— Динабург, Вильна, Варшава — первый звонок!
Я поспешил расплатиться и простился со своим случайным знакомым.
— Так не забудьте же в полку-то поклониться! — кричал он мне вдогонку уже на платформе. — Так и скажите всем: Башибузук, мол, кланяется, вскоре набег на вас учинит. Прощайте!
* * *
Прошло несколько месяцев. Я успел совсем позабыть про мою случайную встречу, как вдруг однажды, зимним вечером, раздается в прихожей звонок, вслед за которым чей-то незнакомый, но авторитетный голос вопрошает: «Дома?» — и затем, не ожидая денщичьего ответа, в комнату вваливается некто, в кавказской бурке, покрытой мокрым снегом, и в папахе, низко нависшей над бровями.
Смотрю и не могу признать, кто такой мог бы это быть.
— Здравствуй, дружище! — радостно восклицает между тем на ходу незнакомый гость. — Аль не узнал старика?.. Помнишь, на станции?.. Башибузука-то? Он самый и есть перед тобой, как лист перед травой! Здорово!
Тут я, конечно, узнал его, но только думаю себе: когда же это мы с ним успели сойтись на «ты»? Он, однако, не дал мне раздумывать, а приступом, с налету, заключил меня в свои объятия и трижды звонко облобызал мои щеки, измазав их мокрыми усами.
— Позволь, голубчик, хоть отогреться чуточку! Приюти на часок, Христа ради! Измок, иззяб, устал — просто до лихоманки! И есть хочу, как сорок тысяч братьев хотеть не могут!
Просит человек приютить на часок — не отказать же ему в такой безделице, и тем более в его положении!
— Милости просим! — говорю. — И обогреем, и накормим.
— О! Благодетель!.. Вот душа-человек! Вот кунак-то! Это, что называется, по-кавказски, по-нашему!.. Ну, спасибо, солдатское мое спасибо тебе за это!
— Какими судьбами вы к нам? — спрашиваю его.
— То есть кто это «мы»? — переспросил он с некоторым недоумением. — Я один, со мной никого нет больше.
— Да я про вас-то самих и спрашиваю.
— Ах, про меня! — спохватился он, как бы догадавшись. — Так зачем же тут это «вы» церемонное? Чего же это мы будем выкаться! Не подобает! Ей-ей, не подобает! Я человек простой — вся душа как на блюдце. Коли я полюбил человека — не могу с ним на «вы» быть! Так вот и тянет по старой привычке кавказской сейчас же на «ты» перейти. Душа моя! Кунак! Говори мне, пожалуйста, «ты» без церемоний! И я тоже буду! Так гораздо удобнее.
— Ну, это как кому, — заметил я, невольно улыбаясь на наивное нахальство моего гостя. — Мне, например, вовсе неудобно; я с непривычки часто ошибаться буду.
— Это ничего! — снисходительно успокоил он меня, пожимая руку. — Ошибка в фальшь не ставится. А для закрепления дружбы мы при первом же случае выпьем на «ты», и шабаш тому делу! О чем, бишь, ты спрашиваешь?.. Да! Какими судьбами я попал сюда? Очень просто, голубчик: был в Варшаве, был в Скерневицах у фельдмаршала, с поклоном — с русским поклоном к нему, понимаешь? По-кавказски!.. Ну, был потом в Ченстохове, опять в Варшаве, в Новогеоргиевске, в Ивангороде, в Люблине, оттуда в Брест, из Бреста в Белосток, из Белостока сюда — вот и весь маршрут мой. Все по полковым штабам гостил у друзей-приятелей. Но черт его знает — судьба моя такая! Только что ввалился в вашу окаянную Гродну — грязь, слякоть, снежище валит… Я сейчас извозчика… Ах, кстати, голубчик! Совсем из ума вон! Ведь у ворот мой извозчик ждет. Прикажи, пожалуйста, рассчитать его — завтра сочтемся… Ну-с, так вот, беру извозчика. «Вези, — говорю, — к майору Джексону». Привозит. «Дома?» — «Никак нет, в эскадроне». Э! Черт возьми, досада какая! «Вали, — говорю, — к Друри. Дома?» — «В отпуску-с». Тьфу ты, канальство! Я к Черемисову — в театре. Я туда, сюда, стукнулся еще к двум-трем — никого! То в театре, то в клубе, то «в гости ушли-с». Экие безобразники! Никто дома не сидит! Незадача, думаю. Как тут быть?.. Продрог ужасно; с холода рюмку бы водки, да чаю стакан, да отдохнуть с дороги, потому устал, говорю тебе, ужасно, а они, черти, по клубам да по театрам! «Ну, — говорю извозчику, — пошел теперь куда знаешь, я уж тут ничего больше не могу придумать, думай ты за меня». Едем по этой улице, видим свет в окнах; извозчик мой и остановился. «Надо быть, — говорит, — дома, потому светло». «Да здесь кто живет-то?» — спрашиваю. Он и назвал тебя. Ба, думаю — вот оно где мой спаситель обретается!.. Ну, конечно, сейчас же сюда, а остальное ты уж знаешь. Так вот, друже ты мой, еще раз в ножки кланяюсь тебе — приюти старика на одну ночку, а там завтра к Джексону в эскадрон проберусь — и вся недолга! Но теперь дай мне, Христа ради, рюмку водки и хотя чего-нибудь куснуть на голодные зубы!
— Все это будет сию минуту, — утешаю его. — Но где же вещи ваши? Надо приказать внести их сюда.
— Какие вещи? — вопрошает Башибузук с недоумением.
— Ну, чемодан или сак там, что ли?
— «Че-мо-да-ан»! Фи фю-ю! — присвистнул он, махнув рукою — Бот еще какие нежности! Никогда отродясь, друг мой, у никаких чемоданов не бывало. Я, как Диоген, — omnia mea mecum porto!
Чай, знаешь песенку:
Аристотель о-о-о-оный.
Славный философ.
Продал паотало-о-о-о-оны —
Ходит без штанов!
Так и я, брат, точно! Жив Бог — жива душа моя, а с голоду на Руси, говорят, еще никто не умирал. Зачем мне вещи? Только лишнюю тяжесть таскать за собою да платить за багаж на дорогах? Нет, брат, я этой глупой моде не следую. Omnia mea mecum porto — и все тут!
Нельзя сказать, чтобы Башибузук особенно обременял кого-либо собою. Когда он совершал свои «набеги», то это были «набеги» действительно на целый полк, а не на того или другого из офицеров. Тяготы своего пребывания в полку он поровну разделял между всеми, как подушную повинность. Сегодня случай привел его ко мне, завтра он точно так же случайно останется ночевать у другого: где захватила его ночь, там и остался. Здесь привелось позавтракать, там пообедать, тут у такого-то чаю напиться, в четвертом месте поужинать — он и счастлив, потому что всегда вертится в «компании», всегда с «друзьями», с «кунаками». Любит он поговорить, побалагурить — только не мешай ему языком болтать; и действительно, болтун он неистощимый, и все это с прибауткой, со стишком, с пословицей, с неизменным рефреном ко всякой теме: «а вот-де у нас, бывало, на Кавказе», — и как попадет на этого кавказского своего конька, то только пошли Бог терпения слушать! В особенности он любил рассказывать про Нижегородский полк, его быт, его боевые подвиги, про полкового песенника-запевалу и пьяницу Малышку — ив эти минуты одушевлялся искренно, без напускного пафоса, и непременно цитировал полковую песню:
Старый полк наш двести лет
Ходит в бой.
Много знает он побед
За собой.
И, заканчивая какой-либо подобный рассказ, точно так же непременно приведет стишок из той же песни:
Так наш старый полк живет
Двести лет,
Молодея каждый год
От побед.
Когда, бывало, просят его к водке и закуске, он, весело и приятно потирая руки, сейчас же скажет стишок:
Эх-ма! Служба тяжела.
Часом просто не находка!
А была чтоб весела,
Что драгуну нужно? — Водка!
И, по обыкновению, разом «вонзает» в себя рюмку, в заключение чего опять-таки стишок:
Знать, драгуны таковы,
Свой завет не позабудут:
Могут быть без головы,
А без водки уж не будут.
И откуда только у него брались эти стишки! На всякий случай, на всякое обстоятельство непременно ответит стишками.
— Ну, брат, и наклюкался же ты вчера! — дружелюбно корит его кто-нибудь утром, — Даже под стол свалился!
— А что ж! — отвечает он. — Это как следует!
Счастлив тот, кто в вихре боя
Иль в пирушке громовой
Славной смертью пал героя,
Хоть под стол, за край родной.
Потрепал он как-то двух жидков за какую-то мошенническую проделку. Те — жаловаться полицеймейстеру. Выходит, разумеется, история, из которой надо выручать Башибузука.
— И зачем ты рукам волю давал? — корят его приятели.
— А что ж! — говорит. — Мы, брат, кавказцы! Мы таковы! Мы —
В дело, будто на охоту,
С радостью идем,
И черкесскую когорту,
Словно зайцев, бьем.
— Да ведь это, — возражают ему, — не черкесы, а жиды.
— Жиды? Тем паче!
Уж Шамилевой фаланге
Мы потачки не дадим,
Я у нас на левом фланге
Мало пользы будет им!
— Им-то, разумеется, мало, потому что взять с тебя нечего; но и тебе немного: нарвешься когда-нибудь так, что и в кутузку засадят!
— Кого? Меня?.. Никогда!
С нами Бог и Фрейтаг с нами,
С нами Фрейтаг — с нами Бог!
Как я сказал уже, Башибузук, кроме того, что было на нем надето, не имел никакого имущества. Если черкеска его приходила в крайнюю ветхость, кто-нибудь из друзей, сам или в складчину, дарил ему новую — и Башибузук опять на несколько лет был «экипирован». Один, бывало, подарит ему старые, но еще крепкие сапоги, другой — рейтузы, третий — сорочку, четвертый — пару носовых платков, и Башибузук счастлив, «Я богат, я очарован, я опять экипирован!» — в восторге восклицал он в этих случаях.
Но вздумали однажды приятели снабдить его бельем в полной мере, так, чтобы всех принадлежностей было у него по полдюжине, — Башибузук, к удивлению, отказался:
— Нет, господа, куда мне с этим возиться! Все равно раскрадут, или растеряю. Мое правило такое: одна сорочка у прачки, другая на себе, и все тут! Износится, приятель даст новую. А эти полдюжины — это ведь уже целое имущество, под него и чемодан нужен, и счет вести надо, заботиться надо… Нет, уж Бог с ним, а вам — сердечное спасибо!
Так и не согласился принять наш подарок.
Между прочим, замечателен был рассказ его о том, каким образом однажды избавился он раз и навсегда от всех своих долгов и кредиторов.
— Это было незадолго до выхода моего в оставку, — рассказывал нам Башибузук. — Долги меня одолевали, а вы сами, чай, знаете, как делаются долги нашим братом. Нужно тебе, положим, сто рублей, а услужливый жид или армянский восточный человек дерет с тебя вексель в триста — по десяти, а то и по двенадцати процентов в месяц; а не заплатил в срок — переписывай вексель с сопричтением процентов на проценты, по двенадцати же в месяц… Пройдет несколько месяцев, и твой сторублевый долг вырастает чуть ли не в тысячный!.. И вот, таких-то дутых долгов по векселям накопилось у меня до десяти тысяч, и все это тут же, у себя дома, в штабном районе, благодаря разным промышленным карапеткам, каспаркам и шмулькам, осаждающим у нас, на Кавказе, штаб каждого полка не хуже, чем здесь, в Западном краю. Разница только та, что вы здесь имеете дело с одними жидами, а мы и с жидами, и с армянами, и с греками, и с персами, чего и врагу пожелать грешно, в особенности относительно греков. Десять жидов из одного грека выкроить можно! Судите же сами, кому легче — вам или кавказцам?
Вижу я наконец, что исхода нет никакого: чем дальше в лес, тем больше дров; чем больше переписываешь векселя, тем все туже мертвую петлю на себе затягиваешь. И знаю, что придет наконец день мой судный, подадут ко взысканию и… чего доброго, даже до капитанского, до рокового моего чина не дадут дослужиться. Между тем действительных моих долгов, если положить их даже с двадцатью четырьмя годовыми процентами, было менее чем на три тысячи. Но и то тяжело. Откуда возьмешь вдруг три тысячи, когда ни движимого, ни недвижимого не имеется, да и нет к тому же ни дядюшки, ни тетушки, ни бабушки, которые могли бы нечто оставить по наследству? Поэтому для меня, в сущности, было все равно — три ли тысячи, десять ли тысяч: и так, и этак одинаково скверно выходило.
Но вдруг судьба мне улыбнулась. Приехал к нам в штаб интендант открывать цены, а денег у интенданта много, потому что уже давно в интендантах служит и почитается наиопытнейшим. Сам он, как водится, из поляков, на руках драгоценные перстни сверкают, при часах массивная золотая цепочка, без шампанского обедать не садится и в собственной щегольской коляске разъезжает; остановился в гостинице, три номера подряд, что ни есть из лучших номеров, — один под себя занял, квартирмейстера и нужных офицеров шампанским угощает — ну, особя, да и только. Случился в те же поры у нас в Царских Колодцах наездом окружной — большой мой приятель, лихой малый, умная голова, из старых кавказцев, — и любил он меня очень, и знал хорошо мои скверные обстоятельства. Даже, могу сказать, обязан ему благодарностью за то, что он неоднократно сдерживал плотоядные насчет меня порывы и аппетиты моих кредиторов. Встречает он меня как-то на улице и зовет к себе — в гостинице тоже был остановившись: «Приходи-де вечерком на пульку, интендат будет». Ладно. Собрались мы у него на чай, кое-кто из наших, интендант тут же, брильянтами своими сверкает! После пульки обычным манером закусили, поужинали, выпили, а тут и предложи кто-то, чуть ли не сам же интендант, в «любишь не любишь» перекинуться. Идет! Кто же от этого в доброй компании откажется! Заложил интендант банчик. Облепили его понтеры, словно мухи просыпанный сахар. Играют. И не прошло еще часу, как игра поднялась уже большая, серьезная. Я поглядел-поглядел да и соблазнился — рискну-ка на счастье! — и стал понтировать. Поставил карту — дана, другую — дана; я «на пе» — взял и «на пе». Везет, думаю, везет! Понтируй дальше, не робея; гни даму, гни туза-злодея!.. Вперед! Вперед!.. «Жизни только тот достоин, кто на смерть всегда готов»!.. И есть же анафемское счастье! Раз в жизни только такое и приходит — большое, глупое, слепое счастье!.. Что вы себе думаете? Менее чем в четверть часа, ни разу не сорвавшись, взял я кругленький кушик в три тысячи рублей. Хочу понтировать дальше, только вдруг чувствую: наложил кто-то на плечо мое руку. Оборачиваюсь — приятель окружной.
— Брось-ка, — говорит, — на минуту: мне тебе нужно два слова сказать.
— Отстань! — говорю. — Постой! Потом! Видишь, везет как!
А он мне таково-то настойчиво, внушительно:
— Бастуй, — говорит. — Довольно! — А сам так выразительно на плечо нажимает.
«Ну, — думаю, — верно, неспроста».
Забастовал я, получил чистоганом три тысячи, пересчитал и золото, и бумажки, набил ими все карманы и отошел от игроков.
— К чему ты, — говорю ему, — остановил меня? Ведь как везло-то!
А он мне на это:
— Надо, — говорит, — и честь знать, а то посади свинью за стол, она и ноги на стол! Может быть, — говорит, — это всеблагое Провидение милость свою к тебе ниспосылает, так ты и чувствуй, и не искушай его без нужды; умей отстраниться вовремя, а то, не ровен час, и три-то тысячи спустишь, да еще, гляди, на несколько тысяч дашь на себя реваншу, а расплатиться-то нечем… Ну и что ж тогда благородному офицеру делать? Пулю в лоб?.. А ты, говорит, возблагодари всеблагое-то Провидение да давай-ка деньги сюда, ко мне в шкатулку, здесь они поцелее будут; а теперь ступай спать с легким духом и чистым сердцем; завтра же утром приходи ко мне, потолкуем, какое наилучшее приспособление дать этому капиталу.
Вижу я, говорит человек так серьезно, убедительно, словно отец родной, отдаю ему деньги — он пересчитал и при свидетелях запер в шкатулку.
— Пусть, — говорит, — дело начистоту будет.
Ладно. Прихожу к нему после ученья, утром, как было установлено, а там, гляжу, сидят уже в гостях двое моих сожителей. (Я, видите ли, жил с двумя товарищами; особый такой маленький домочек мы занимали.) Хозяин мне навстречу.
— Ну, — говорит, — капиталист, добро пожаловать! Сперва закуси, а потом поведем серьезную беседу. Я, — говорит, — и обоих твоих сожителей нарочно пригласил на совещание.
Закусили мы, трубки закурили, все как следует… Окружной и говорит мне:
— Как же ты, друг, намерен капиталом своим распорядиться?
А я только плечами пожимаю.
— Не знаю, — говорю, — такими мыслями пока еще не задавался. Имения на такой капитал не купишь, а и купишь, так все равно за долги отберут, да и долгов-то всех не уплатишь. Что им три тысячи, тварям-то этим! Только аппетит их скаредный еще пуще раздразнишь! Поди-ка, еще сильнее напирать начнут: заплатил-де три — значит, можешь и остальные!
— Вот в том-то и сила, — возражает он мне, — в том-то и фортель, что надо теперь же воспользоваться счастливым случаем и расквитаться со всеми, то есть буквально со всеми кредиторами.
Я ажно глаза выпучил.
— Христос с тобой! — говорю. — Как же так расквитаться, коли всех долгов у меня до десяти тысяч?
— Да уж как-никак, а расквитаться надо.
— Но каким же способом?
— Таким, чтобы заплатить деньги и получить назад векселя, все до единого. Я, — говорит, — распорядился уже пригласить всех твоих главнейших заимодавцев, назначил им время — вот через полчаса соберутся — и скажу им, что желаю заплатить за тебя и жертвую на это три тысячи.
— И ты воображаешь, что эти христопродавцы согласятся?
— Вот попытаем… Не согласятся, тогда у нас еще другой способ остается в запасе.
— Что за способ такой? — спрашиваю.
— Есть уж! Не беспокойся! Самый радикальный! Коли ты сам ничего не придумал, то мы подумали за тебя и выдумали нечто.
Вот собрались наконец кредиторы: два армянина, полтора жида и один целый грек. Предлагает им окружной сделку. «Так и так, — говорит, — видя безвыходное положение приятеля, желаю ему помочь и плачу за него по силе своей возможности; более трех тысяч пожертвовать на это не могу, но с вас-то, в сущности, и этого вполне довольно, так как сами вы знаете, что векселя ваши дутые, и вы теперь получаете за них в возврат весь действительно данный вами капитал, да еще сверх того по 24 процента. Сделка — хорошая, и, говоря по совести, согласиться можно».
Куда тебе!.. Те и слышать ничего не хотят.
— Мы, — говорят, — уже знаем, что штабс-капитан вчера три тысячи в штос выиграл; пусть их нам и заплатит, а мы новые векселя ему за то согласны переписать и подождем со взысканием. Может, Бог пошлет ему еще другой такой же куш выиграть, а может, и больше — за что же мы свое-то станем терять!
Словом сказать, как ни уламывали их — не соглашаются. Уперлись на своем, и баста! Нечего делать, пришлось окружному прогнать их к черту.
— Ну, друг любезный, — говорит он мне, — сам ты видишь, хотел я помочь тебе, старался, убеждал — не пробирает!.. Теперь тебе ничего больше не остается, как только умереть.
— Как умереть?! — удивился я. — Что за вздор ты мне предлагаешь!
— Отнюдь не вздор, — говорит, — надо умереть, тогда мы ликвидируем твои дела; тогда все эти христопродавцы поневоле пойдут на сделку, мы скупим все твои векселя, и ты выйдешь чист и свеж, как бутон, паче снега убедишься и вздохнешь наконец свободно. Вся штука в том, что умереть надо. Умри-ка и в самом деле денька этак через четыре!
Я гляжу, как шальной, то на того, то на другого, то на третьего.
— Воля ваша, — говорю, — а только я ровно ничего не понимаю. Шутите вы надо мною, что ли?
— Нет, — уверяют они, — мы тебе предлагаем это самым серьезным образом, как единственно возможный и даже выгодный для тебя исход.
— Ну так вы, друзья, извините, стало быть, с ума сошли!
— Нет, — говорят, — пока еще, слава Богу, в здравом рассудке, а только сам ты видишь, что без твоей смерти кредиторы никак не согласятся покончить твои счеты за три тысячи.
— Это-то конечно, это верно, — соглашаюсь я, — но только, черт возьми, неужели же мне ради удовлетворения шмулек и карапеток пулю в лоб себе пустить?!
— Ну, вот уже и пулю!.. Зачем пулю?.. Тут пуля вовсе не требуется. Тебе, напротив, надо умереть, так сказать, законным порядком и на законном основании, как умирают все добропорядочные и благонамеренные люди, то есть сперва, значит, поболеть денька этак три, четыре, а там и скончаться.
Я и рукой махнул.
— Нет, — говорю, — друзья, вы окончательно с ума сошли, и если у вас нет для меня в запасе более умного совета, то прощайте!
— Да ты постой, — говорят, — ты не кипятись, а выслушай сначала. Это вовсе не так глупо и не невозможно, как тебе кажется. Слушай, мог бы ты, например, вчера или сегодня простудиться, схватить себе грипп, жабу, горячку там, что ли, воспаление или, наоборот, какую-нибудь подобную мерзость? Мог ли бы?.. Разве кто из нас застрахован от такой случайной напасти?
— Ну, положим, мог бы, — говорю, — только что ж из этого?
— А вот что: представь себе, что ты заболел, слег в постель и умер, лежишь на столе, а я, как власть полицейская, присутствую тут же для наблюдения за производством описи твоего имущества и между тем, под рукой, извещаю всех твоих кредиторов, вступаю с ними в соглашение, скупаю векселя, и вот, таким образом, пока ты будешь лежать кверху носом, мы обделаем твои дела, и тебе после того будет так легко, так легко… жить на свете!
— Ах, голова, голова! — корят они меня. — Неужели все еще не понимаешь? Не о смерти — о жизни дело идет!.. Кто ж тебе запретит в тот же день воскреснуть? Как только последний вексель будет возвращен, ты и воскресай! Прямо так-таки и воспрянь перед всею компанией твоих кредиторов, к наивящему их ужасу.
— Н-да, — говорю, — только ведь это обман выходит…
— Зачем обман?.. Как это можно — обман?!.. Разве у тебя не могла быть летаргия? Помилуй, да это ни полковой, ни уездный врачи не откажутся засвидетельствовать. Летаргия дело весьма возможное. Они даже рады будут: во-первых, такой интересный случай в науке, а потом, кто ж не рад проучить хорошенько всех этих, общих наших, кровопийц, с которыми по закону, сам знаешь, ничего ведь не поделаешь. К тому же весь свой долг ты выплачиваешь честно, даже с большими процентами, и только из само сохранения предпринимаешь стратегический маневр, чтобы выпутаться из злостной ловушки, в которую тебя систематически затягивают.
Словом сказать, все доводы приятелей были убедительны и лены, как дважды два четыре. Я так и хватил себя по лбу.
— Вот она, гениальная-то мысль! Умирать, — говорю, — умирать сию же минуту! Кладите меня на стол, надевайте саван, плачьте и рыдайте и зовите кредиторов. Кончено! Я умираю!
— Погоди, — говорят, — не торопись. Побудь жив и здрав еще дня два: ведь ничего ж они с тобой в такой короткий срок не сделают! Поезжай-ка лучше на охоту. На охоте тебе разрешается схватить горячку, а по возвращении — прямо в постель, и тогда умирай себе с Богом на законном основании.
И действительно, так мы все и устроили. Поболтался я день в штабе, на другой день уехал с товарищем на охоту, на третий возвратился утром домой — и прямо в постель. Доктор ко мне ходит, наш полковой врач, добрейший Готлиб Христофорович — if так усердно навещает больного по два раза в день, и утром и вечером; ставят перед ним каждый раз самовар и бутылку рому ямайского, которую он и усиживает в один визит «ганц аккуратиш». Ну, при этом, конечно, и приятели навещают, играют в карты, хотя и не без некоторого стеснения, так как всякий шум и громкие разговоры Готлиб Христофорович воспретил строжайшим образом. В Царских Колодцах меж тем слух пошел, что бедный Башибузук болен, лежит не вставая с постели, страдает… Кредиторы, разумеется, тоже прослышали, являются один за другим узнать о здоровье, справиться, что и как — денщики, конечно, не допускают их: плох, мол, не тревожьте. Шмульки и карапетки только в затылках почесывают от раздумья: ну, как помрет, не ровен час? С чем тогда останемся?.. Призадумались-таки сильно. На следующий день толкуют в местечке, что больному еще хуже стало — вон и шторы в окнах спущены, и соломки даже подсыпали перед домом на улице — шум-де чтобы не так беспокоил. Встречает Готлиба Христофоровича наш полковник, осведомляется обо мне; правда ли, что болезнь так серьезна? Хочу, мол, сам навестить больного. А Готлиб Христофорович ему на это: «Нет, полковник, не беспокойтесь; болезнь сама по себе вовсе не опасная — Morbus creditoris называется. Такою болезнью дай Бог и каждому захворать, с тем чтобы радикально вылечиться от затяжных и хронических debitionis centesimarum и прочего».
На третий день утром я наконец умираю. Подпудрили меня, чтобы побледнев казался, под глазами жженою пробкой темные круги вывели, положили на стол, покрыли всего простынею и на лицо набросили особую кисейку, а то неравно муха на нос сядет, усами пошевелишь — и весь эффект к черту! Притащили даже из лазаретной покойницкой три канделябра с восковыми свечами и поставили вокруг меня по порядку, как следует; зеркало белою салфеткой завесили, в комнате ладаном покурили; сожители по очереди псалтырь надо мною читают. Вот и друг — окружной приехал, а что до кредиторов, то их и извещать не требовалось: сами нагрянули, чуть лишь прослышали, что скончался… Стоят с кислыми рожами в прихожей да заглядывают в полураскрытую дверь: вишь, мол, аспид, околел и не расплатился… Пропали блестящие, лакомые надежды на десять тысяч!.. А я лежу, не шелохнусь и только думаю себе: «Господи, что же это будет, если мне теперь вдруг чихнуть захочется!..» Между тем слышу, окружной зовет кредиторов в комнату…
— Вы, говорит, братцы, зачем это сюда пожаловали? Покойнику поклониться? Что ж, поклонитесь, дело хорошее. Жаль бедного, так неожиданно умер, и ничего, говорят, не осталось, кроме платья носильного да седельного прибора… Немного же вам в разверстку-то придется!
У тех рожи еще больше вытянулись.
— Как, — возражают, — а три-то тысячи?
— Какие такие?
— А те, что с интенданта выиграл? Мы ведь слышали!
— Мало ли какие слухи бывают! Выиграл-то, может быть, не он, а я, или его сожители, и мы же хотели за него расплатиться, но… сами вы тогда не пожелали. Теперь на себя пеняйте!
Взмолились к нему все шмульки и карапетки: нельзя ли де как-нибудь на трех тысячах покончить? Мы-де согласны и никаких более претензий иметь не будем; вот и векселя — нельзя ли кончать поскорее, хоть сию минуту, не доводя дела до описи и полицейско-судейской процедуры?
— Я уж тут, братцы, сам ничего не могу! — возражает им окружной. — Разве что вот оба сожителя покойного пожелают как-нибудь кончить с вами… Вы уж теперь их просите, а я ни при чем!
Те чуть не в ноги моим сожителям, благодетелями называют, плачут, воздыхают. А я лежу себе неподвижно, бровью не поведу и только думаю: как бы не расхохотаться!..
Покончили наконец на трех тысячах; деньги — с рук на руки; векселя все до единого получили, торжественно разорвали, уничтожили, затем выпроводили из дому всех шмулек и каспарок с карапетками — и я воскрес!
На другой день был какой-то праздник; вечером на бульваре музыка играет, гулянье, народу пропасть, и я тоже присутствую, к несказанному общему изумлению! Поздравляют меня все с воскресением из мертвых — «вот, и раньше второго пришествия сподобились», — расспрашивают, хорошо ли на том свете, а кредиторы — Боже мой, если бы только можно было изобразить их отчаяние и злобу!..
— Ну, — говорят, — больше мы вам ни одной копейки не поверим!
— И отлично, голубчики, сделаете! — отвечаю им. — Лучше поблагодарим друг друга за науку. А что до меня, то я уж, конечно, ни за чем к вам не обращуся!
И таким-то образом с тех самых пор я твердо решил не делать больше никаких долгов, иначе как у приятелей на честное слово, ради маленькой перехватки; но векселей, расписок — никаких и никогда! Маленькая перехватка у приятеля — это ничего, это говеем другое дело: несколько рублей никогда не разорят. Будут у меня деньги — отдам, не будут — с меня не взыщут, простят, ізабудут по приятельству. Не так ли? И вот, потому-то, собственно, при выходе в отставку я и распродал все, что было у меня излишнего, дабы не обременять себя впредь ни долгами, ни имуществом! Одним словом, omnia mea mecum porto — и счастлив.
* * *
Имел Башибузук слабость не только говорить стишками, но и сочинять стишки, окончательно неудобные для печати. Из всех его собственных произведений цензура благопристойности может пропустить только одно четверостишие — надгробную эпитафию, сочиненную им самому себе:
Под камнем сим лежит Башибузук.
Не много знал он в жизни сей наук.
Зато умел в бою с врагом рубиться
И в каждый час с приятелем напиться.
Раз как-то заговорил он о смерти и упомянул о своем духовном завещании. При этом мы все невольным образом рассмеялись: «Какое же у тебя может быть духовное завещание?!»
— Как «какое»?! Самое настоящее! И я всегда имею его, на случай смерти, при себе; ношу вместе с указом об отставке в боковом кармане. Не верите? Показать могу сию минуту.
И, вынув из потертого конверта по форме сложенный лист бумаги, он прочел нам следующее:
«Во Имя Отца и Сына и Святого Духа. Находясь в здравом разуме и совершенно полной памяти, завещаю последнюю мою волю и прошу всех моих друзей не поминать меня лихом. Друзей же моих того полка, в котором постигнет меня смерть, усерднейше прошу оказать мне последнюю услугу — похоронить меня на общий их счет по христианскому, восточно-православному обряду. Драгоценное боевое оружие мое: базалаевский кинжал и шашку завещаю тому из хоронивших меня друзей, кому вещи сии достанутся по жребию, кинутому в общем друзей моих присутствии. Носильное же мое платье раздать на помин грешной души моей нищим, одним из коих и сам я весь век мой странствовал в мире». Завещание это было за надлежащими подписями одного из полковых священников и двух друзей-свидетелей. Приведено ли оно в исполнение или Башибузук и доднесь еще странствует по полкам — не знаю. Я давно уже потерял его из виду.
4. Гасшпидин Элькес
Этот был самый шельмоватый из всех наших приживалок. Но несмотря на шельмоватость, вообще присущую еврейской расе, он был достолюбезен нам многими своими личными качествами, да и самая шельмоватость его вовсе не носила в себе отталкивающего характера; иногда он даже «утешал» нас ею, ибо с этим его качеством нередко сочеталась некоторая доля своеобразного еврейского остроумия.
Пока полк стоял в Тверской губернии, в нем и понятия не имели о том, что такое еврей Западного края; зато со всею прелестью еврея, во всей ее неприкосновенности, пришлось познакомиться с первого же часа, даже с первого шага, при вступлении нашем на гродненскую почву.