К нам же в полк был он впоследствии произведен и в офицеры. Это было детски ясное, добрейшее из добрейших и вместе с тем безалабернейшее из безалабернейших существо, какое только доводилось мне встречать когда-либо в мире. Идеальная честность, незлобивость голубиная и крайне простосердечная доверчивость к людям. Для Черемисова всякий встречный-поперечный, особенно же при случае выпивший с ним, безразлично был „хороший человек“, а хорошие человеки, судя по дальнейшим степеням их симпатичности, делились у него на „прекраснейшего человека“, „первый сорт человека“ и „душа-человека“. Надо было учинить нечто очень гадкое, чтобы Черемисов решился сказать: „Да, ошибся, брат, ошибся… дрянь-человек, выходит!“ С одной стороны, подобные качества, с другой — „все нипочем, все трын-трава, все спустя рукава, вали через пень колоду, авось да небось, день мой — век мой, последняя копейка ребром, для милого и даже для немилого дружка — сережка из ушка, последняя рубашка в дележ“ — из таковых-то свойств и особенностей слагался характер Черемисова. Добрый малый был богат и тароват, а потому без пути сорил своими деньгами и писал на себя жидам векселя да расписки в пятьсот рублей за сто. Есть у него деньги — иди к нему всякий и бери взаймы, хоть без отдачи, потому что он не напомнит, а не напомнит потому, что сам на другой же день позабудет, кому и сколько выдано; нет у него денег — он сам займет, и тоже без отдачи, коли не напомнить, потому что точно так же позабудет, у кого взял и сколько. Записных книжек, памятных листков и счетов — ничего подобного у него никогда и в заводе не было.
Состоял при нем дядька и пестун из бывших крепостных дворовых, по имени Нестор. Вечно небритая рожа с жучьими глазами и черными усищами, косая сажень в плечах, красная рубаха, вид атамана волжской разбойничьей шайки, а вдобавок ко всему нередко загул и непробудное пьянство, причем на счет барина или, как Нестор называл иногда, „барского дитяти“ забирались во всех погребках и лавках вина, водки и закуски — таков был этот достойный дядька и дестун. Загуляет Нестор, отлучится на сутки, на другие — и наш Черемисов сидит, как дитя малое, беспомощное, без чаю, без свечей, без свежей сорочки, не зная, как и к чему приложить руки, пока не кончится Несторов загул. Совершенно под стать этому пестуну как-то сами собою подобрались у Черемисова и кучер, и конюх, и разухабистая телега с росписною дугой и персидским ковром на сиденье, и бешеная тройка саврасых с породистым рысистым коренником и в крендель вьющимися пристяжными, в наборчатой русской сбруе, с колокольчиками и бубенчиками. И вот к этому-то непутевому Черемисову примазался под крыло бедный Юзио.
Первым делом он произвел Черемисова в князья.
— Але ж вешь то, коханы, — внушительно говорил он при всяком удобном случае каждому жиду-фактору, каждому торговцу, трактирщику, извозчику, заимодавцу, — вешь то, же мешкам тераз зе ксенжем Черемисовым? О! То вельки магнат москевьски! Досконалем! И таки пенензны, як тень Ротшильд!
Князь да князь — так и пошел Черемисов за князя, так и прослыл в целом округе, потом по целому краю. И все это помимо его воли и ведома учинил один пан Юзио. Кончилось тем, что и сам Черемисов привык наконец к этой кличке.
Нанял Юзио для Черемисова помещение на Купеческой улице, в заезжем доме, который у жидов слыл под именем „Казанскаво гасштиницу“, и занял Черемисов под себя весь этот одноэтажный дом, где имелось всего лишь пять комнат для приезжающих, с конюшнями, сараями и садом. Как-то само собою, незаметно и вполне естественно устроилось так, что Юзио поместился тут же. Катаются они с „князем“ во весь дух на бешеной тройке, причем Юзио с серьезным видом любителя-знатока отыгрывает вожжею левую пристяжную; ходят они вместе в трактир обедать, причем, конечно, и обед Юзио записывается в „общий счет“ на имя „князя“; ходят вместе гулять на музыку, причем Юзио все так же галантен и любезно-иредупредителен со всеми офицерами; ходят вместе в театр, где Юзио красуется, конечно, в ложе „князя“. Все, бывало, только и слышат от него: „мы с князем“, „у нас с князем“, „наш милый князь“, „князь был со мною там-то“, „мы с князем купили себе то-то, сделали то-то“ — словом, отношения установились такие, что ни Черемисова без Юзио, ни Юзио без Череми-сова даже и представить себе нельзя было. Приоделся Юзио мало-помалу и приобулся; и цепочка к часам, и запонки золотые у него появились, и тросточка с серебряным набалдашником и, наконец, для пущей важности завел он себе даже форменную дворянскую фуражку с красным околышем. Все эти „багательки“ были, конечно, подарками „милого князя“. Юзио занял у Черемисова положение приятеля-мажордома; завел во всем его обиходе некоторый порядок, взял на себя ведение расходных счетов, расплачивался в трактире и в лавках за покупки, вел переговоры с заимодавцами, с портными, сапожником, прачкой и т. п. Все это, конечно, крайне не нравилось Нестору и прочим челядинцам.
— Вишь ты, учетчик какой еще объявился! Погоди ж ты! — злобно ворчали они себе под нос.
А Юзио и в ус не дует, тем более что сошелся с Черемисовым даже на „ты“, что, впрочем, было вообще нетрудно.
— Я же ж только твои интересы оберегаю… Мне все равно, деньги не мои, но мне тебя же жалко, — убедительно доказывал он своему патрону — доказывал совершенно правильно, потому что бесшабашных трат у Черемисова действительно стало несравненно меньше против прежнего. Если и случалось Юзио чем-нибудь попользоваться лично для себя, то он был настолько добросовестен, что всегда просил или предупреждал об этом приятеля: мне, дескать, нужно свежие перчатки или новый галстук купить; можно пока призанять у тебя? Отказа, конечно, никогда не было.
Придут к Черемисову товарищи в гости — Юзио хлопочет составить партию в вист, угощает сигарами, пуншем, откупоривает бутылки, подливает в стаканы; наблюдает насчет завтрака или ужина, чтобы все было подано в порядке, и в то же время занимает гостей, разыскивает польские и иные анекдоты, немножко сплетничает, конечно, насчет разных интересных пани и их благоверных, „деклямует“ Мицкевича, поет чувствительные романсы или бренчит на разбитом фортепиано какую-нибудь мазуречку. Когда недостает четвертого партнера, присаживается к карточному столу, разумеется, не кто иной, как тот же Юзио и играет с „апломбом“, с приятностью, „як се подоба пожонднему чловеку“. Проиграет малую толику, сейчас же: „Cher prince, prete moi quelque roubles! Будь такой ласковый, заплати пока за меня, пожалуйста, потом сочтемся“. А выиграет Юзио — деньги, конечно, прикарманит, потому что это уж такое его счастье — „фортуна, муй пане“.
И вот, таким образом, стали заводиться кое-когда у Юзио и „свои собственные“ карманные деньжишки. Тогда Юзио отправляется обыкновенно в кондитерскую Аданки, играет с мелкими чиновниками на бильярде, а кого можно, то даже и угощает перед буфетом коньяком, что умеет проделывать иногда и не без покровительственного тона, и тут же на виду у всех — непременно на виду — расплачивается наличными „своими собственными“ деньгами — дескать, не думайте, что у меня нет их!
— Мой друг, князь Черемисов… — обыкновенно начинает он тут по какому-нибудь поводу рассказывать чиновникам. — Ah, a propos! Вы знаете, что сделал недавно мой друг Черемисов?.. Charmant garcon! Ah, comme je l\'aime!.. Но только я ему говорю:
„Послушай, милый князь, ты ж понимаешь, ты знаешь, как мы все тебя любим и уважаем…“ — и т. д. в подобном же роде.
Чиновники пьют за счет Юзио коньяк, слушают его рассказы и, видя его постоянно „с князем“, убеждаются, что он действительно друг его, а это уже, так сказать, „позирует“ нашего Юзио, дает ему кое-где некоторый вес, даже некоторый блеск на него налагает.
— Вы знаете пана Юзефа такого-то? — спрашивает, например, кто-либо.
— Нет, не знаю. Кто это — пан Юзеф?
— А это друг князя Черемисова.
— А! Вот как!
— Да-а! Как же, они друзья неразлучные.
С течением времени у Юзио перед посторонними, то есть вне офицерского кружка, явилось и в тоне, и в выражении лица, и в самой походке даже нечто самостоятельное, исполненное некоего достоинства и значительности. Вот что значит создать себе положение „княжеского друга“! С этим вместе изменился и взгляд весьма многих „родаков“ и „компатриотов“ на Юзио — он перестал уже быть отверженцем, и перед ним снова растворились двери некоторых польских домов, еще недавно закрытые для него столь презрительно. Казалось бы, теперь, когда он окончательно сошелся с москалями, даже живет на счет одного из них, добрые патриоты должны бы были еще более чураться бедного Юзио, но… Повстан-ские времена отошли в вечность, страсти поутихли, а положение „княжеского друга“ и возможность познакомиться через этого друга с самим „князем“, богатым женихом, хоть и москалем, но зато человеком „со связями в столице“, заставили некоторых маменек и молодых вдовушек сделаться в отношении Юзио не только любезными, но даже искательными.
И действительно, Юзио познакомил с некоторыми дамами своего „друга“. Бывало, Черемисов влюбится слегка в какую-нибудь пани или паненку, а Юзио страдает — страдает вдвойне: и за него, и за себя, потому что и со своей стороны, как друг, считает своим долгом тоже влюбиться, и притом в ту же самую особу, но, конечно, всякое первенство, всякое преимущество в чувствах великодушно уступает милому князю, „для того, что он же ж такой милый“, — а сам ограничивается только вздохами, чувствительными романсами, платоническими восторгами и разговорами с другом „о ней“, о том, сколь она прелестна, интересна, как выразительно посмотрела на Черемисова тогда-то, как улыбнулась, с каким оттенком сказала то-то и прочее. Это была у него болтовня неистощимая, ибо Юзио никак не может обойтись без того, чтобы не „конфидентовать“ — „така юж натура, муй пане!“. Но кроме тем для болтовни периоды черемисовскои влюбленности всегда доставляли ему новый источник забот и хлопот, сопряженных с беготнёю по лавкам и ездою на извозчиках: надо идти с князем „до костелу“, чтобы встретить там „ее“, надо заказать букет и отвезти его к „ней“ от имени князя, надо выписать из Варшавы ее любимые „цукерки“, и „пястечки“, и „конфетуры“, устроить веселую „ма-ювку“, на которой „она“ была бы царицею, передать по секрету иногда записку, иногда какое-нибудь многозначительное слово по поручению друга… Но это еще не все. Если Черемисов отправляется на таинственное свидание с „нею“, то и Юзио идет вместе с ним, но, конечно, так, чтобы „она“ этого не знала, и пока у князя длится интересное тет-а-тет, Юзио скромно стоит где-нибудь в сторонке, зорко и чутко карауля, чтобы никто и ничто не помешало спокойствию его друга, — стоит и мучается, и терзается, и вздыхает, но утешается сознанием, что если, мол, не я, то он — он, друг мой, по крайней мере счастлив!
Иногда случалось, что какая-нибудь особа вдруг, ии с того, ни с сего, разонравится Черемисову, и он круто оборвет Юзио, продолжающего болтать и бескорыстно восхищаться ею.
— Убирайся ты к черту! — скажет ему, бывало. — И чего это ты, в самом деле, пристал ко мне с нею?! Нет у тебя разве другого разговора?
Такое неожиданное замечание было для Юзио все равно что „цук“ для занесшейся лошади.
— Mais, mon cher… ведь ты ж… то есть она ж, ведь… она же нам так нравится? — озадаченно, заикаясь, начинает он оправдываться.
— Нравится? Никогда она мне не нравилась. Все ты врешь, сочиняешь!
— От-то штука!.. Але ж прошен! Я ж любопытный знать, как же ж то так?
— Да так, что замолчи, и баста!
Юзио в первую минуту очень озадачен: как же это так, в самом деле? Но если так, то, казалось бы, теперь он смело может убрать в сторону свое великодушное самопожертвование ради друга, дать полную волю своему собственному чувству к этой особе и ухаживать за нею уже ради самого себя, эгоистически; но нет, ничуть не бывало!
Чувство Юзио в таких случаях как бы считает своим долгом тоже вдруг испариться.
— Parbleu! — пожимая плечами, говорит он спустя сутки, другие. — Говорят, чьто этая пани Пшепендовьска хорошенькая… Mais, au fond, ничего в ней нету такого особенного… И я даже не понимаю, чьто такого могло нам в ней нравиться…
— То есть, не нам, а тебе, скажи лучше, — внушительно поправляет его приятель.
— Ва! Voila la chose! — И Юзио при этом удивленно выпучивает глаза. — Н-ну! Finisse, mon cher! QuelJe blague! — отмахивается он. — И никогда же она мне, а ни Боже мой, никогда даже не нравилась! То ли дело пани Пшездецька!.. А ведь ты, cher prince, ты недаром проходил вчера с нею целый час по аллее!.. Я ж таки кое-что подметил… Ну, признайся! Будь другом! Ведь так?.. А?.. Досконалем!.. Але и что ж то за прелестна женщина!.. Бог мой!
И Юзио, как ни в чем не бывало, совершенно искренно начинает заряжать себя новыми чувствами к пани Пшездецькой — и опять идет у него рядом с болтовней и восторгами хлопотливое шныряние на извозчиках, беготня по костелам, по бульвару, за букетами, конфетурами и т. п.
— Cher prince, прикажи, пожалуйста, этому грубияну Нестору (я из ним даже и говорить не хочу!), чтобы он заплатил за четыре концы извозчику, — для тебя лее все старался! Устал как собака какой!.. А за букет заплатим потом… я пока на кредит приказал… Mais quelle femme! Dieu, quelle femme!.. И не будь ты мне другом, — н-ну, князь! — я бы, кажется, а-никому н-никогда не уступил бы такого честю!.. Тай Боже ж мой! Я бы и до дуэлю пойшел! До Сибиру!
Офицерство наше вообще относилось к Юзио не только снисходительно, но даже весьма любовно и прозвало его доном Сезаром де Базаном; зато денщики сильно его недолюбливали, и все это с легкой руки Нестора, который восчувствовал к нему с первого раза непримиримую ненависть и презрение за то, что „уж больно он барскому добру учетчик непрошеный, и ни то он тебе на барском, ни то на лакейском положении, так что даже совсем непонятный человек, — так себе, какое-то полублагородие выходит“! Вообще, денщики, где можно, не упускали случая сделать ему какую-нибудь грубость, выказать свое презрение, и хотя им нередко порядком-таки доставалось за это от „господ“, но — увы! — никакие „разносы в пух и прах“ не могли изменить денщичьих чувств относительно нашего дона Сезара де Базана.
Между офицерами был один только человек, питавший к Юзио неодолимую антипатию и потому не упускавший случая зло подшутить над ним, поставить его в какое-нибудь смешное или критическое положение, поддразнить его, пустить на его счет какую-нибудь шпильку, выдумку, больно задеть его самолюбие, и — замечательное дело — этот упорный враг, к удивлению нашему, был сам поляк, земляк, „компатриот“ Юзио, от которого этот последний, казалось бы, мог ожидать наиболее сочувствия и поддержки. Но Юзио выносил все его выходки и приставания с редким благодушием и смиренством, хотя при этом и принимал каждый раз „благородный“ вид холодного, сдержанного и молчаливого презрения — дескать, я все-таки слон в сравнении с этою моськой.
Так прошло несколько лет, в течение которых он сжился не только с Черемисовым, но и с полком настолько, что уже стали считать его какою-то неотъемлемою полковою принадлежностью. Бывало, с 1-м эскадроном, в котором состоял Черемисов, он и на „траву“, и на зимние квартиры едет в „хвосте“ на офицерской повозке, с легавыми щенками; в ней же разъезжает за разными покупками по поручению офицеров и в ней же возвращается с эскадроном в штаб на кампамент. При этом на голове его всегда красуется форменпая фуражка с кокардой, и Юзио, видимо, очень доволен, когда встречные крестьяне и евреи снимают перед ним шапку, принимая его тоже за офицера. Он с важностью и благоволивым достоинством подымает руку к козырьку и слегка кивает в ответ на подобные приветствия.
Если Черемисову случалось уезжать в отпуск, Юзио на это время обыкновенно пристраивался на житье к кому-нибудь из офицеров, и все уже давно привыкли смотреть на это как на самое правильное, законное дело, потому что куда ж ему иначе деваться? Вышел впоследствии Черемисов в оставку, уехал к себе в казанское имение, но Юзио неизменно, как и прежде, сохранился при полку, переходя время от времени от офицера к офицеру, как бы по наследству. И офицерство им не тяготилось: поживет несколько недель, а то и месяцев у одного, перейдет к другому, к третьему и т. д., пока не совершит известный цикл по офицерским обиталищам. Им не тяготились, потому что лишний человек не объест, а где сыты двое, там хватит и на третьего. Юзио был-таки сибарит по своей природе: любил сладко поесть, мягко и много поспать, лениво поваляться по диванам с сигарой в зубах, весело выпить, но не огорчался, если и подолгу не доводилось ему вкушать от всех сих благ; только в рассказе или при воспоминании о них на его лице появлялась блаженная улыбка, и губы начинали вкусно причмокивать, в чем, собственно, и обнаруживались его сибаритские наклонности и симпатии. Но вообще, при слабости к сибаритству, он мог и умел, когда надо, быть очень покладистым, неприхотливым и невзыскательным, спать где и на чем придется, есть что случится — от трюфелей и бекасов до „железной“ солдатской каши на постном масле, — и ничего себе — благодарение Богу, только здоровеет наш дон Сезар и постоянно сохраняет беззаботное, веселое настроение духа.
Бывало, посторонние люди неоднократно, при случае, спрашивают у офицеров с некоторым недоумением:
— Скажите, пожалуйста, что такое этот ваш Юзио?
— Добрый малый, — отвечают им, — услужливый, иногда очень приятный в обществе.
— Но при чем он, собственно?
— Как при чем? При полку, разумеется.
— То есть что же он при полку изображает собою?
— Так себе, ничего… Юзио, да и только, иначе дон Сезар де Базан — и все тут; иного ничего не изображает.
— Но… что он делает? Род его жизни, например, занятий там, что ли?
— Он? Как вам сказать… Он, собственно, проживает при Ямбургском уланском полку. И больше ничего.
— Ив этом проживании, стало быть, заключается все его общественное положение?
— Исключительно в этом.
— Ну а если война? Или если просто двинуть ваш полк отсюда куда-нибудь на новую стоянку? Тогда же с ним как?
— А очень просто. Тогда, конечно, и Юзио двинется вместе с нами. Это ведь для него легче легкого: весь его багаж таков, что встал и готов! Куда же ему иначе деваться!
И действительно, вне полка для бедного дона Сезара де Базана нет места, нет существования на свете.
3. Башибузук
Когда, как и по какому случаю он впервые появился в полку — этого никто не знает и не помнит.
Юзио — тот, по крайней мере, как пристал к нам, так уже у нас одних и держится безотлучно; если иногда он и совершает перекочевку, то все в полку же — из эскадрона в эскадрон, от офицера к офицеру. Он, так сказать, животное домашнее, оседлое (bestia domestica). Башибузук — совсем наоборот, появляется исключительно лишь налетами, внезапно, как снег на голову, когда его и не чают; мелькнет, как метеор, повертится там-сям, пошумит, подебошит (если возможно), непременно займет у того другого малую толику деньжишек и исчезнет столь же неожиданно, как и появился, — и опять о нем на несколько месяцев ни слуху ни духу.
Помню я мою первую с ним встречу.
Я еще недавно был произведен в офицеры и, побывав в Петербурге, возвращался в полк из отпуска. На одной из железнодорожных станций, чуть ли не во Пскове, где пассажирский поезд останавливается поздним вечером почти на час времени, сел я за общий стол и спросил себе поужинать. Против меня уселся какой-то старик, лет около шестидесяти, в мохнатой кавказской бурке и в черной черкеске, с кинжалом за поясом. На седой, плотно остриженной голове его небрежно и лихо была накинута заломленная как-то разом и набекрень, и на затылок потертая офицерская фуражка с малиновым околышем, про которую можно сказать, что, судя по всем видимостям, она таки повидала виды на своем веку. Но и про физиономию, украшенную этой фуражкой, можно бы было с уверенностью подумать то же самое. Физиономия эта выражалась в следующих характерных штрихах и бликах: серые, полинялые глаза с самоуверенным, почти наглым, но в сущности безалаберно-добродушным выражением; густые, как щетки, шершавые брови — совершенно бутафорские, вроде тех, что наклеивают себе в иных характерных ролях актеры; сивые длинные усы с подусниками и нос, похожий на кактус, — нос замечательный: большой и припухлый, с лоском, словно бы упитанный или наливной изнутри чем-то сочным, сизо-багрового цвета, с прыщами и жилками, — нос, не оставляющий никакого сомнения в сильном и хронически упорном пристрастии его обладателя к крепким напиткам. „А ведь это Ноздрев в старости! — невольно подумалось мне при взгляде на фигуру моего почтенного визави. — Совершенный Ноздрев, только одетый вместо архалука в черкеску!“
Спросил он себе тоже чего-то закусить, разумеется, с водкой — и пристально уставился на меня вопрошающим взглядом.
— Вы, кажется, Ямбургского уланского полка? — обратился он ко мне с тою „приятною“ катаральною хрипотою в голосе, которую иные почему-то называют „майорскою“ хрипотою.
Я отвечал утвердительно.
— Как же это вас не знаю?.. Верно, произведены еще недавно?
— Да, недавно.
— То-то я и гляжу, что лицо незнакомое… А то я ведь весь ваш полк — слава те Господи! — наперечет, как свои пять пальцев, знаю. Как же! Все друзья-приятели!.. Что Джаксон? Здравствует? Кардаш, Бушуев, Друри, Антон Васильевич?..
И он почти залпом выпалил мне около десятка имен моих однополчан-сослуживцев.
— Все, — говорю, — слава Богу, живы и здоровы.
— Ну и слава Богу!.. Кланяйтесь, пожалуйста, от меня всем, скажите, что скоро заверну к вам в полк — всех навещу, никого не обойду, никого невниманием не обижу, со всеми как следует выпьем и закусим и по душе потолкуем.
— А от кого именно прикажете кланяться? — спросил я.
— То есть это вы насчет имени?.. „Что в имени тебе моем!“ — сказал поэт наш знаменитый. Имя, пожалуй, вы позабудете, а скажите просто, что Башибузук-де кланяется, — они уже знают. Да и вам, я чай, эта кличка моя небезызвестна, хотя бы по слухам.
— Н-нет, признаюсь, не слыхал.
— Не слыхали?! — И старик выпучил на меня удивленные глаза.
Мне показалось, что он не только озадачен, но и как будто даже несколько задет за живое таким неожиданным обстоятельством.
— Не слыхали?.. Может ли это быть?! В вашем-то полку и вдруг не слыхали о Башибузуке-то!.. Нет, да вы вспомните, вы, верно, позабыли. Ба-ши-бу-зук, говорю. Наверное, слышали!
— Да нет же, не слыхал, — возражаю я.
Старик отчасти даже огорчился.
— Ну, может быть! — сказал он со сдержанно-обиженным вздохом. — Не смею не верить… Должен верить, когда мне говорит офицер… Обязан верить. Но каковы же друзья-приятели, а?.. Каковы?!.. Значит, ни разу о Башибузуке и не вспомнили… Из глаз вон — из сердца вон… Да! „Тот любви скажи прощай, кто на три года вдаль уедет“… Да и я-то, старая скотина, тоже хорош! Других корю, а сам-то! Сам не то что носа не показал, а и полстрочки никому не черкнул за все время… Но нет, в самом деле, давненько же, значит, не наведывался я в ваш полк, если в молодом его поколении — вот, как в вас, например, — даже и предания, и самая память о Башибузуке исчезли… Впрочем, ведь я у вас — шутка ли сказать! — больше двух лет не бывал, все странствовал далече… Но и носило же меня, я вам скажу, черт знает где по святой Руси, то есть буквально „от финских хладных скал до пламенной Колхиды“… А по этому поводу и ради столь приятной встречи не выпить ли нам чего-нибудь, а? Как вы думаете?.. Выпьем!
— Да вот, я пью красное — не прикажете ли?
Мой собеседник поморщился и прищурился на бутылку.
— Красненькое? — сказал он, как-то зябко поеживаясь и потирая руки. — Что ж, пожалуй, будем пить и красненькое; хотя, знаете ли, у этих мерзавцев, станционных буфетчиков, французское вино всегда поддельное… Но я не прочь! Для компании отчего же, с удовольствием!.. Хм… А лучше бы… тово, — медлительно произнес он, как бы в раздумье, неопределенно глядя куда-то в пространство, — лучше бы… если уж хотите угостить старика, то… знаете, как в песне цыганской говорится, прикажите-ка» батенька, «чтоб согреться старичку, поднесть рюмку коньячку» — оно посущественнее будет… А потом уж и красненького можно… Вы, голубчик, извините меня, старика, что я так бесцеремонно… Это ведь только потому, что я у вас в полку свой человек, и как увижу эту самую вашу форму, так вот, верите ли, словно бы нечто родное, ажио все сердце сполыхнется… Ей-богу!
— Вы, стало быть, прежде служили в нашем полку?
— Нет-с! Вся моя служба на Кавказе прошла. — И, произнося это с оттенком некоторой гордости, старик как бы невзначай распахнул пошире бурку, очевидно, с намерением дать мне заметить висевший на его левых газырях солдатский Георгиевский крестик. — Весь век на Кавказе-с, — продолжил он, — и преимущественно в Нижегородском драгунском… Впрочем, служил и в пехоте — не по своей охоте… Но вся беда моя в том, что мой роковой предел — это чин капитана. Точно-с! И верите ли, как дойду до этого чина проклятого, так и шабаш.
— Почему же шабаш? — спросил я.
— Как «почему», говорите вы!.. Понятно почему! Потому что провалюсь!.. Провалюсь — неизбежно, фатально, словно бы мне это на роду написано!.. Помилуйте, товарищи мои давно уже в генерал-лейтенанты метят, а я только капитан в отставке! Вот и разочтите!
— Что же так?
— Не везет-с!.. «Счастье — глюк, говорит, надо клюк, говорит». Как дойду до капитанского чина, так меня сейчас по шапке — и разжалуюсь по сентенции в солдаты-с!.. И не подумайте, чтобы за что-нибудь этакое неблагородное, марающее честь мундира, вроде растрат или солдатских денег там, что ли, нет, это — Боже избави! Этакой грязи никогда!.. А все только по своей необузданности, или, вернее сказать, по роковым стечениям обстоятельств. Раз, например, не в меру строго с начальством обошелся; другой раз, будучи дежурным по караулам, приказал молоденькому караульному прапорщику под мою ответственность благородного арестанта выпустить на честное слово ради ночного свидания с дамой его сердца, а тот, каналья, возьми да удери!.. А в третий раз… ей-богу, я уж и сам не знаю, как и за что, и почему это в третий раз угодил я в солдаты!.. Думаю, просто потому, кажись, что судьба такая, — ничего не поделаешь! «Счастье — глюк, говорит, надо клюк, говорит». Выпьем!
И старик, так сказать, «вонзил» в себя сразу принесенную ему большую рюмку коньяку.
— И вот-с, — продолжал он, — дослужился я наконец, и в четвертый раз на своем веку до капитана. Не-ет, думаю, дудки! Шалишь, кума, больше не надуешь! Стар уж я стал солдатскую-то лямку в четвертый раз тянуть сначала! И как только прочел в приказе о своем производстве — сейчас же, то есть не медля ни единой минуты, подал рапорт о болезни вместе с прошением об отставке — в чистую! И чтобы подальше от какого-либо соблазна, принял себе этакое намерение никуда не выходить, ни с кем не сталкиваться и для того наглухо заточился в своей квартире… Потому — враг ведь силен! И кто ж его знает, может, вдруг нечаянно наткнешься так, что и в-четвертых угодишь под красную шапку… Тяжко мне было заточенье-то это, потому я человек общительный; но, думаю, как-никак, а уж на этот раз выдержу характер. И перехитрил-таки судьбу свою, злодейку! Нос ей наклеил — да какой! — и, могу сказать, счастлив! Потому — многого не желаю, а добрых друзей на святой Руси на век мой хватит — с меня и довольно! Ведь у меня, батенька, на Руси знакомство-то какое! В каждом крае, в каждом почти городишке паршивом найдется кое-кто из старых приятелей, из сослуживцев, однобивачников, односумов — и Бог ты мой!.. Да и вся кавказская знать меня знает; к самому князю Александру Иванычу, к фельдмаршалу, вхож, иногда в Скерневицы навертываюсь — и ничего себе, не брезгает старым солдатом: к собственному столу пригласит и накормит, и напоит, да еще с некоторой субсидией отпустит. «Спасибо, — говорит, — старый товарищ, что меня, старика, не забываешь!» А я ему-то стишком: «Пусть прежде Бог меня забудет, когда решусь тебя забыть!» Правду говорит пословица: «Не имей сто рублей — имей сто друзей», а у меня и точно: «не красна мошна рублями, да красна душа друзьями». Все друзья, везде друзья — и на Кавказе, и в Белокаменной, и в Питере, и в Вильне, и в Варшаве… А полков, полков-то одних сколько, где меня и знают, и принимают, и рады-радешеньки, когда приду; пожить-погостить оставляют… И ничего себе, кое-как живем, хлеб жуем, Господа славословим… Я теперь — точно как у нас в песне в одной кавказской поется:
Мне Царь белый — отец,
А Россия — мне мать,
И в родстве, наконец,
Вся российская рать!
— Где же, собственно, вы теперь обитаете? — спросил я.
— Мм… то есть как вам сказать на это?.. Везде и нигде! Потому, видите ли, как вышел я в отставку, так с тех пор, собственно говоря, постоянного приюта или, так сказать, пьет-а-тера нигде не имею, а странствую себе по всей Руси широкой — где на чугунке, где на обывательских либо на почтовых при случае, а где и на своих двоих, пешком и мешком, пока ноги ходят, — больше все по полкам разным… Ну, иногда, впрочем, как уж докладывал вам, и к милостивцам, к прежним односумам, ныне уже звездоносцам, завернешь — благо не брезгают, да и помощь иногда окажут. И ничего себе, живу, не ропщу на Создателя. «Можно жить, не тужить и царя благодарить!..» Могу сказать, даже счастлив и доволен, потому что сердце чисто, дух мой ясен, ум и крепок, и покорен! Такова то, господин корнет, моя философия, почерпнутая мною, могу сказать, долгим опытом из моря житейского.
— А теперь куда вы направляетесь?
— Теперь-то?.. Да как вам сказать?.. В точности пока еще и сам не знаю — может быть, в Вильну, может, в Варшаву, а может, и к вам заверну, смотря по тому, как куда шатнет… Взяли мне питерские друзья билет пока до Вильны; но, очень может быть, подумаю еще и высажусь в Динабурге или s Режице — там у меня тоже старые приятели есть, а в Динабурге к тому же и полк знакомый квартирует… Так что, куда, собственно, еду я — это еще вопрос, покрытый и для меня самого мраком неизвестности… Вообще говоря, батенька мой,
Я много езжу по Руси,
От Керчи до Валдая,
И пью притом не мало
сивалдая.
Так-то-с! Не обессудьте старика на такой моей солдатской откровенности!
Вскоре у выходной двери пронзительно зазвенел условный ко-юкольчик и полусонный голос дежурного сторожа выкрикнул монотонным речитативом: