» И трясет Ивана Ивановича злая лихоманка; чувствует он, как ему руки-ноги да шею под загривком крепкими ремнями перетягивают, как его палачи кренделем перегнули, да тонку-белую сорочку пополам разодрали… И редко-редко, размеренно стукает сердчишко Ивана Ивановича, словно помирать собирается… Вынул Кирюшка из мешка красное кнутовище, и слышит Иван Иванович, как зловеще посвистывает что-то на воздухе: это, значит, Кирюшка плетью играет, руку свою разминает, изловчается да пробует, фористо ли пробирать будет. А сердчишко Ивана Ивановича все тише да реже ёкает. Ничего-то глазами своими не видит он, только слышит, что молодецки разошелся по эшафоту собачий сын Кирюшка и зычным голосом кричит ему: «Бер-регись! Ожгу!» — сердце Ивана Ивановича перестало биться, замерло — словно бы висело оно там, внутри, на одной тонкой ниточке, и эта ниточка вдруг порвалась…
Он проснулся в ужасе, весь в холодном поту.
— Господи! спаси и помилуй всяку душу живую! — крестясь, прошептал он трепещущими губами. — Нет, баста! будет уж такую муку мученскую терпеть!
Глянул Иван Иванович в окошко — на дворе еле-еле свет начинает брезжиться… На какой-то колокольне часы пробили шесть. «Ровно через сутки покончат его, сердечного… человека зарежут», — подумал он и при этой мысли снова задрожал всем телом.
Иван Иванович скорехонько вскочил с постели, оделся и, трижды перекрестясь, вышел со двора.
Теперь уж он знал, как ему быть и что надо делать.
* * *
Бывали ли вы когда-нибудь рано утром в конторе квартального надзирателя? Помещается она по большей части в надворных флигелях, подыматься в нее надобно по черной лестнице — а уж известно, что такое у нас в Петербурге эти черные лестницы! Входите вы в темную прихожую, меблированную одним только кривым табуретом либо скамьей да длинным крашеным ларем, на котором в бесцеремонной позе дремлет вестовой, какой-нибудь Максим Черных или Хома Перерепенко; во время же бдения этого Черныха или Перерепенку можно застать обыкновенно либо за крошкой махорки, либо за портняженьем над старыми заплатами к старому мундиру. Следующая комната уже называется конторой. За двумя или тремя покрытыми клеенкой столами сидят в потертых сюртуках, а иногда во фраках, три-четыре «чиновника». Подбородки небритые, голоса хриплые, физиономии помятые — надо полагать, с перепою да с недосыпу, и украшены эти физиономии по большей части усами, в знак партикулярности, ибо владельцы этих усов занимаются здесь письмоводством «приватно», то есть по найму. Двое из небритых субъектов занимаются за паспортным столом, заваленным отметками, контрамарками, плакатами и медяками. Один субъект с серьезно нахмуренной физиономией (опохмелиться хочется!) очевидно напущает на себя важности, ибо он «прописывает пачпорта» и под командой у него состоит целая когорта дворников в шерстяных полосатых фуфайках, с рассыльными книгами в руках. Другой субъект — физиономия меланхолическая — занимается копченьем казенной печати над сальным огарком; он, очевидно, под началом у первого, который небрежно и молча, с начальственно-недовольным видом швыряет ему бумагу за бумагой для прикладки полицейских печатей. Другой стол ведет «входящие и исходящие»; за третьим помещается красноносый письмоводитель, постоянно почему-то одержимый флюсом и потому подвязанный белым платком; он один по преимуществу имеет право входа в кабинет самого квартального надзирателя. Обстановка этого кабинета обыкновенно полуофициальная, полусемейная: старые стенные часы в длинном футляре, план города С.-Петербурга, на первой стене — портрет царствующей особы; наконец, посредине комнаты — письменный стол с изящною чернильницей (контора довольствуется оловянными или просто баночками); на столе — «Свод полицейских постановлений» довершает обстановку официальную. Обстановка неофициальная заключается в мягком диване и мягких креслах, в каком-нибудь простеночном зеркале, у которого на столике стоит под стеклянным колпаком какой-нибудь солдатик из папье-маше, с ружьем на караул, да в литографированном портрете той особы, которая временно находится во главе городской администрации. Этот портрет имеет целью свидетельствовать о добрых чувствах подчиненности квартального надзирателя, и потому с переменой особ переменяются и портреты.
Немного ранее восьми часов утра в прихожую конторы начинают набиваться разные народы. Хома Перерепенко так уж и не подметает полов — «потому, нехай им бис! все едино загыдят!» Вот привалила целая артель мужиков разбираться с маслянистым, плотным подрядчиком и в ожидании этой разборки целые два часа неутомимо переругивается и считается с ним. Вот два плюгавых полицейских солдата привели «честную компанию» всякого пола и возраста, звания и состояния: тут и нищие, забранные на улице, и пьяницы-пропойцы, подобранные на панели, и «буяны» со скрученными назад руками, и мазурики, несколько деликатнее связанные попарно «шелковым шнурочком» повыше локтя. Тут и немецкий мастер Шмидт с своим подмастерьем Слезкиным: Шмидт, как некую святыню, держит в руках клок собственных волос — доказательство его побоища с «русски свин» Слезкиным, а «русски свин» всей пятерней старается побольше размазать рожу свою кровью — «чтоб оно супротив немца чувствительнее было». Тут же зачем-то появилось и некое погибшее, но скверное созданье в раздувном кринолине; и мещанка Перемыкина поближе к дверям конторы протискивается, всхлипывая нарочно погромче, все для того же, чтобы до сердца начальство пронять, потому — пришла она просить и «жалиться» на своего благоверного, что нисколько он ее, тигра эдакая, не почитает, а только все пьянствует, и — эва каких фонарев под глазами настроил, индо раздушил да расплющил всю, и потому надо, чтобы начальство наше милостивое в части отпороло его, пса эково!.. При этом она всем и каждому очень пространно повествует о своем горе несообразном. Один за другим появляются красивые городовые в касках и молодцевато проходят «с рапортициями» в самую контору. Тут же, наконец, присутствует и Иван Иванович Зеленьков, забравшийся сюда с самого раннего утра, к сильному неудовольствию заспанного Перерепенки. Иван Иванович, с выражением гнетущей мысли в лице, нетерпеливо и озабоченно похаживает от угла до угла передней. Он просил, умаливал и давал четвертак на чай Перерепенке, чтобы тот разбудил надзирателя «по самоэкстренному делу», но Хома Перерепенко оставался стоически непреклонен, потому — «их благородье почиваты зволят, бо поздно поляглы, и нэма у свити ни якого такого дила, щобы треба було взбудыты ихню мылость». Так Иван Иванович ничего с ним и не поделал; но Гермес надзирательской прихожей, умилостивленный зеленьковским четвертаком, особо доложил об Иване Ивановиче «их благородию», когда «оно зволыло проснуться».
Надзиратель — лет пятидесяти, плотный и полный мужчина высокого роста, с густыми черными бровями и сивыми волосами, которые у него были острижены под гребенку, с осанкой выпускного сокола, — восседал в большом кресле за своим письменным столом. На нем были надеты персидский халат и бухарские сапоги. Пар от пуншевого стакана и дым Жукова, испускаемый из длинного черешневого чубука, наполняли комнату особенным благоуханием. Надзиратель имел очень умный, пристальный и проницательный взгляд, носил бакенбарды по моде двадцатых годов, т.е. колбасиками, кончавшими протяжение свое неподалеку от носа, говорил густым басом, по утрам очень много, очень долго и хрипло откашливался и поминутно отплевывался.
С известной уже и столь идущей к нему осанкой встретил он робко вошедшего в кабинет Зеленькова.
— Ты зачем? — бархатно прозвучал его густейший бас.
— По самоэкстренному делу, ваше скородие… секрет-с… Прикажите припереть дверцы-с…
— А ты не пьян?
— Помилуйте-с… могу ли предстать не соответственно…
— То-то, брат! Пьянство есть мать всех пороков!.. Притвори двери да сказывай скорей, какое там у тебя дело.
— Большое-с дело, ваше скородие… С одного слова и не скажешь: очинно уж оно экстренное.
— Да ты не чертомель, а говори толком, не то в кутузку велю упрятать!
— Вся ваша воля есть надо мной… Злоумышление открыть вашей милости явился…
— А… стало быть, опять в сыщики по-старому хочешь? в фигарисы каплюжные?
— Что ж, это самое разлюбезное для меня дело! — ободрился Зеленьков. — Однажды уж мы своей персоной послужили вашему скородию в розыскной части, и преотменно-с, так что и по сей момент никто из воров не догадался — право.
— А ведь ты, брат, сам тоже мошенник?
— Мошенники-с, — ухмыльнулся, заигрывая, Зеленьков.
— И большой руки мошенник?
— Никак нет-с, ваше скородие, шутить изволите: мы в крупную не ходим, а больше все по мелочи размениваемся; с мошенниками — точно что мошенник, а с благородными — благородный человек… Я — хороший человек, ваше скородие: за меня вельможи подписку дадут, — прибавил Зеленьков, окончательно уже ободрившись и вступив в свою всегдашнюю колею.
— Да ты кто такой сам по себе-то? — шутил надзиратель, смерть любивший, как выражался он, «балагурить с подлым народом».
— Я-то-с?.. Я — природный лакей: я тычками взращен! — с гордостью и сознанием собственного достоинства ответил Иван Иванович.
— Дело!.. Ну, так сказывай, какое злоумышление у тебя?
Иван Иванович многозначительно ухмыльнулся, крякнул, провел рукой по волосам и начал вполне таинственным тоном:
— Бымши приглашен я известными мне людьми к убийству человека-с, и мне блеснула эта мысль, чтобы разведать и донести вашему скородию…
— И ты не брешешь, песий сын?
— Зачем брехать-с?.. Я — человек махонький: мне только руки назад — вот я и готов. А убивство, изволите ли видеть, сочиняется над Морденкой, — еще таинственнее прибавил Зеленьков, — изволите знать-с?..
— Знаю… Губа-то у вас не дура — разумеете тоже, где раки зимуют…
— Это точно-с, потому — какой же уж это и мошенник, у которого губа-дура, так что и рака от таракана не отличить!
— А уж будто бы, в душе, так и отказался? Кушик-то ведь, брат, недурен? Поди, чай, просто-напросто струсил? а?
Зеленьков вздрогнул и на минуту смешался. Сокол смотрел на него в упор и затрогивал самые сокровенные, действительные мотивы его души.
— Ну вот, так и есть! По глазам уж вижу, что из трусости фигой[217] стал! — и надзиратель, в свою очередь заигрывая с Зеленьковым, с усмешкой погрозил пальцем.
Иван Иванович опять ободрился.
— Помилосердствуйте-с, ваше скородие, — отбояривался он, — кабы это еще обворовать — ну, совсем другое дело, оно куда бы ни шло… а то — убивство — как можно!.. деликатность не позволяет… Ни разу со мной этакого конфузу не случалось, и при всем-с том за такой проступок Страшному ведь суду подвергаешься.
— Так, господин философ, так!.. Ну, так сказывай, фига, как и чем его приткнуть намереваетесь — верно, насчет убоины да свежанины? а?
— Так точно-с, ваше скородие, проницательно угадать изволили! Так точно-с, потому, значит, голову на рукомойник, — ухмылялся господин Зеленьков, гнусненько подлещаясь к выпускному соколу. — Да позвольте, уж я лучше расскажу вам все, как есть, по порядку, — предложил он, — только вы, ваше скородие, одолжите мне на полштоф, и как я, значит, надрызгаюсь дотоле, что в градус войду, так вы явите уж такую божескую милость, прикажите сержантам немедленно подобрать меня на пришпехте и сволочить в часть, в сибирку, за буйство, примерно, и безобразие, потому, значит, чтобы пригласители мои на меня никакого подозрения не держали, а то — в супротивном случае — живота решат; как пить дадут — решат, ваше скородие!.. Одолжите стремчаговый[218].
И ощутив в руке своей просимую сумму, Иван Иванович, совершенно уже успокоенный, приступил к своему обстоятельному рассказу.
XII
ОБЛАВА
На следующий день, еще до рассвету, когда Иван Иванович покоился уже безмятежным сном в арестантской сибирке, к желто-грязному дому в Средней Мещанской торопливо подходили четыре человека. Это были сокол и его приспешники — три геркулеса в бронях сермяжных.
Один из хожалых был оставлен в дворницкой для наблюдения за воротами и охранения этого пункта; остальные, вместе с соколом и дворником, поднялись на лестницу Морденки. Надзиратель чиркнул восковую спичку и внимательно оглядел местность; один из хожалых постучался в дверь.
— Кто там? — раздался заспанный голос кухарки.
— Дворник… воду принес, отворяй-ка.
Послышался стук отпираемых замков, крючков и засовов. Городовые отстранились на темный, задний план. Чухонка, приотворив немного дверь и увидя незнакомого человека в форме рядом с домовым дворником, боязливо и подозрительно спросила:
— Чего нужно?
— Нужно самого господина Морденку.
— Да вы с чем? с закладом, что ли?
— С закладом, тетушка.
— А с каким закладом? Красные вещи али мягкий товар?
— И то и другое.
— Что-то уж больно рано приходите… Ну, да ладно! мне все равно… Сказать пойти, что ли…
С этими словами она подошла к двери, замкнутой большим железным болтом, и мерно стукнула в нее три раза. Ответа не последовало. Через минуту она столь же мерно стукнула два раза. Это был условный телеграфический язык между Морденкой и его прислугой, посредством которого последняя давала ему знать о приходящих. Делалось это или ранним утром, или поздним вечером, то есть в ту пору, когда Морденко запирался. Три удара означали постороннего посетителя, последующие два — «интерес», то есть, что посетитель пришел за делом, стало быть, с залогом; один же удар после первых трех оповещал, что посетитель является выкупить свою вещь.
В ответ на два последние удара из глубины комнаты послышался старчески продолжительный, удушливый кашель, и глухой голос простонал:
— Лбом толкнись!
Послушная чухонка немедленно исполнила это странное приказание и слегка стукнулась лбом об двери.
— Это что же значит? — спросил ее удивленный надзиратель.
— А то, батюшка, что, надо так полагать, скоро совсем уже с ума спятит; хочет знать, правду ли я говорю, так для этого ты ему лбом стукнись…
Сокол только плечами пожал от недоумения; вероятно, вслед за соколом и многие читатели сделают то же, ибо им покажется все это чересчур уже странным и диким; но… таковым знавали многие то лицо, которое в романе моем носит имя Морденки и которое я описываю со всеми его эксцентричными, полупомешанными странностями.
Как только Христина стукнулась об дверь, послышалось из спальни медленное, тяжелое шарканье туфель и отмыкание замков да задвижек в первой двери, что вела из приемной в спальню. Затем снова удушливый кашель и снова шарканье — уже не по смежной комнате.
«Морденко, здравствуй!»
— Здравствуй, милый! здравствуй, попинька!
«Разорились мы с тобой, Морденко!» — крикнул опять навстречу хозяину голос попугая, очень похожий на голос самого старика, который, по заведенному обыкновению, не замедлил со вздохом ответить своему любимцу:
— Разорились, попинька, вконец разорились!
— С кем это он там разговаривает? — полюбопытствовал сокол у кухарки.
— С птицей… это он каждое утро…
«Господи, что за чудной такой дом! лбом стукаются, с птицами разговаривают — нечто совсем необыкновенное!», — размышлял сам с собою надзиратель.
— Отмыкай у себя! — сказал Морденко, и Христина взялась за железный засов той самой двери, об которую стучалась, и отодвинула его прочь; в то же самое время Морденко с другой стороны отмыкал замки и задвижки и точно так же снимал железные засовы.
— Это у вас тоже постоянно так делается? — спросил надзиратель, с каждой минутой все более и более приходя в недоумение.
— Кажинную ночь, а ино и днем запирается.
— Ну, признаюсь, это хоть бы и на одиннадцатую версту ко всем скорбящим впору, — пробурчал надзиратель.
На пороге появился Морденко с фонарем и ключами, в своем обычном костюме — кой-как наброшенной старой мантилье.
— Что вам угодно? — спросил он с явным неудовольствием.
— Есть дело кое-какое до вас.
— Заложить что-либо желаете?
— Нет, я не насчет закладов, а явился собственно предупредить вас… Позвольте войти?
— Да зачем же… это… входить?.. Можно и здесь… и здесь ведь можно объясняться, — затруднился Морденко, став нарочно в самых дверях, с целью попрепятствовать входу незваного гостя.
— Мне надобно сообщить нечто вам, именно вам — по секрету… Вы видите, кажется, что я — полицейский чиновник?..
— Не вижу; мундир этот ничего особого не гласит: может, и другого какого ведомства, а может, и полицейский — господь вас знает… Я зла никому никакого не сделал…
— Да против вас-то есть зло!.. Позвольте, наконец, войти мне и объясниться с глазу на глаз.
Морденко видимо колебался: он не доверял незнакомому человеку, пришедшему в такую раннюю пору; наконец, бросив вскользь соображающий взгляд на тяжелую связку весьма внушительного вида и свойства ключей, он проговорил с оттенком даже некоторой угрозы в голосе:
— Ну, войдите… войдите!.. буде уж вам так хочется объясниться.
Надзиратель вошел в известную уже читателю приемную комнату и поместился на одном из немногих, крайне убогих стульев.
— Не известно ли вам, — приступил он к делу, — не было ли когда на вас злого умыслу?
Морденко встрепенулся, остановясь на месте и раздумывая о чем-то, склонил немного набок голову, неопределенно установив глаза в угол комнаты.
— Был и есть… всегда есть, — решительно ответил он, подумав с минуту.
— Не злоумышляли ль, например, на жизнь вашу?
— Злоумышляли. Вот скоро год, как у наружной двери был выломан замок… Я отлучался из дому — у меня все на болтах, на запоре: коли ломать, так нужен дьявольский труд и сила, от дьявола сообщенная, а человеку нельзя, невозможно; так в мое отсутствие и своротили. А двери вот в эту комнату выломать не удалось — силы не хватило… Так и удрали. Об этом и дело в полиции было… следствие наряжали и акт законный составили.
— Ну, так вот и нынче на вашу жизнь злоумышляют, — любезно сообщил надзиратель.
Морденко нахмурился и пристально, серьезно посмотрел на него.
— А!.. я это знал! — протянул он, кивая головой. — Я это знал… А вы-то почему знаете?
— Я-то… Я был извещен.
— А кто известил вас?
— Это уж мое дело.
— Нет-с, позвольте!.. Ваше дело… А зачем вы пришли ко мне? Кто вас послал? — допытывал он, строго возвышая голос. — Есть у вас бумага какая-нибудь, предписание от начальства, по коему вы явились не в обычную пору?
— Нет, бумаги никакой не имеется, — улыбнулся надзиратель со своей соколиной осанкой.
— А!.. ни-ка-кой!.. Никакой, говорите вы?.. Так зачем же вы без бумаги приходите? Почему я должен вам верить? Почем я могу вас знать? А может быть, вы именно и держите злой умысел на меня? — наступал на него весь дрожащий Морденко, тусклые глаза которого светились в эту минуту каким-то тупым и кровожадным блеском глаз голодной волчихи, у которой отымают ее волченят. Он поставил свой фонарь и судорожным движением крепко сжал в кулаке связку ключей.
«Ого! — подумал про себя квартальный, — да тут, пожалуй, раньше чем его убьют, так он меня, чего доброго, насмерть по виску хватит».
— Как вам угодно, — сухо поклонился он, поднявшись со своего места. — Я пришел с моими людьми только предупредить вас и, может быть, преступление… Но если вам угодно быть убитым, в таком случае извините. Люди мои спрятаны будут на лестнице, и мы, во всяком случае, успеем захватить, кого нам надобно… хоть, может быть, и несколько поздно… Извините, что потревожил вас. Прощайте.
Тон, которым были произнесены эти слова, и присутствие домового дворника в прихожей рассеяли несколько сомнения Морденки.
— Нет, уж коли пришли, так останьтесь, — проворчал он глухим своим голосом, в раздумчивом волнении шагая по комнате и не выпуская из руки ключей.
— В таком случае, — предложил надзиратель, — позвольте уж ввести моих людей и разместить их, как следует. Одного мы спрячем в кухне, а другого в этой комнате.
Он указал на спальню.
Морденко с тоскливою недоверчивостью подумал с минуту.
— Вводите, пожалуй! — махнул он рукою.
Люди были впущены в квартиру и спрятаны. Кухарке отдано приказание — впустить немедленно и беспрекословно каждого, кто бы ни постучался в дверь.
— Я знаю… я знаю, что меня нынче убить хотят… Я все знаю! — ворчал Морденко, измеряя шагами от угла до угла пространство своей приемной комнаты.
— А, это очень любопытно, — подхватил надзиратель. — Через кого же вы это знаете?
— Через кого?
Остановка посреди комнаты и долгий испытующий взгляд.
— Через ясновиденье, государь мой… Мне ясновиденье было такое… Я знаю даже, кто и злоумышленники.
— А кто же, вы полагаете? — спросил собеседник, уже сильно начинавший сомневаться, не с помешанным ли имеет он дело.
— Я не полагаю, а удостоверяю! — подчеркнул старик безапелляционным образом.
— Ну, так сообщите; интересно знать.
— Извольте, милостивый государь. Это — она, кухарка, Христина, — указал он на кухню, произнося свои слова таинственным шепотом, — она и приемный сын мой, называющийся Иваном Вересовым — в актерах живет, стало быть, прямой блудник и безнравственник… Они уж давно сговорившись — убить меня, — продолжал он, расхаживая в сильной ажитации, — мне сегодня всю ночь такое ясновиденье было, что сын большой топор точит, а она зелье в котле варила. Допросите ее, какое она зелье варила? Непременно допросите!
— Да ведь это только одно ясновиденье, — заметил надзиратель.
— Ну, да, ясновиденье! Потому-то, значит, она и взаправду варила, что мне царь небесный этакое ясновиденье послал!
— Ну, на сей раз — извините — оно обмануло вас: ни кухарка, ни сын ваш не участвуют здесь. Это мне положительно известно.
— Нет, участвуют! Уж это я знаю, и вы меня не разуверите!.. Положительно… Да, положительно только один господь бог и может знать что-либо; а мне сам господь бог это в ясновиденьи открыл — так уж тут никакие мудрования меня не разуверят!.. Незаконнорожденный сын мой давно уже на меня умысел держит; я вот потому хочу начальство упросить, — чтобы его лучше на Амур сослали… Разве мне это легко?.. Как вы полагаете, — легко ли мне все это? Мне — старику… отцу, одинокому?.. Легко, я вас спрашиваю? — остановился он, сложа на груди руки, перед своим собеседником, и старческий голос его дрогнул, а на сухих и тусклых глазах вдруг просочились откуда-то тощие слезы.
Но прошла минута, он замолчал — только еще суровее, с сосредоточенным видом стал ходить по комнате своими медленными и тяжелыми шагами.
Несколько времени длилось полнейшее молчание, один только маятник стучал да Морденко ходил. Сырость и холод этой квартиры порядком-таки стали пронимать квартального.
— Однако, у вас тово… холодновато… Нельзя ли затопить? — попросил он, поеживаясь и растирая руки.
Морденко при этой неожиданной просьбе искоса взглянул на него, как бы на своего личного врага.
— Затопить нельзя… вчера топлено, — сухо возразил он, — а вот чаю не угодно ли? У меня настой хороший — из целебных трав…
— Нет, этого не хочу, — отказался квартальный, — а нет ли у вас эдак тово… насчет бы водочки?
Старик встрепенулся и так поглядел вокруг себя, словно бы услыхал что-нибудь очень оскорбительное для нравственности и даже кощунственное.
— Боже меня упаси! — отрицательно замотал он головой. — Никогда не пью и в доме не держу… В водке есть блуд и соблазн. Я плоть и дух свой постом и молитвой питаю, так уж какая тут водка!
Квартальный полюбопытствовал оглядеть Морденкину квартиру, что старику не больно-то нравилось; однако нечего делать — пошел за ним с фонарем. «Кстати, — подозрительно думалось ему, — огляжу хорошенько, не хапнул ли чего в спальне тот-то… спрятанный?»
Они вошли в эту комнату. Там особое внимание посетителя обратило на себя висевшее на стене довольно странное расписание:
Понедельник — Картофель.
Вторник — Овсянка.
Среда (день постный) — Хлеб и квас.
Четверток — Капуста кислая.
Пяток (день постный) — Хлеб и квас.
Суббота — Крупа гречневая.
Воскресенье — Суп молочный и крупа ячневая.
— Что это у вас за таблица? — осведомился квартальный.
Морденко немножко замялся и закашлялся.
— Гм… это… гм… э… обиходное расписание стола моего, — объяснил он, — в какие дни какую пищу вкушать надлежит… Я во всем люблю регулярность — поэтому у меня и распределено.
— Но неужели же этим можно быть сытым? — изумился надзиратель, поедавший ежедневно весьма почтенное количество разных жирных снедей нашей российской кухни.
— Кто, подобно мне, дни свои в посте и молитве проводит, — с глубоким и серьезным смирением заметил старик, — тот и об этой пище забудет… Ибо он насыщен уже тем, что духом своим с творцом беседует.
— А это что за комната у вас под замками и печатями?
Вопрос шел о кладовой.
— Это… гм… гм… Это моя молельня, — поморщился Морденко. — Туда я от сует мирских уединяюсь и дни свои в духовном созерцании провождаю… Там мне господь бог и ясновидения посылает.
«Врешь, старый хрыч, там-то, надо быть, у тебя раки-то и зимуют!» — усомнился про себя выпускной сокол.
Старая стенная кукушка, маятник которой, словно старик на костылях, спотыкаясь, отбивал секунды, захрипела и прокуковала шесть. Старый попугай в своей клетке захрипел точно таким же образом, и тоже начал куковать. Надзиратель не выдержал и расхохотался. Морденко очень обиделся.
— Над бессловесной тварью грех смеяться, — заворчал он, отвернувшись в сторону, — бессловесная тварь на обиду не может ответствовать обидою же; а почем знать, может, она тоже чувствует… Он у меня птица умная… все понимает…
Прошло еще некоторое время среди молчания и ожиданий. Надзиратель уже начинал сердиться и подумывать, что следует задать Зеленькову изрядную вспушку за ложное показание, как вдруг в наружную дверь слегка постучали. Часы показывали половину седьмого. Все встрепенулись при этом внезапном стуке, у всех слегка дрогнуло сердце. Кухарка пошла отворять, и в ту же минуту раздался ее короткий пронзительный крик и глухой звук падения человеческого тела.
Убийца тотчас же был схвачен и связан двумя силачами.
Гречке не удалось. Зато совершенно удалась облава выпускного сокола.
XIII
ДОЗНАНИЕ И АКТ НА МЕСТЕ
Связанный Гречка молчал — только мрачно глядел исподлобья, поводя вокруг злобными глазами, да тихо покачивался со стороны в сторону, как медведь, пойманный в тенета. Его, хоть и скрученного, не выпуская, держал за шиворот один из городовых сержантов. Остальные отправились в прихожую поглядеть, что сталось с кухаркой. Она лежала в обмороке, с раскроенной щекой. Рана, хотя и не очень опасная, нанесена была железным орудием. Вскоре посредством вспрыскивания холодной водой женщину эту удалось привести в чувство.
Тогда один из людей был послан за понятыми, которые набираются в этих экстренных случаях из живущих в том же доме. Началось полицейское дознание.
— Кто таков? — вопросил надзиратель, взяв у Морденки перо, чернила и лист бумаги.
— Виленский мещанин Осип Иванов Гречка, — бойко отвечал связанный.
— Лета?
— Сорок пять.
— Исповедания?
— Ну, уж этого не знаю, а надо полагать — христианской веры.
— Зачем приходил в квартиру господина Морденки?
— Жилетку свою выкупать… у меня тут жилетка в закладе — в полтине серебра заложена.
— Правду он показывает? — отнесся допросчик к Морденке.
Старик молчал, переминаясь с ноги на ногу, и не знал, что отвечать.
— Правду ли он показывает? — повторил квартальный.
— Да уж всеконечно правду, ваше благородие, — отозвался Гречка, — жилетка моя, надо полагать, лежит у него вон в той запертой комнате.
— Там нет никакой жилетки! никакой жилетки нету! — тревожно забормотал встрепенувшийся Морденко.
— Нет, есть! — оппонировал Гречка. — Коричневая, плюшевая, в желтую клетку, с бронзовыми пуговками. Да прикажите отпереть, ваше благородие, так и увидите сами; а то что ж человека за напрасну вязать? Я не разбойник какой, а пришел вещию свою выкупить.
— Так, друг любезный, так!.. А кухарке-то щеку зачем раскроил?
— Сама подвернулась… Она первая с кулачищами на меня накинулась, а я только, оборонямшись, призадел ее маленько…
— Что и говорить! Не видал я, что ли? — вмешался державший его городовой.
— А ты молчи, милый человек, потому ты по закону не свидетель; а как есть ты наш телохранитель, значит — ты и молчи! — наставительно поучал его Гречка.
— Ишь ты, законник какой уродился! — балагурил выпускной сокол, с удовольствием потирая свои красные, полные ладони. — Надо быть, на юридическом факультете экзамен держал? а?
— Это что пустяки толковать, ваше благородие! А вы прикажите лучше отпереть ту комнату, потому я вам дело докладываю.
— Пожалуй, будь по-твоему… Господин Морденко, отоприте! — предложил надзиратель, который, занимаясь специально разыскной частью, очень хорошо знал, что к ростовщикам часто приносятся краденые вещи. Он собственно для себя хотел оглядеть коллекцию Морденки в чаянии, не встретится ли там что-нибудь подходящее, за что можно бы уцепиться при случае во многих из производимых им розысков, где часто по одной случайно попавшей нитке разматывается целый запутанный клубок.