Раз как-то вздумал он приласкаться к отцу — тот поглядел с суровым удивлением: черты ребенка живо напоминали черты матери, — Морденку зло разобрало.
— Это что за нежности! С чего это? притворяться, поди-ка, вздумал? Врешь, меня не надуешь! Садись-ка лучше за букварь! — проворчал он — и ребенок с этой минуты боялся уже подходить к нему.
Другой раз, возвращаясь домой, застал он его на дворе в слезах: остальные ребятишки дразнили своего сотоварища.
— Чего нюни распустил? — остановился Морденко.
Мальчик отнекивался.
— Ну, отвечай, не скрывайся!
Оказалось, что они его побили.
— А! побили? А ты не дерись, веди себя скромненько, не задирничай! Вот пойдем-ка к Петру Кузьмичу, пускай он тебя взъерепенит по-военному, для острастки, да и своих пострелят тоже, чтоб не дрались!
Но пострелятам ничего не досталось, а Ванюшку по уходе родителя точно взъерепенили на все четыре корки, потому — жаловаться не смей.
Другого бы все это ожесточало, а забитого Вересова только пуще запугивало да, как улитку, заставляло еще сильнее замыкаться в свою тесную раковинку.
Очень рано, между прочим, стал занимать его вопрос: почему это у других детей есть матери, а у него нет? отчего это нет? где она находится? зачем про нее никто никогда не упоминает? Однажды как-то он решился спросить об этом отца, в одну из редких минут его ласковости.
Отец тотчас же нахмурился и отвечал:
— У тебя не было матери.
— Как же это не было?.. У других есть ведь.
— То — другие, а то — ты!.. У тебя не было, и молчи, значит.
— Она умерла? — решился мальчик еще на один вопрос.
Морденко задумался, помолчал с минуту и отрывисто ответил:
— Умерла.
— Как же она умерла?.. отчего умерла?
— Молчать! — закричал он, стукнув кулаком по столу так, что мальчик, весь дрожа, в испуге отскочил от него на несколько шагов — и с тех пор расспросы о матери более уже не возобновлялись.
Однажды старик пришел к майору в особенно приятном расположении духа.
— Ну, Ваня, поди сюда! — обратился он к сыну. — Тебе теперь пошел десятый год, грамоте ты знаешь, каракули тоже строчишь кой-как — пора, брат, в науку. Отец вот за тебя ходи тут да клянчай, да кланяйся у начальства в прихожих, чтобы сынка на казенный счет приняли, а сынок, пожалуй, и не чувствует… А все зачем? — чтоб из тебя человек вышел, а не болваном бы вырос. Учись же, каналья, а станешь лениться — три шкуры спущу, заморю под лозанами!.. Ступай одевайся!
И, наградив сына родительским благословением, он тотчас же отвел его «в казну», где и сдал на попечение дежурного чиновника.
Этою «казною» было училище театральной дирекции.
Для Вересова началась новая эпоха, новая жизнь, несколько лучшая в материальном отношении, но в сущности столько же неприглядная, как и прежде. Одели его в синюю курточку и повели пробовать голос; голосу не оказалось никакого, слуху тоже; вместо скрипичного ut Ваня издал звук, напоминавший скрип несмазанной двери; учитель выругался, класс откликнулся хохотом — и сконфуженного Ваню послали вон из учебной комнаты, с замечанием, что в хоры он совершенно негоден. Те же результаты были и в музыке и танцах. Наука батманов и всевозможных па оказалась решительно неприменимой к большому и вдобавок сильно застенчивому мальчику, который от нетерпеливых криков француза-учителя и смеха товарищей терялся уже окончательно, делаясь действительно смешным и жалким. Оставалась последняя надежда — на искусство драматическое. Спустя уже года четыре по вступлении в школу ему предстояло в первый раз выйти на подмостки домашнего школьного театра.
Готовил роль добросовестно, надеялся отличиться, и — провалился. Как вышел на сцену да увидел блестящие первые ряды, как услышал в последних рядах сдержанное хихиканье товарищей — так до того оробел и потерялся, что, смешавшись на первом же слове, стал истуканом и уже не произнес больше ни одного звука. Занавес тотчас же было велено опустить, учителю сделан строгий выговор, а Вересов отправлен в карцер для исправления. Насмешки удесятерились с этой злосчастной минуты и не прекращались до самого выпуска из заведения.
Это полное фиаско так подействовало на мальчика, что он заболел. Отец, дня через два придя в дирекцию узнать, каков был дебют, нашел сына в лазарете и страшно озлился.
— Ишь ты, барская кровь! неженка какой! — ворчал он стоя перед его постелью. — Болеть умеешь, а трудиться нет!
Вересов ничего не отвечал ему на эти укоры и лежал, с головой укутавшись в байку. Отец постоял, плюнул и ушел; а между тем в голове сына гвоздем засели его слова — «барская кровь». Вспомнил он, что в детстве еще Морденко под сердитую минуту презрительно обзывал его иногда «барчонком» — и в душе мальчика тревожно возник прежний вопрос: кто же наконец была его мать, и отчего ему не говорят про нее? Почему фамилия отца — Морденко, а его — Вересов? И уж отец ли он ему?
Чем дальше вдумывался он во все эти вопросы, тем более терялся; по одним соображениям казалось, что Морденко точно его родной отец, даже некоторое фамильное сходство убеждало в этом; по другим — Вересов склонен был думать, что он не сын ему, что тут кроется какая-то тайна, загадка, которую тщетно силился он разгадать. Но ничего не узнал он ни до выхода, ни после выхода своего.
Выпустили его из школы, как неспособного, «на выход», то есть на бессловесные амплуа народа и гостей, и назначили четырнадцать с полтиной в месяц жалованья. На эту сумму надлежало ему жить; нанимать комнату, кормиться и «прилично одеваться».
Отец ни одной копейкой не помог ему при выпуске и жить к себе тоже не принял, так что Вересов первое время должен был ходить ночевать все в ту же театральную школу. Старый скряга ограничился одним только родительским наставлением, что «ты, мол, теперь взрослый человек, получаешь казенное жалованье, стало быть, приучайся жить аккуратнее и не ропщи. Уж если старшие положили тебе такое жалованье, значит, и с ним жить можно: я, мол, в твои лета и того не имел. Ступай себе с богом, а от меня помощи не проси: я баловству не потворщик».
И стал себе Вересов с тех пор перебиваться из кулька в рогожу.
Был у него один только талант — рисовать и лепить, — и он отдался ему с жаром, не пропускал ни одного класса в рисовальной школе, а у себя дома почти все время проводил над куском глины или за картоном. В этом искусстве видел он для себя единственный честный кусок хлеба, единственный исход из своего грустного положения. А положение в самом деле было донельзя грустное. Чтобы хоть как-нибудь хватало денег дотянуть до конца месяца, расплатиться с лавочником и квартирною хозяйкой, он принужден был работать на уличных продавцов гипсовых статуэток. Но знаете ли вы, как ничтожно оплачивается этот труд? Есть в Петербурге несколько антрепренеров, из немцев и из наших православных, которые ведут торговлю гипсовыми вещицами. Всякий из них имеет двух-трех несчастных, закабаленных художников, да кроме того держит еще нескольких ходебщиков, которые, шатаясь по городу, обязаны сбывать его товар покупателям. Каждая Венера или Нимфа, проданная за целковый, наверное была приобретена антрепренером за десять, много за пятнадцать копеек серебром. Мелкие же вещицы оплачиваются тремя, а иногда и одной копейкой. Но, несмотря на столь скудную плату, места у антрепренеров постоянно заняты охочими работниками, так что приходится еще добиваться постоянных заказов, и к каждому антрепренеру обыкновенно похаживают два-три голодные бедняка, в ожидании милостивого позволения брать постоянную помесячную работу, которая, в общей сложности, приносит труженику пять-шесть рублишек в месяц. Из-за этих-то вот пяти-шести рублишек и бился Иван Вересов.
В последнее время ему особенно круто пришлось. Жалованье в дирекции забрано вперед; антрепренер требует вылепки каких-нибудь новых фигурок, потому что старые Венеры да Купидоны уже надоели; буде не выдумает новых, то совсем перестанет пользоваться заказами. Хозяйка тоже требует за квартиру, не топит печку и грозит выгнать, если не принесет хоть сколько-нибудь деньжишек. Вересов уже вторые сутки не обедал; его начинала бить лихорадка. Боязнь заболеть и через то окончательно лишиться заказов у антрепренера побудила его обратиться к одному товарищу по рисовальной школе. Товарищ, на беду, сам сидел без гроша, но, к счастью, пользовался обедом в кредит. Вересов, утолив кое-как свой двухсуточный голод, нашел у товарища целый портфель фотографических снимков с замечательнейших статуй европейских музеев. Издание было изящное и стоило порядочных денег, а к товарищу попало по случаю очень дешево. Разглядывая фотографии, Вересов схватился за возможность вылепить по ним новые группы, и, вместе с этою счастливою мыслью, представилась ему перспектива получения денег и новых заказов от антрепренера. Он выпросил себе у товарища на время, для работы, его дорогое издание и, уже совсем почти успокоенный, пошел было к себе домой, как вдруг вспомнил угрозу хозяйки выгнать его с квартиры и повернулся в обратную сторону.
«Без денег нечего и думать возвращаться. А хорошо бы теперь прямо засесть за работу — да как работать в холодной комнате и без свечи?» Размышляя таким образом, пошел к своему антрепренеру — но не застал его дома; значит, и эта надежда лопнула. Оставалось последнее и уже самое крайнее средство — попросить у отца.
Вересов долго не решался; но ведь не бродить же целую ночь по улицам в одном холодном пальтишке, и — нечего делать — он направился к Средней Мещанской.
Встреча его с Морденкой у ворот грязно-желтого дома уже известна читателю.
IX
ЧАЮЩИЕ ДВИЖЕНИЯ ВОДЫ
Едва успел старик налить себе стакан настою из целебных, пользительных трав, как в прихожей раздался стук в наружную дверь.
— Алчущие и жаждущие, — заметил он не без довольной улыбки.
Вошла бедно одетая женщина с лицом, истощенным заботою и нуждою.
— Чем могу служить? — произнес Морденко свою обычную в этих случаях фразу.
— Пришла вещь свою выкупить.
Лицо ростовщика приняло угрюмый оттенок: он очень не жаловал выкупов.
— Фамилия? — отрывисто спросил Морденко.
— Иванова.
— Что заложено?
— Кольцо обручальное.
— Это, матушка, не ответ. Мне надо знать, какое: золотое или серебряное? У меня ведь не одна ваша вещь хранится, — внушительно выговаривал он.
— Золотое, — сообщила женщина.
— Когда было заложено?
— Месяц назад.
— Ровно месяц?.. Стало быть, сегодня срок… Хорошо, поглядим, поищем, — говорил он, вынув из ящика большую конторскую книгу и отыскивая в ней нужную ему запись; женщина с спокойным равнодушием следила за его указательным пальцем.
— Что ж вы, матушка, понапрасну меня беспокоите? — с неудовольствием поднял он на нее свои совиные очки.
Женщина чутко встрепенулась.
— Срок вашему закладу давно уже прошел, а вы требуете, сами не зная чего!
— Как прошел?! да ведь ровно же месяц?! — тревожно изумилась та.
— Гм… месяц… Извольте взглянуть! — Он подал ей другую книгу, по величине и виду совершенно равную первой. — Это ваша расписка? ваша рука?
— Моя… Что ж из этого?
— Месяц истек вчера… прошли уже целые сутки… Стало быть, вы изволили просрочить и, по закону, лишаетесь своей вещи! — С этими словами он запер книги в свой ящик и сухо поклонился выкупщице.
— Господи!.. Да неужели же вы за такую малость захотите отнять у меня вещь? — тихо проговорила она.
— Я не виноват, сударыня, я не виноват… Сами на себя пеняйте — зачем просрочили… Я люблю аккуратность и точность; двух минут против срока не потерплю; а делай-ка я поблажки, так самому с рукой ходить придется… Не могу, матушка, извините!
— Так неужели ж ему пропадать за два целковых?
Морденко пожал плечами.
— Я вам сделал одолжение, — возразил он, — я вам оказал доверие, а вы доверия моего не оправдали… сами просрочили, да сами на меня и плачетесь. Это, матушка, нехорошо-с! Эдак я от вас в другой раз, пожалуй, и не приму закладу.
— Да уж мне и закладывать больше нечего — последнее снесла, — проговорила женщина с глубоким вздохом и какою-то подавленной, горькой иронией.
— Это уж ваше дело, матушка, ваше дело; вам уж про то и ведать.
— Да ведь это — обручальное… это ведь навек человеку! — приступила она к нему с мольбою.
— Для меня это все единственно, матушка, все единственно, — возражал Морденко. — Я уж тут ничего больше не могу для вас сделать и прошу вас — оставьте меня, пожалуйста!.. Я человек хворый, а вы меня раздражаете… Уйдите лучше, матушка, уйдите!..
Женщина с минуту еще молча стояла на своем месте. По щекам ее катились обильные крупные слезы; она тихо повернулась и тихо ушла из квартиры Морденки.
Вся эта сцена произвела на Вересова томительно-тяжелое впечатление. Сердце его болезненно сжалось и щемило. Он на себе самом чувствовал печальное положение ушедшей женщины.
— Вот и делай людям добро! вот и одолжай их! — расхаживал Морденко по комнате. — Сами же нечестно с тобою поступят, а потом мытарем да лихоимцем, процентщиком обзывают!.. Мытарь… А мытарь-то господу богу угоден был — вот оно что!..
Не успел он еще кончить своего монолога, как в прихожей раздался стук в двери.
— Эк их нелегкая там разносила!.. Что ни говорят, а все к мытарю… все к мытарю ползут!.. Ох, люди, люди — фарисеи вы!..
В комнату робко вошел мужчина и, отвесив почтительный поклон, остановился у дверей. Морденко, вглядываясь, поднял на него свой фонарь — и луч света упал на рыжую физиономию пришедшего, осветив особенно его глаза, которые как-то озабоченно бегали в разные стороны, словно бы искали чего. Наружность нового гостя и преимущественно его странные глаза показались старику подозрительными.
— Что надо? — весьма нелюбезно возвысил он голос, запахивая на груди порыжелую мантилью.
— К вашей милости, — несмело и тихо заговорил рыжий, что — на опытный глаз — не совсем-то согласовалось с его внушительною фигурою. — Явите божеское одолжение, не дайте помереть с голоду…
— Я, брат, подаяний не творю: не из чего. Ступай себе с богом — бог подаст! — перебил Морденко, замахав рукою.
— Я не за подаянием, — поспешил объясниться пришедший, — я собственно по той причине, что не откажите принять в заклад… вещь принес… с себя заложить хочу.
— Какая-такая вещь там? — приподнялся Морденко, опершись об стол кулаками. Пришедший скинул свое кургузое пальто и стал расстегивать жилетку.
— Вот ее самую заложить хочу.
— Жилетку-то?.. Нет, брат, не принимаю! — решительно отказался Морденко.
— Что ж так, ваша милость? За что эдакая напасть на бедного человека? — взмолился рыжий. — Ведь вы же платье всякое берете. За что же-с мне-то отказ?
— Не то что платье, милый человек, а и пуговицу медную, гвоздик железный приму, — внушительно пояснил ему старик, — принеси ты мне костяшку от порток — и на ту отказу не будет: положенную цену дам, потому и пуговка и костяшка в своих деньгах ходит; а ты не в пору пришел — я не в пору не приму! Вот тебе и сказ!
— Будьте благодетелем! Ребятишки малые не емши сидят! Не откажите! — жалобно умолял рыжий со слезами в голосе.
— Чего тут, друг любезный, «не откажите!» — уж отказал; стало быть, и просить нечего! Ступай себе с богом! — порешил Морденко, — и рыжий удалился.
По уходе его старик еще тревожнее зашлепал своими туфлями из угла в угол; физиономия просителя шибко казалась ему подозрительною, недоброю, так что он только ради этого обстоятельства и отказал его просьбе; а с другой стороны известная уже скаредность и жадность напевали другую песню: «Эх, брат, напрасно отказал!.. жилетка все ж таки вещь; за нее дашь грош, а возьмешь гривну!» И вследствие всех этих соображений старик был теперь недоволен и жизнью, и людьми, и собою.
Вересову стало больно и тяжело оставаться с ним дольше. После двух виденных им сцен он решился уже не заикаться старику ни о своей нужде, ни о своей просьбе. «Будь что будет; пойду и так к хозяйке!», — решил он и минуту спустя по уходе рыжего распростился с Морденкой.
Спускаясь по темной лестнице, он наткнулся в самом низу на какое-то живое существо и, вглядясь несколько пристальнее, различил, что кто-то сидит на нижней ступеньке, подперев руками свою голову. По голосу, которым этот кто-то отозвался на оклик, Вересов узнал в нем рыжего.
— Что вы здесь делаете? Зачем вы сидите здесь? — с участием спросил его молодой человек.
— Да идти некуды, — ответил рыжий голосом, полным отчаянного горя. — Домой не пойду… неохота глядеть, как дети помирать станут…
Вересову как-то стыдно стало в эту минуту, что он сын Морденки: он жалел и презирал его в одно и то же время.
— Спасите, выручите меня! — обратился к нему рыжий. — Ведь вы сынок ихний, вас они послушают… мне хоть сколько-нибудь бы денег… Ей-богу, в канаву, в прорубь кинусь!..
— Пойдемте! — решительно сказал ему Вересов, в минуту обдумавший что-то. — Пойдемте… Мне самому дозарезу нужны деньги, авось успеем, тогда поделимся с вами.
Морденко сильно озадачился и даже струсил от этого неожиданного возвращения сына вместе с подозрительным рыжим.
— Папенька, дайте ему денег под жилетку, — начал Вересов в сильном волнении. — Побойтесь бога: у человека дети помирают!.. Если вам мало жилетки, так вот — альбом с фотографиями! он стоит рублей пятьдесят… Примите его в залог и дайте нам сколько-нибудь… я сам теперь в страшной крайности — на квартиру показаться не смею.
Старик молча развернул альбом, пересмотрел на свет жилетку и подал сыну записную книгу, проговорив:
— Для порядку пиши расписку: «Мы, нижеподписавшиеся», и далее…
Выйдя в другую комнату, он стал оттуда диктовать продолжение. Возврат сына и его слова до того поразили старика, что он не нашел причины к отказу, да притом и заклады оказались хорошими, особенно альбом фотографий, так что Морденко спешил только поскорее разделаться со своими посетителями и потому, без дальних разговоров, отправился в смежную горницу — доставать деньги.
Пока молодой человек сидел, погруженный в писание расписки, рыжий напрягал все свое зрение, чтобы следить за стариком, который, продолжая диктовать, чиркнул спичку и зажег огарок. Смежная комната осветилась. Рыжий переместился на такой пункт, с которого ему удобнее было обозревать комнату и следить за движениями старика. Сквозь притворенную дверь он заметил два болта, замки и печати на дверях, ведущих в заднюю горницу, и видел, как Морденко снял с себя толстый кожаный пояс, носимый им на теле под сорочкой, и стал рыться в этом потайном чемоданчике. По известному всем шелесту рыжий догадался, что в чемоданчике мирно покоились ассигнации.
— За жилетку полтинник, да за альбом два рубля, итого три рубля; а расписку пиши в три рубля тридцать, — сказал Морденко, войдя через минуту в комнату с зелененькой бумажкой в руках.
Сначала расписался Вересов, а за ним приложил свою руку и рыжий.
«Виленский мещанин Осип Гречка», — гласила подпись рыжего.
— Выкупать будете вместе, что ли? — спросил Морденко, отдавая деньги.
— Я выкуплю все, — вызвался Вересов, — а жилетку вы им потом возвратите.
Через минуту дворник выпустил их в калитку и видел, как они вместе спустились в мелочную лавочку, помещавшуюся в том же самом доме, толкуя о том, что надо разменять деньги и разделиться поровну.
В лавочке спросили они себе по фунту ситника с колбасой, тут же на месте и закусили им, и, поделив между собою сдачу, очень дружелюбно простились друг с другом.
X
ГОЛОВУ НА РУКОМОЙНИК
— Сев, вею, руки грею, чисто брею — не потею! — с припляской, потирая ладони, ворвался Гречка в заднюю комнату Сухаревки, где вчерашний день происходило секретное совещание с патриархом Провом Викулычем во время ланкестерского обучения звонков.
— Что звякало-то разнуздал?[203] Чему обрадовался? — степенно покачал головой владыка. — «Помни день субботний», сказано!
— Ну, уж ты, ваше степенство, проповеди-то отложи до завтрева; ноне клей[204] есть! Я про дело повестить пришел, — возразил ему Гречка, подавая руку Зеленькову и Фомушке, который в этой уединенной комнате, вместе с советчиком-патриархом, поджидали его прихода.
— От двурушника, что ли? — обратился к нему блаженный.
— Оттоль-таки прямо и прихрял[205]! Все как есть, по совету его степенства, исполнил: дети, мол, помирают, примите жилетку взаклад! — рапортовал Гречка.
— Стало быть, по патриаршему изволению и благо ти есть! — заметил Фомушка.
— Прижался в сенях, смотрю — женщина какая-то идет… к нему, значит, прошла, а я себе жду, — продолжал рыжий. — Глядь, через мало времени выходит все та же самая женщина. Сама идет, а сама плачет, ну вот навзрыд рыдает, просто сердцу невтерпеж… Ах ты псира[206], думаю, старая! при древности-то лет да народ эдак-то грабить! И столь мне это стало обидно, что, думаю себе, не будет же тебе, голубчику, спуску! и сейчас поднялся наверх.
Гречка стал сообщать компании свои дальнейшие действия и наблюдения, и компания вполне одобрила столь блистательно исполненную им миссию.
— Только вот что, братцы! Все бы оно было paxманно,[207] да в одном яман[208] выходит — загвоздка есть! — прицмокнул языком рассказчик. — Старик шишку-то[209] на себе ведь носит, поясом она у него сделана, при теле лежит. Как быть-то тут?
— Нелады, барин! — озабоченно отозвался блаженный. — Бабки, стало быть, финажками[210] так в ем и набиты? Умен, бестия: боится, чтоб не сворочили, при себе содержит… Нешто бы на шарап[211] взять? — предложил он после минутного раздумья.
— Не дело, сват, городишь, — заметил на это благоразумный Викулыч. — С шарапом недолго и облопаться да за буграми сгореть[212]. Лучше пообождать да попридержаться — по-тиху, по-сладку выследить зверя, а там — и пользуйся.
— А не лучше ль бы поживее? приткнуть[213] чем ни попало — и баста!.. У меня фомка востер!.. — похвалился Гречка.
— Лады! — согласился блаженный. — По крайности дело потише обойдется, и расправа короче.
При этих словах Иван Иванович Зеленьков, догадавшийся, в чем заключается смысл последнего предложения Гречки, невольно вздрогнул и изменился в лице.
— Слаба! — прищурясь глазом, кивнул на него блаженный, сразу заметивший эту внезапную бледность. — Что ж, брате мой, это уж не дело! По-нашему — взялся за гуж, не говори, что не дюж, товарищества не рушь и от дела не отступай.
— Правильно! — подтвердил Гречка. — Думали варганить так, а выходит эдак; стало быть, божья воля такая, чтоб быть тому делу, и как есть ты наш товарищ, так с обчеством соглашайся.
— Да что тут долго толковать! — перебил блаженный. — Именем господним благослови, отче, хорошее дело вершать, — лиходеев вниз по матушке спущать! — отнесся он к Викулычу, подставляя как бы под благословение свою руку.
Пров медленно поднялся с места и отрицательно покачал головою.
— Нет, судари мои! — сказал он решительно. — На экое дело нет вам моего благословения: это уж уголовщиной называется — дело мокрое, смертоубийство есть.
— Да ведь мы все ему же как бы получше, поспособнее хотим, — оправдывался рыжий, — потому, ежели обокрасть его, все равно с тоски повесится, руку на себя наложит; без капиталу ему — ровно, что не жить.
— А мы ему же в облегчение, — поддакнул Фомушка, — от великого греха душу его стариковскую слободим, да еще мученический венец прияти сподобим; по крайности, кончина праведная.
— Уж быть тебе, кощуну эдакому, быть кончену Кирюшкиной кобыле[214], попомни мое слово! — постучал пальцем о край стола Викулыч. — И благодарности мне своей не несите: не надо мне, не хочу я с крови благодарность принимать; и не знаю я вас совсем, и про дело ваше не слышал, советов я вам не давал никаких — слышите?
— Это — как вашей милости угодно будет, мы и втроем повершим, а за вами уж будем благонадежны, не прозвоните, коли ничего не знаете — это верно! — сказал Гречка, запирая двери за ушедшим Викулычем.
— Как же вершать-то станем? Кто да кто? — совещался Фомушка, относясь к обоим сотоварищам.
— Я и один покончу, дело нетрудное, — вызвался Гречка. — Барахтаться, чай, не будет, потому — стар человек.
— Да ведь впервой, поди-ка?
— Что ж, что впервой? Когда ж нибудь привыкать-то надо! Авось граблюха[215] не дрогнет…
— Так надо бы поскорей, не по тяжелой почте, а со штафетой бы отправить.
— Чего тут проклажаться, — послезавтра утром раненько, часов эдак в шесть, и порешу.
— А чем полагаешь решить-то? — полюбопытствовал блаженный.
— На храпок. Взять его за горлец да дослать штуку под душец, чтобы он, значит, не кричал «к покрову!» Голову на рукомойник[216] — самое вольготное будет, — завершил Гречка, очень выразительно махнув себя поперек горла указательным пальцем.
XI
ФИГА
Условились так, что Гречка один отправится на дело, покончит кухарку и старика, заберет все наличные деньги и все драгоценности, которые могут быть удобно запрятаны за голенища и в карманы; мехов же и тому подобного «крупного товару» забирать не станет, чтобы не возбудить в ком-либо разных подозрений, и с награбленным добром явится в Сухаревку, в известную уже непроходную отдельную комнату, где его будут поджидать Фомушка с Зеленьковым и где, при замкнутых дверях, произойдет полюбовный дележ. Сговорившись таким образом, товарищи расстались.
Два человека уходили из Сухаревки в совершенно противоположном настроении духа и мысли.
«Коево черта я стану делиться? Из-за чего? — размышлял Гречка, направляясь в ночлежные Вяземского дома. — Один дело работать стану, один, пожалуй, миноги жрать, а с ними делись!.. Нет, брат, дудки! Шалишь, кума, в Саксонии не бывала. С большим капиталом от судей праведных отделаемся, — как не отделаться нашему брату? иным же удается; а ежели и нет, так по крайности знаешь, что за себя варганил, за себя и конфуз принимаешь… все же так обидно… Коли клево сойдет — латы зададим: ты прощай, значит, распрекрасная матерь Рассея. Морген-фри, нос утри! А вы, ребята теплые, сидите в Сухаревке — дожидайтесь! — так вот сейчас я к вам взял да и пришел! Как же!» — и Гречка, махнув рукою, очень выразительно свистнул.
А Иван Иванович сильно волновался и беспокоился. Убить человека — не то, что обокрасть… Стало быть, очень опасное дело, если сам патриарх возмутился и от благодарности даже отказался… А кнут? А Сибирь? Ивана Ивановича колотила нервная дрожь: в каждом проходящем сзади его человеке он подозревал погоню; думалось ему, что их подслушали и теперь догоняют, схватывают, тащат в тюрьму, — и он ускорял шаги, торопясь поскорее убраться от мест, близких к Сенной площади, стараясь незаметнее затереться в уличной толпе, а сам поминутно все оглядывался, ежился и вздрагивал каждый раз, когда опережавший прохожий невзначай задевал его рукавом или локтем. Для бодрости он зашел в кабачок и порядочно выпил; но бодрость к нему не возвращалась. В страшнейшей ажитации, словно бы преступление уже было совершено, закутался он с головой в одеяло и чутко прислушивался к каждому звуку на дворе, к случайному шлепанью чьих-то шагов, к стуку соседних дверей — и все ждал, что его сейчас арестуют. Охотно соглашаясь принять пассивное участие в воровстве, он ужасался мысли об убийстве.
Замечателен факт, что многие мошенники, считая простое воровство ровно ни во что, признавая его либо средством к пропитанию, либо похваляясь им как удалью, с отвращением говорят об убийстве и убийцах — «потому тут кровь: она вопиет, и в душе человеческой один токмо бог волен и повинен». Такое настроение мыслей, сколько мне удавалось заметить, господствует по большей части у мошенников, не успевших еще побывать в тюрьме, ибо мошенник до тюрьмы и тот же мошенник после тюрьмы — два совершенно различные человека, и для этого последнего убийство уже является делом очень простым и обыкновенным, как факт удали или кратчайший путь к поживе. Так цивилизует мошенника наша тюрьма. И в этом нет ровно ничего мудреного, потому что тут уже человек приходит в непосредственное и постоянное соприкосновение с самыми закоренелыми злодеями. Впрочем, об этом предмете и подробнее и нагляднее читатель узнает впоследствии.
Наконец Иван Иванович заснул. Но и во сне ему не легче было. Все эти брючки и фрачки, все эти пальто с искрой, о которых он столь сладостно мечтал, представлялись ему забрызганными кровью. «Вот это на фрачке — Морденкина кровь, а на жилетке — кухаркина, а это ваша собственная, Иван Иванович господин Зеленьков», — говорит ему квартальный надзиратель. И видит Иван Иванович, что везут его, раба божьего, на колеснице высокой, со почетом великим, — к Смольному затылком; Кирюшка в красной кумачовой рубахе низкий поклон ему отдает: «Пожалуй, мол, Иван Иванович господин Зеленьков, к нам за эшафот, на нашей кобылке поездить, наших миног покушать, да не позволите ли нам ваше тело-бело порушить?