
Маша вошла в комнату и не узнала скромного и чистенького обиталища своих стариков. Там, где прежде на окнах стояли герани и кактусы с китайскою розою, ныне помещаются пустые полуштофы, косушки и пивные бутылки; белых кисейных занавесок и следа нет; пол захаркан, засыпан табачною золою и давным-давно уже не мыт; вместо веселого, звонкого щебетанья канареек раздается сиплый романс под аккомпанемент гитары:
И ты, что в горести напрасно
На бога ропщешь, человек!
Воззри, сколь жизнь ведешь ужасно!
Он к Иову из тучи рек.
«Не уезжай, не уезжай, голубчик мой!»
Нету также и стариков: вместо них поселился какой-то новый обитатель, который, с гитарою в руках, лежит на диване — офицерская шинель в рукава поверх рубашки, длинные белобрысые усы, красное и одутловатое рыло, а в голове, очевидно, изрядное количество винных паров, о чем свидетельствует стоящий рядом на столе полуштоф и кислая капуста в тарелке.
Маша отшатнулась и стояла, словно пришибленная своим недоумением, не зная, что и подумать обо всем увиденном ею. Офицерская шинель при ее появлении вскочила с дивана, изобразила наиприятнейшую улыбку, расшаркалась туфлями и прилично запахнулась.
— М-медам! — произнес хриплый бас, налегая особенно на букву е, вероятно, ради пущего шику. — Же сюи шарме![252]. Чему обязан счастием зреть…
— Я хотела видеть Поветиных… Петра Семеныча с Пелагеей Васильевной, — несмело сказала Маша, едва оправляясь от первого впечатления.
— Я за них!.. Я за них, налицо, м-медам! Или, может быть, медемуазель? Позвольте честь иметь рекомендоваться: ихний племянник, отставной капитан Закурдайло, по рождению — благородный человек, по убеждениям — киник. Прошу садиться! — говорил он, продолжая шаркать и поминутно запахиваясь.
— Вы… племянник? — едва могла выговорить изумленная Маша.
— Так точно-с; ву заве резон![253] А вас, кажется, это удивляет? Такова была сила обстоятельств и законное наследие: у меня есть права и акты.
Последние слова капитана зловещим предчувствием кольнули сердце девушки.
— Где же они… старики-то? — спросила она, желая и в то же время боясь предложить этот вопрос, в ожидании рокового ответа.
— Тетенька моя, Пелагея Васильевна, волею божьею помре, а дяденька, Петр Семеныч, находится в Обуховской больнице в отделении умалишенных.
Известие это до того поразило Машу, что она, с помутившимися глазами, в изнеможении опустилась на первый попавшийся стул.
— Вы, смею предполагать, не воспитанница ли ихняя? — вопросил капитан, раскуривая трубку.
Маша не в силах была отвечать и только утвердительно кивнула головой.
— Так-с… слыхал… слыхал… Стало быть, чувствуете потерю? Это делает вам честь. Не забывай отца твоего и матерь твою, даже если бы ты сидел между принцами. Таково мое правило. Не прикажете ли закусить чем бог послал? Нет? Ну, так я один закушу, с вашего позволения, — заключил капитан, глотая рюмку водки.
— Расскажите… что это… как все это случилось? — обратилась к нему девушка, чувствуя в эту минуту полное сиротство.
— Очень просто: все люди смертны. Я — человек, значит — я смертен. Так говорит философ. Все, что я знаю — ничего не знаю. Наслышан же от соседей таким образом: после отъезда воспитанницы, то есть вас, медмуазель, тетенька Пелагея Васильевна (царство небесное!