В одном из городов империи в те времена был директором музыкальной школы некий музикус. Он принадлежал к людям, для которых творение искусства становится классическим только после того, как его автор сошел в могилу. Услышав Патетическую сонату, директор содрогнулся. Мятежная музыка не только оскорбила слух благонамеренного чиновника от искусства, но и внушила ему ужас. В Патетической сонате он учуял крамолу, услышал призыв к ниспровержению всех основ – и музыкальных и государственных.
И директор, собрав учащихся, грозно объявил:
– Каждый, кто посмеет сыграть эту сонату, будет изгнан из заведения.
В музыкальной школе учился мальчик. Худощавый и мелкий в кости, бледный и хилый, он всего и всех боялся. Сторонился даже товарищей, опасаясь как бы неосторожное или заведомо худо истолкованное слово не дошло до начальства. А от начальства за всю свою короткую жизнь он не видел» ничего, кроме неприятностей и горя.
Этот мальчик, с черной, буйно вьющейся шевелюрой и большими печальными глазами, в которых застыла скорбь поколений, веками гонимых, унижаемых, преследуемых и, наконец, заживо уничтожаемых в гетто, знал лишь два чувства: страх и любовь. Он боялся сильных мира сего – для мальчугана это были полицейский инспектор и директор школы – и любил музыку.
Ценой невероятных усилий, благодаря невероятным музыкальным способностям ему, нищему и бесправному бедняку, удалось попасть в музыкальную школу. Она была для него не просто учебным заведением, а будущим, благополучием, самой жизнью.
И вот этому мальчику – звали его Игнацем Мошелесом; впоследствии он стал одним из самых прославленных пианистов Европы – попалась на глаза Патетическая соната. Музыка ее настолько потрясла мальчика, что он позабыл и об осторожности, и о благоразумии, и о свирепом окрике директора.
Любовь победила страх. Маленький Мошелес впервые в жизни восстал против начальства. Он вопреки приказу раздобыл знаменитую сонату, переписал ее всю от руки (на покупку нот у него не было денег), разучил и блестяще исполнил.
Так воздействовала на умы и чувства молодежи Патетическая соната.
Это было закономерно. В ее музыке звучал голос эпохи. К нему чутко и беспрестанно прислушивался Бетховен.
Патетическая появилась в 1799 году. А в 1798 году в жизни Вены произошло событие, которое, думается, повлияло на создание сонаты.
Франц II сумел расправиться с иозефинцами. Но он не сумел расправиться с историей. Император вознамерился остановить ее поступательный ход – она жестоко отомстила ему. Иозефинцы были против войны – он уничтожил их. И ввязался в войну с Францией.
Несправедливая война принесла народу страдания, габсбургской монархии – поражения, императору– позор. И как ни старались продажные писаки перещеголять друг друга в восхвалении мудрости великого и всевидящего государя, скрыть позор было невозможно.
Даже в стране, где цензура неусыпно следила за тем, чтобы зло именовалось добром, правда – клеветой, а горе – счастьем и наивысшим благом, обратить черное в белое не удавалось. И хотя полиция– и тайная и та, что на виду, – во все глаза смотрела, чтобы кто-нибудь из людей, и без того одураченных, забитых и запуганных, не задался вопросом «Почему?», – этот опасный для государства вопрос без конца возникал.
Его ставила сама жизнь. А она не имела ничего общего с тем, что каждый день писали газеты и о чем, не смолкая, трубили правители.
В жизни солдаты Французской республики били реакционную императорскую армию. Под натиском молодых и свежих сил французов она все дальше откатывалась вспять. Новый верховный главнокомандующий французской армии генерал Бонапарт вышвырнул австрийцев из Северной Италии и угрожал вторжением в Австрию.
Теперь Франц II и тот понял, что куда легче разделаться со слабым и разобщенным внутренним врагом, чем с сильным духом врагом внешним, что намного проще без умолку трубить о своей непобедимости, чем одержать победу.
И он поспешил заключить мир, хотя заплатил за него дорогою ценой. В 1797 году в итальянской деревушке Кампоформио Бонапарт продиктовал, а австрийцы покорно подписали мирный договор, по которому габсбургская монархия потеряла, а Франция приобрела Ломбардию, Бельгию и левый берег Рейна.
В феврале 1798 года в центре императорской резиденции взвился сине-бело-красный флаг. Пока только над зданием посольства Французской республики.
В Вену прибыл посол новой Франции генерал Бернадотт.
Трехцветное полотнище полоскалось на ветру, напоминая о трех принципах, провозглашенных Великой революцией, – о свободе, равенстве и братстве.
Франца обуяла ярость. На этот раз бессильная. Ненавистное знамя реяло над Веной. Оно было зримым символом непобедимости революции и немощи реакции. Оно воскрешало в памяти и все поражения и все потери, принесенные войной. К тому же сам новый посол был живым напоминанием о крахе внешней политики императора. Бернадотт – один из боевых генералов французской армии – особо отличился в итальянской кампании, окончившейся так бесславно для Австрии.
И тогда правительство нашло блестящий, как ему казалось, выход. Оно прибегло к средству, столь же глупому, сколь и бесстыдному, – организовало «народные беспорядки» перед французским посольством. Им надлежало продемонстрировать Франции мощь и сплоченность империи, а заодно «проявлением силы народного гнева» отвлечь мысли народа от военных неудач.
Глупым это было потому, что Франция прекрасно знала истинную цену мощи и сплоченности империи. Совсем недавно верные сыны ее мощно отступали и сплоченно сдавались в плен. Бесстыдным же это было потому, что «верные сыны», как ни затемняли им мозги, понимали, что завоеванных провинций и земель никакими «проявлениями силы народного гнева» не вернешь.
Невзрачным февральским утром, тоскливым и серым, в маленьких улочках, выходящих на просторную Вольцейле, сгрудились кареты и экипажи. Кучера оставили козлы, лакеи соскочили с запяток, седоки вышли на тротуар. Длинная, пересекающая весь центр города Вольцейле была забита пешеходами. Но двигались они не мирно, по расчищенным тротуарам, а по мостовой. Под ногами уныло чвякала грязь, перемешанная с талым снегом.
Люди шли молча, не переговариваясь и не глядя по сторонам. Их согнали на улицу в это пронизывающее, слякотное утро, и они шли. Те, кто ими правил, захотели, чтобы люди выразили свой гнев, и они его выражали – безучастно, с тупым равнодушием, ко всему привыкшие и всему покорные. Сегодня им было приказано негодовать по поводу Франции, и они шли к ее посольству. Прикажи им завтра приветствовать Францию, они пошли бы точно так же, той же самой дорогой, к тому же самому посольству.
Но на площади перед домом, с балкона которого свисал трехцветный флаг, картина была иной. Здесь взад и вперед сновали молодчики, поразительно похожие друг на друга, с одинаково стертыми лицами, в одинаковом, словно униформированном, хотя и штатском, платье. Они что-то выкрикивали и грозили кулаками слепым, плотно зашторенным окнам посольства.
Чем больше площадь заполнялась толпой, тем больше суетились эти люди. Наконец, убедившись, что народу собралось достаточно много, они враз, как по команде, принялись швырять в окна камни.
Зазвенело стекло. Засвистели, заулюлюкали в толпе. Но дом по-прежнему молчал, спокойный и безлюдный.
Несколько молодчиков взобрались на деревья, на железную ограду, спрыгнули на балкон и ринулись к флагштоку.
Как вдруг распахнулась дверь, и на балкон вышел человек. На его темном мундире выделялась широкая сине-бело-красная лента. Генерал Бернадотт не спеша, твердым, размеренным шагом направился к знамени и, став подле него, обнажил шпагу. Блеск клинка, словно молнией, поразил тех, – кто взобрался на балкон. Они на миг замерли, а потом бросились наутек. И хотя Бернадотт не только не сдвинулся с места, но даже не пошевелил шпагой, всех смельчаков как ветром сдуло с балкона.
Толпа стояла молча, понуро, а Бернадотт, вложив шпагу в ножны, так же спокойно, как вышел, покинул балкон.
На площади откуда-то взялись солдаты и стали разгонять толпу. Впрочем, им не потребовалось на это много усилий. Люди быстро разошлись. На сей раз приказание было исполнено с явной охотой.
С того дня венцы старались обойти Вольцейле стороной. Если же это им не удавалось, они, приблизившись к дому с трехцветным флагом, поспешно трусили на другую сторону улицы. Перед оградой, помимо двух полицейских, постоянно торчали несколько штатских в одинаковой одежде и с одинаковыми лицами. Они зорко следили за всеми, кто входил в посольство, и каждого брали на заметку.
Одним из немногих венцев, ставшим частым посетителем опасного дома на Вольцейле, был Бетховен. Он близко сошелся с Бернадоттом, любителем музыки и неплохим ее знатоком. Из разговоров с генералом он узнавал то, о чем молчали подцензурные австрийские газеты. Перед ним возникали события, сотрясавшие мир.
Среди свиты посла были очевидцы и участники революции. Знаменитый скрипач Родольф Крейцер – впоследствии ему была посвящена гениальная соната для скрипки и фортепиано ля-мажор, так называемая Крейцерова соната – познакомил Бетховена с могучей и монументальной музыкой французской революции, с ее грандиозными празднествами.
Сам Бернадотт потряс воображение композитора своими рассказами о молодом военном гении Франции – имя его уже начало обрастать легендами.
В беседах с Бернадоттом и родилась мысль написать симфонию о великом человеке эпохи, полководце революции Наполеоне Бонапарте.
Внезапно наткнувшись на что-то, Бетховен вздрогнул и остановился. До этого он шел и шел, низко опустив голову, устремив корпус вперед, заложив за спину руки. Он шел, не разбирая пути, не сообразуясь со временем, то проваливаясь в сугробы, которые намело в низинах, то спотыкаясь о мерзлые комья земли на вершинах холмов. Погруженный в свои думы, он шел и не замечал, что в поле буйно гуляет метель, что ветер со злостью треплет волосы на непокрытой голове, что снег слипает глаза, сырой тяжестью оседает на бровях, впивается в кожу и больно колет щеки.
И лишь теперь, ткнувшись головой во что-то мягкое, он остановился и поднял глаза. Впереди стояли двое – парень и девушка. Они целовались.
Весь вечер пробродив по лесам и полям, он, сам того не ведая, вернулся в город. И первое, что сделал, – вспугнул любовную парочку.
Что за странный народ! Стоять в обнимку на мостовой…
Молодые люди разбежались. С разных сторон послышалось сквозь смех:
– С Новым годом!
– С Новым веком!
Впрочем, что может быть странным в новогоднюю ночь? Да еще для тех, кто молод? Ничто. Даже поцелуи на улице, посреди мостовой…
Он оглянулся. Те двое снова обнимались. На этот раз, прижавшись к стене.
Бетховен улыбнулся – с грустью и сожалением – и медленно побрел дальше.
Молодость! Где она теперь? Да и была ли вообще? Промелькнули годы. Двадцать девять лет. И ни одна новогодняя ночь не принесла поцелуев на улице, в снег и буран. В желтом свете зажженных окон вьется белая мошкара. Кружится, пляшет, уносится вверх, суетно-равнодушная, как сама жизнь. И такая же холодная, как она. А за окнами – человечье тепло. Ласка, маленькое счастье… А почему, собственно, маленькое? Может, оно и есть величайшее счастье, дарованное людям природой, – счастье семьи? Его-то он как раз и лишен. В окнах его дома не горит свет. В них темно, холодно, пусто… Люди не понимают, что сильному куда труднее, чем слабому. Сильный скрывает свои слабости, слабый выставляет их напоказ. Сильный подавляет их в себе, слабый навязывает другим. Потому, наверно, люди и считают, что он окаменел и, подобно прижизненному памятнику, недоступен ни чувствам, ни волнениям. Разве людям когда-нибудь узнать, что творилось с ним пять лет назад. Тогда он повстречался с певицей Магдаленой Вильман, знакомой ему еще по Бонну. Она, вернувшись из заграничного турне, стала примадонной Венской придворной оперы. Вокруг прославленной артистки, привлеченные ее яркой и броской красотой, роились чуть ли не все щеголи столицы. Он сделал ей предложение. Она расхохоталась и, обиженно поджав тонкие, изящного рисунка губы, заявила, что лучше умрет, чем свяжет свою жизнь с таким уродом и полупомешанным… Женщины! Их было множество, и их не было ни одной. Не он ли искал их, беспрестанно, безудержно, безнадежно? Да, но не тех, что искали его. Этим нужен был не он, а его слава. Их влекла соблазнительная честь хотя бы на время – ну, конечно же, на время: у всех у них была своя жизнь, и рушить ее они никак не собирались, – оказаться связанной с ним. Связь, конечно, мимолетная, конечно, ни к чему не обязывающая, сулила сплетни и пересуды, а они – верный залог успеха в высшем свете. Ведь Бетховен в моде. Стоит хоть как-нибудь приблизиться к нему, и ты тоже будешь модной. На тебя с завистью начнет пялить глаза «большой свет». Оттого все эти дамы так докучливо стремятся стать его ученицами. Оттого, когда он приходит, они строго-настрого наказывают лакеям не пускать на их половину ни мужей, ни любовников. Оттого во время уроков они настолько рассеянны и делают так много ошибок, что он в гневе хватает с рояля ноты и бьет ими своих учениц по рукам. А они не только не печалятся, а, напротив, с радостью прерывают занятия. Ученицы с готовностью отворачиваются от рояля и обращают на учителя долгий, назойливый взгляд, в котором можно безошибочно прочесть, что их мысли и желания очень далеки от музыки…
Он миновал окраину и шел теперь улицей, ведущей в центр. Здесь дома были выше, ветер тише, а метель ленивее. Снег вяло кружился в снопах света, падавших из окон. Чем дальше, тем улица становилась многолюднее и шумнее. Люди шли парами, группами, по тротуарам и по мостовой. Они громко и бессвязно пели, смеялись. То и дело слышалось:
– С Новым годом!
– С Новым веком!
Бетховен остановился. Из кабака с золотым оленем на вывеске вывалилась странная компания и загородила ему дорогу. Люди шли в ряд, положив друг другу на плечи руки, и, приплясывая на ходу, горланили песни. Спереди, пятясь спиной и тоже пританцовывая, шли двое: мужчина и женщина – наверно, кабатчик и его жена. Он зажал под мышкой левой руки бочоночек с пивом, а правой дирижировал хором нестройных голосов. Она украсила шею, словно гирляндой цветов, огромной связкой сосисок.
Пьяны, сыты, довольны и жизнью и собой. Для них и Новый год и даже Новый век ничего, кроме нового обжорства, не несут. Что им до того, что бессловесная страна скована льдом, что мысль зажата в цензурных тисках, что Новый век начался в мире намного раньше его календарного срока – одиннадцать лет назад, еще в 1789 году. Пусть бунтуют другие. Пока австриец имеет сосиски и коричневое пиво, он бунтовать не станет. Жалкая страна феаков, людей с заплывшими жиром мозгами, дряблыми мускулами и студенистой волей…
Он вышел на площадь, огромную, заснеженную, угрюмо одинокую в своей безмерной пустоте. Лишь вдалеке, перед чугунной вязью решетчатых ворот, застыли черными изваяниями фигуры часовых.
Императорский дворец. В зеркальных окнах ярко пылают люстры. Там веселятся. Беспечно и бездумно. Несмотря ни на что. Надежны решетки. Каменно-неподвижны часовые. Крепко примкнуты к ружьям штыки. В арсеналах достаточно пороху, ядер и картечи. Габсбургская монархия сильна. Свобода загнанна и пуглива. Но она придет. Придет извне. Ее принесет тот, о ком он размышляет все эти годы, кем восхищается и кому поклоняется. Генерал революции. Не титулованный монаршей милостью, а возвеличенный народом сын народа. В его честь он сложит симфонию. Такой еще не было на земле. Симфония Нового века. Она восславит свободу и разбудит ее в сердцах и мыслях людей…
Ветер опять усилился. Снова поднялась метель. Перекрывая ее взвизгивания, Бетховен гневно расхохотался, плотней запахнул плащ и ринулся навстречу снежной крутоверти, наперерез ей.
III
Он хорошо начал век. Новый век он открыл новыми сочинениями. То были не просто очередные опусы. То были вехи – и на его собственном пути и на путях развития музыки.
В 1800 году он пишет знаменитый опус 18 – шесть струнных квартетов. До этого он квартетов не писал, а лишь изучал сложное искусство их создания. Но изучал по-бетховенски, старательно и досконально. И по своему обыкновению приступил к делу только тогда, когда заготовил весь необходимый материал. Оттого первый же опыт оказался не робкой пробой пера, а зрелой работой мастера, творением искусства. Недаром он сам писал одному из своих друзей: «Я теперь уже вполне овладел умением сочинять квартеты».
Шесть струнных квартетов ошеломляют богатством мелодии, разнообразием и яркостью красок, техническим совершенством. Бетховен и здесь встал вровень со своими великими отцами – Гайдном и Моцартом, достигшими вершин камерно-инструментальной музыки.
В шести квартетах запечатлен огромный, многоликий и неповторимый мир. В них струится жизнь во всех ее сложных и многообразных проявлениях. Здесь и буйная радость, и мягкая грусть, и лучезарная шутка, и туманная меланхолия, и волевой призыв к действию, и глубокое размышление, и ослепительное веселье, и черное, беспросветное горе.
О медленной части Первого до-мажорного квартета Бетховен сказал, что ее музыка навеяна заключительной сценой «Ромео и Джульетты» Шекспира.
Но общий колорит квартетов светлый, жизнеутверждающий. Не случайно пять из них написаны в мажоре и лишь один в миноре. Квартеты опуса 18 пронизаны энергией, оптимизмом. В них зримо присутствует активная сила напружиненных железных мускулов, крепнущих в борьбе.
Смел и музыкальный язык квартетов. Бетховен, стремясь к наибольшей выразительности, без страха ломает ограничительные рамки старых правил. За годы учения он настолько хорошо овладел законами композиции, что мог уже позволить себе, не задумываясь, поступаться теми из них, которые стесняли творчество.
Однажды его ученик, юный Фердинанд Рис, набравшись храбрости, указал учителю на ошибку, допущенную в Четвертом до-минорном квартете. Там стояли рядом две чистые квинты, а употребление параллельных квинт запрещено классической гармонией из-за резкого и пустого звучания этих интервалов. Таково одно из первоначальных правил школьной гармонии.
– Ну, и в чем же дело? – резко и недовольно спросил Бетховен.
Рис смешался и промолчал. Он знал, что учитель расположен к нему. Когда мать Бетховена смертельно заболела, а сам он временно находился в Вене, отец Риса, скрипач Боннской придворной капеллы, принял живое участие в Марии Магдалене, помогал ей деньгами, навещал ее. Ценивший и не забывавший добро Бетховен много лет спустя радушно встретил молодого Риса, приехавшего в Вену из Бонна. Он обласкал его, снабдил всем необходимым на первых порах, вызвался бесплатно учить.
Но Фердинанду Рису было известно и другое. Он хорошо знал, как вспыльчив и крут в гневе своем учитель.
Поэтому Фердинанд счел лучшим не отвечать на вопросы.
Но Бетховен уже не унимался.
– Кто же это запретил? – нетерпеливо и раздраженно допытывался он. – Кто? Кто?
Когда Рис, наконец, запинаясь, стал перечислять имена знаменитых теоретиков, чей авторитет утвердился веками, Бетховен вскинул кустистые брови, сверкнул глазами и с расстановкой проговорил:
– Ну так вот – я это разрешаю.
Ровесницей века явилась и Первая симфония. Ее тоже озаряют отблески гения Гайдна и Моцарта. В ней сочетаются гармоничность, стройность, ясность и прозрачная глубина, столь свойственные творчеству великих венских классиков.
Жизнерадостность, бьющее через край веселье, добродушный юмор, легкая и непринужденная грация так же, как в симфониях Гайдна, царят в Первой симфонии Бетховена. Композитор ничуть не скрывает своей приверженности старым классическим образцам. Больше того: он жирной чертой подчеркивает ее. В финале симфонии, как бы сотканном из веселой игры солнечных лучей, вдруг бойко и раскатисто звучат маршевые фанфары. Они удивительно близки трубным возгласам аккомпанемента арии «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный» из «Свадьбы Фигаро» Моцарта.
Главная тема первой части симфонии разительно схожа с началом бессмертной Юпитерной симфонии Моцарта. Это совпадение не случайно. Оно примечательно и, если вдуматься глубже, говорит о многом. У Моцарта почти то же самое сочетание звуков рождает торжественно-приподнятую и величественную, точно высеченный из мрамора монумент, тему. У Бетховена на том же самом постаменте возникает совсем иное создание. Бетховенская тема – волевая, бодрая, энергичная, дробным шагом устремляющаяся вперед. Композитор утверждает полемикой со своим предшественником, что Новый век несет и новое отношение к тем же самым явлениям жизни. Изменилось время, изменились и люди, а значит, переменился и взгляд их на окружающую действительность.
Первая симфония в целом, оставаясь еще в русле традиции, вместе с тем нацелена в будущее. Ей уже присущи черты нового. Они проявляются и в медленном вступлении, где первый же аккорд – резкий диссонанс – звучал ошеломляюще-непривычно для того времени, а последующее развитие, далекое от главной тональности, как бы понуждало слушателя блуждать на ощупь, впотьмах неопределенности. До Бетховена композиторы обычно начинали произведение сразу же в главной тональности.
И вдруг яркий луч света рвал сумрак и открывал дорогу, прямую и ясную. Вступала главная тема – в главной тональности симфонии – до-мажоре. К ней композитор подводил постепенно, исподволь, скрытыми и замаскированными ходами.
Черты нового еще явственнее проявляются в третьей части симфонии. Традиция требовала, чтобы ею был менуэт. В Первой симфонии эта часть тоже зовется менуэтом, но у нее очень мало общего с благодушно-размеренным танцем XVIII века. Она полна взрывчатой силы, вихревого движения, неукротимого порыва. От нее всего лишь полшага до скерцо[8]. Именно могучим, вихревым и порывистым скерцо Бетховен, начиная со Второй симфонии, новаторски заменит старинный менуэт.
Новые черты проявляются и в коротком вступлении к четвертой части. Здесь вслед за мощным возгласом всего оркестра скрипки в тишине, осторожно, словно крадучись на цыпочках и поминутно останавливаясь, подводят слушателя к неожиданному взлету финального аллегро, искристого, пенистого и веселящего душу, как шипучее вино.
2 апреля 1800 года Первая симфония была исполнена в открытом концерте. В тот вечер Бетховен впервые выступил в придворном театре с собственным концертом – академией. Он сам составлял программу этой знаменательной академии, а весь сбор с концерта поступал в его пользу.
Лейпцигская «Всеобщая музыкальная газета», в те времена один из самых влиятельных органов печати, писала по этому поводу:
«Наконец-то и господин Бетховен получил в свое распоряжение театр. Его академия действительно оказалась одной из самых интересных за последнее время. Он сыграл новый концерт собственного сочинения (Второй фортепианный концерт. – Б.К.), изобилующий красотами, особенно в первых двух частях. Затем был дан его септет, написанный с большим вкусом и изобретательностью. Потом он блестяще импровизировал. И, наконец, была исполнена его симфония, отмеченная высоким искусством, новизной и богатством идей».
Бетховен-симфонист сразу же получил признание. Недаром он так долго готовился к этому значительному событию и выступил со своей Первой симфонией лишь в тридцатилетнем возрасте.
Но нередко раздавались и другие голоса. В них звучали оценки, отнюдь не столь лестные.
«Неоспоримо, – брюзгливо писал один из рецензентов той же лейпцигской газеты, – что господин ван Бетховен идет своим путем, но что это за тягостный, путаный путь! Учено, учено, без конца учено!
И ни малейшей доли естественности, и ни малейшего намека на пение!»
Впрочем, брюзжание критиков ничуть не трогало Бетховена. Избранный путь был ему ясен, и он, не обращая внимания на своих хулителей, размашисто и уверенно шел вперед. Лишь изредка, на ходу, он, не оборачиваясь, ронял пренебрежительные фразы вроде этой:
«Что же касается лейпцигских рецензентов, то пусть себе болтают. Своей болтовней им, безусловно, не сделать ни одного человека бессмертным, равно как не отнять бессмертия у того, кому оно предназначено Аполлоном».
Куда больше его трогали похвалы. Если к ругани он оставался равнодушным, то восторги, когда он не разделял их, выводили его из себя. Очаровательный по своей красоте и изяществу септет, написанный целиком в манере XVIII века (он был исполнен в концерте вместе с Первой симфонией), настолько полюбился слушателям, что они были от него без ума. Это выводило Бетховена из себя. Он свирепел, когда в его присутствии восхищались септетом.
Он был настолько устремлен в будущее, что не признавал прошлого. В его сознании роилось так много новых идей, что он нередко забывал о старых созданиях. А когда ему случалось слушать их, они казались ему мелкими, непримечательными, а то и просто недостойными его таланта.
Как-то он зашел к одной из своих близких приятельниц, Нанетте Штрейхер. Ее дочка, сидя за роялем, разучивала его 32 вариации для фортепиано до-минор. Увлекшись работой, она не замечала Бетховена, а тот, нахмурившись, тихо стоял у стены и внимательно слушал.
Когда девушка, наконец, кончила заниматься и с блеском сыграла всю пьесу, Бетховен спросил:
– Чья это вещь?
– Разумеется, ваша, – с гордостью ответила она.
– И этакая чепуха написана мною! О Бетховен, каким ты был ослом, – с горечью проговорил он и тихо вышел из комнаты.
Он жил только новым и потому отрицал старое. Глядя вперед, он наотмашь перечеркивал все, что оставалось позади.
В непрерывных поисках нового его верными спутниками были фортепианные произведения. Именно в них он решал те сложные и невиданно новые задачи, которые только еще предстояло решить в камерно-инструментальной и симфонической музыке. Фортепианные сонаты были для него разведкой будущего.
Одним из замечательных произведений такого рода явилась Четырнадцатая соната до-диез-минор, так называемая Лунная.
Она написана в 1801 году, а название, столь прочно приставшее к ней, появилось много позже, уже после смерти Бетховена. Оно принадлежит немецкому поэту-романтику Людвигу Рельштабу, которому казалось, будто музыка первой части сонаты рисует переливчатую игру лунного света на водах Фирвальдштедтского озера в Швейцарии.
Толкование не менее произвольное, чем поверхностное. Как, впрочем, произвольны и многие другие толкования, связанные с этой же сонатой. Венцы, например, называли ее Беседочной, утверждая, что Бетховен импровизировал ее медленное начало в садовой беседке, ночью, перед своей возлюбленной.
Разумеется, содержание этой бессмертной сонаты куда шире и масштабнее незамысловатой пейзажной зарисовки или картинки, на которой изображен лирико-романтический эпизод интимной жизни композитора.
Бетховен предпринял поразительную по своей смелости попытку проникнуть в сокровеннейшие глубины психики человека, раскрыть необозримые богатства его внутреннего мира, передать сложную и многоголосую гамму страстей, обуревающих его.
И эта попытка увенчалась блестящим успехом. В мировой музыкальной литературе сыщется немного произведений, где с такой невероятной силой и психологической тонкостью раскрывалась бы душа человека, его мысли и чувства. Во всяком случае, до Бетховена никому еще не удавалось сделать это с такой полнотой. А те, кто трудился после него, развивали найденное им.
До-диез-минорная соната начинается задумчивым адажио. Оно окрашено в мглистые тона, сливающиеся с беспокойной тьмою фона. Мерно колышущиеся, томительно монотонные звуки передают непрерывную и упорную работу мысли. Глухие и сдержанные басы подчеркивают ее напряженность.
Вдруг звуковую зыбь пронзают три ноты. Одинаковые по высоте, они различны по ритмическому рисунку, заостренному, как наконечник стрелы. Три одиноких звука щемят сердце болью нерешенных, но требующих решения вопросов. Мысль бьется, печально и настойчиво ищет исхода и, не найдя его, раздробленная на куски, снова погружается в пучину мучительных раздумий.
Их прерывает игривый, наивно простодушный напев. Он непринужденно и резво, с кокетливой грацией порхает, легкий, изящно шаловливый.
Это вторая часть сонаты – танцевальная, светлая, как бы сотканная из воспоминаний о минувшем счастье. Но, видимо, оно не было безоблачным. А может быть, яркие краски потускнели, их заставила поблекнуть мысль о нынешнем дне, столь скупом на радости. Беззаботное веселье, если пристальней вглядеться в него, подернуто едва уловимой, прозрачной дымкой грусти. Это удивительное сочетание веселья, которое грустит, и грусти, которая веселится, придает второй части особую прелесть.
Драматическую вершину сонаты, ее кульминацию составляет третья часть. Здесь чувства и мысли, так долго, ценой огромных усилий сдерживаемые, наконец, прорвались наружу. Музыка подобна гейзеру, извергающему кипящие струи страсти. Она клокочет в звуках, молниеносно стремительных, рвущихся вверх, низвергающихся и вновь бросающихся на бесстрашный штурм вершин. Это водопад звуков – вставший на дыбы водопад.
В его неистовом клокотании рождается тема – нетерпеливая, горячая, неукротимо волевая. Смело заявив о себе, она ступень за ступенью упрямо восходит по лестнице препятствий, одни из них сшибает, о другие дробится, снова набирает силы и вновь кидается в самую гущу схватки. В бушующем потоке страстей возникают самые разнообразные чувства – гнев и восторг, гордая радость и трагическое смятение, ярость, отчаяние, торжество.
И все эти разнородно противоречивые образы Бетховен переплавил на огне своего гения в художественно цельное создание, изумляющее единой слитностью деталей и частей.
Глубоко был прав современный критик, когда писал, что до-диез-минорная соната как бы высечена из одной глыбы мрамора.
Лунная соната посвящена графине Джульетте Гвиччарди.
Джульетта тоже была его ученицей. Но относился он к ней иначе, чем к другим. Они познакомились не в свете, а у него дома.
Под вечер, когда подслеповатые осенние сумерки уже прокрались в комнату, а дождь мягкими пальцами нехотя постукивал по стеклу окна, Бетховен сидел за роялем. Он много сделал за день – на столе и на рояле валялись листы, исписанные торопливыми корявыми закорючками нот, – и теперь, не зажигая света, в покойном полумраке устало перебирал клавиши.