И тогда Гайдн написал Прощальную симфонию. Поздно вечером собрались музыканты на свой последний концерт. Пришедший князь удивился: в высоком и просторном зале замка было почти темно. Люстра осталась незажженной. Не горели и бра. Лишь на каждом оркестровом пульте слабо мерцала свечка, кидая дрожащие блики на бледные лица музыкантов.
Вот уже сыграны четыре части симфонии. Стремглав пронеслось финальное престо[5]. Казалось бы, сейчас придет конец. Но короткий вздох-пауза, и нежно заговорили духовые и струнные. Грустен их медленный напев. Все время настойчиво повторяется одна и та же жалобная фраза.
Вдруг смолкла валторна. Валторнист прикрыл ладонью свечку, задул ее и тихонько вышел из зала.
Стихла флейта. Погасла еще одна свеча. Бесшумно удалился еще один музыкант.
Все тише и тише звучит мелодия. Все сильнее редеет капелла. Все больше сгущается тьма.
Теперь уже музыка чуть слышна. Играют только две скрипки. Во мраке едва белеют листы нот и лица двух скрипачей.
Замер последний звук. Угас последний огонек. И в беспросветно-темном зале остался лишь скорбный запах свечного нагара…
Говорят, князь был настолько растроган прощанием с капеллой, что переменил решение и не уволил ни одного музыканта.
Так Гайдн – по его собственным словам, «крепостной музыкальный лакей» князя Эстергази – отстаивал свои права перед аристократами.
Бетховен поступал иначе. Когда на званом ужине спесивая хозяйка дома усадила рядом с почетным гостем – особой императорской фамилии – лишь самых знатных аристократов, а Бетховену отвела скромное место за одним из соседних столов, он разразился бранью и вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Как-то сама императрица прислала к нему камер-лакея с всемилостивейшим приглашением прибыть во дворец. На это он спокойно ответил, что сегодня занят и прийти не может. Если же завтра выберет время, то зайдет.
Он был очень многим обязан князю Лихновскому. Тот, ежегодно выплачивая ему большую сумму денег – шестьсот гульденов, – высвободил его от материальных забот. И тем не менее стоило князю поступить не так, как ему, по мнению Бетховена, надлежало поступать, и тот бросил своему покровителю в лицо гневные слова:
– Князь! Всем, чего вы достигли, вы обязаны случайности своего рождения. Всем, чего я достиг, я обязан только самому себе. Князей были и будут тысячи. Бетховен только один!
Гайдн и Бетховен были слишком разными людьми, чтобы до конца понимать друг друга. Разными не только по характеру, но и по своим взглядам на общественную жизнь и на пути ее переустройства.
Они были сынами разных социальных эпох.
Один – дитя Просвещения, воспитанный в благодушную пору, когда люди еще наивно верили, что высокие идеи гуманизма, просвещения, человеколюбия, распространившись в обществе, мирно овладеют умами власть имущих и перестроят жизнь на светлых началах добра и справедливости.
Другой – дитя Революции, воспитанный в грозную годину великих потрясений, когда в непримиримой схватке не на жизнь, а на смерть, в крови и муках рождалось новое и умирало старое.
Он был не только сыном Революции, но и творцом ее в искусстве.
Не мудрено, что их размолвка увеличивалась с каждым днем.
Бетховен жадно искал знаний. Он постоянно ощущал их нехватку, и это сильно мешало. Нередко ему приходилось подолгу биться над какой-нибудь творческой задачей, решение которой для любого образованного музыканта было сущим пустяком. Ему недоставало знания контрапункта – алгебры музыки. Познав эту науку, композитор овладевает искусством сочетания двух или нескольких голосов, звучащих одновременно.
Контрапункт Бетховен изучал под руководством Гайдна. И не жалел на это ни времени, ни сил. За сравнительно короткий срок он выполнил около трехсот упражнений. В его комнате повсюду – и на письменном столе, и на рояле, и на стульях, и на креслах, и даже просто на полу, по углам, – валялись листки нотной бумаги и тетради, исписанные задачами по контрапункту.
Как-то сюда заглянул композитор Иоганн Шенк, автор нашумевшего в свое время зингшпиля «Деревенский брадобрей», отличный музыкант, первоклассный теоретик музыки. Хозяина не было дома, и Шенк в ожидании его от нечего делать стал просматривать подвернувшуюся под руку тетрадку. Это оказались упражнения по контрапункту. Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы обнаружить множество ошибок. Самых грубых и самых очевидных.
Шенк был поражен. Он никогда не предполагал, что прославленный виртуоз, ученик великого Гайдна, так мало сведущ в теории музыки. Однако после прихода Бетховена он поразился еще больше. Оказалось, что все эти работы не только выполнены учеником, но и просмотрены учителем. И ни одного его замечания не вызвали. Значит, Гайдн был настолько невнимателен, что не исправил вопиющих ошибок.
Дальше так заниматься не имело смысла. Это стало совершенно очевидно и Бетховену и Шенку.
Бетховен был безрассудно горяч и резок, Шенк – трезво предусмотрителен. Он ясно понимал, что Бетховен, с пылу наговорив старику грубостей, жестоко обидит его, а потом будет казнить себя угрызениями совести. Шенк преклонялся перед Гайдном и любил Бетховена. Поэтому он не пожалел усилий на уговоры и, наконец, добился своего: Бетховен немного отошел и поостыл. Спокойно рассудив, они решили: отныне все задания по контрапункту сначала будет проверять Шенк, а уже после его исправлений они попадут к Гайдну. Чтобы старик ни о чем не догадывался, Бетховен будет старательно переписывать все сделанное и подавать свои работы учителю в чистом виде.
Так началось тайное, за спиной у Гайдна, ученье у Шенка. Оно, хотя и отнимало вдвое больше времени, приносило неизмеримую пользу. Уроки с Шейком продолжались несколько лет.
Но Бетховен никогда не довольствовался имеющимся. Он всегда стремился получить больше того, что у него есть. В этом проявлялась могучая неукротимость его характера.
Он учился также у Иоганна Альбрехтсбергера, превосходного музыканта, человека, которого уважал еще Моцарт и которому завещал на смертном одре место органиста собора святого Стефана. Суховатый и педантичный Альбрехтсбергер был виднейшим музыкальным теоретиком своего времени. Он строго требовал твердого знания правил музыкосложения и безжалостно подавлял всякую попытку нарушить их. Но ученик был уже настолько сложившимся музыкантом, творческая индивидуальность его была так ярка, что деспотизм учителя не мог ему повредить. Напротив, строгость Альбрехтсбергера способствовала тому, что Бетховен в совершенстве познал сложные законы теории музыки и техники композиции.
Но и это показалось ему недостаточным. С не меньшим рвением он овладевает музыкальным ремеслом: изучает скрипку под руководством Шуппанцига и Крумпхольца, флейту – под руководством Шоля, кларнет – под руководством Фридловского. Все это были лучшие музыканты Вены. Неудивительно, что он всесторонне познал богатые возможности каждого инструмента и с наибольшей полнотой использовал их.
С валторной его знакомил гениальный валторнист, любимец и баловень Европы Ян Штих, чех, известный публике под звонким итальянским псевдонимом Джованни Пунто. Оттого с таким мастерством и глубоким знанием инструмента написана блистательная соната Бетховена для валторны и фортепиано.
Антонио Сальери приобщил его к высокому искусству музыкального театра. Маститый итальянец, в свое время – глава итальянской оперы в Вене, любимый ученик и последователь великого Глюка, в это время уже не писал для сцены, а сочинял лишь духовную музыку и посвящал свой досуг занятиям с молодежью. Давал он уроки и Бетховену, знакомя его с основами итальянского оперного стиля и приемами вокального письма.
Мрачноватый, угрюмо задумчивый Сальери был внимательным педагогом. Не беря ни гроша за уроки, он делился с учениками всем, что знал. А знаний у него было много, ибо прожил он долгую и содержательную жизнь, немало создал сам, а еще больше повидал и услыхал, близко общаясь с Глюком
Бетховен надолго сохранил теплое чувство благодарности к своему учителю. Ему посвящены три сонаты для фортепиано и скрипки опус 12.
А много лет спустя, когда Бетховен уже стал композитором с мировым именем, Сальери получил такую записку:
«Был у вас и не застал дома.
Ваш ученик Бетховен».
Правда, это не помешало завистливому Сальери позже плести против своего бывшего ученика сети козней и интриг.
Сложным умением писать квартеты, где каждый из четырех инструментов имеет свою краску, а все вместе образуют единую многокрасочную картину, Бетховен овладевал под руководством выдающегося чешского композитора Алоиза Ферстера, превосходного знатока камерной музыки.
Молодости свойственна порывистость. Но она – родная сестра разбросанности. Молодому человеку, полному сил, кажется все под силу. Потому он с нетерпеливой жадностью хватается за многое, толком не освоив и малого.
Эта болезнь у одних проходит с годами, у других остается навсегда. В таких случаях человек, оглянувшись на прожитое, вяло произносит:
– Что поделаешь, жизнь не удалась… – хотя виновата во всем не жизнь, а он сам.
Бетховен при всей необузданной порывистости его натуры обладал стальной выдержкой. В двадцать два года он научился подчинять порывы души безжалостному контролю разума и воли. Оттого он отмел все соблазны, сулившие приятность, и обратился к тому, что несло пользу. Потому, поначалу озарив горизонт музыкальной жизни Вены ослепительной вспышкой своего исполнительского гения, он презрел звонкую славу виртуоза-импровизатора и за два с лишним года жизни в столице не дал ни одного открытого концерта, а лишь изредка выступал в аристократических салонах. Умение повелевать своими страстями и желаниями, строжайшая самодисциплина – одна из самых поразительных черт бетховенского дарования.
Он никогда не был рабом жизни – он всегда стремился стать властелином ее.
Даже с бурным потоком времени, подхватывающим, бешено мчащим, захлестывающим и погружающим человека в пучину, он сумел совладать. Он не отдавал себя на милость потока, а вступал с ним в единоборство. Так было в детстве. Мальчишкой, убегая из дому от кулаков и ремня пьяного отца, он бросался в холодные волны любимого Рейна. А достигнув середины, не перевертывался на спину, чтобы легко плыть по течению, а яростно, до боли в плечах рассекал руками воды реки, идя им наперерез. Куда проще и покойнее не противиться могучей реке, а покориться ее власти. Но тогда тебя снесет вниз, и цель, которую ты поставил перед собой, еще больше отдалится от тебя.
В конце концов он приплывал туда, куда хотел приплыть. Приплывал хоть и усталый и обессиленный, но торжествующий. Ничего, силы опять придут, а если цель уйдет, до нее снова не скоро доберешься.
Он взнуздал время крепкой уздой распорядка дня. Вставал чуть свет, вместе с солнцем. С полчаса, фыркая, рыча и отдуваясь, умывался. Не так, как это делает большинство людей. Стоя на кухне в чем мать родила, окатывал себя с ног до головы кувшинами ледяной воды. Он любил воду, холодную в особенности. Она бодрила тело и проясняла голову.
С мокрыми, нерасчесанными волосами и неостывшим лицом садился за стол. Завтрак отнимал немного времени. Ел он быстро, едва прожевывая пищу. Торопился поскорее покончить с едой – этим неизбежным, но малопроизводительным занятием. Еду он не любил – он с ней мирился.
Сразу же после завтрака принимался за работу и не вставал из-за письменного стола или рояля до самого обеда, если не отправлялся на уроки к своим учителям.
Так же наскоро пообедав, шел гулять. Гулял он долго. В любую погоду – под палящим солнцем, и проливной дождь, в метель он часами бродил по городу, а чаще всего за городскими бастионами – в полях и лугах под Веной или в кудрявом Венском Лесу. Крестьяне окрестных деревень уже давно привыкли к тому, что по полевым тропам, а то и прямо по пашне или жнивью шагает широкоплечий, приземистый человек в заломленной набекрень шляпе, с низко опущенной головой и заложенными за спину руками. Он то внезапно остановится и что-то занесет в записную книжку огромным плотничьим карандашом, то сорвется с места и, размашисто жестикулируя, почти бегом бросится вперед, то снова станет и, задрав голову, что-то забормочет себе под нос.
Под вечер или уже затемно вернувшись домой, он наспех ужинал тарелкой супа, оставшегося от обеда, и два-три часа читал газеты, книги. В полодиннадцатого уже ложился в постель и тут же засыпал.
Теперь Бетховен почти совсем не выступал. И лишь иногда после долгих и назойливых упрашиваний появлялся на музыкальных вечерах аристократов. Впрочем, недоступность только разжигала интерес к нему, и слава его еще больше росла. Хотя сам он относился к ней с полным равнодушием и даже презрением.
Почти все время он отдавал занятиям. И лишь в часы прогулок, уходя далеко за город и оставаясь один на один с природой, он уже не подавлял своего вдохновения, а, напротив, давал ему волю. И тогда бурлившие в нем мысли и образы извергались и оседали на листках записной книжки торопливо и беспорядочно бегущими нотными строками. Здесь отрывочно, пунктирно, иной раз малопонятным намеком набросаны гениальные идеи-мотивы – зародыши его великих творений.
Он обладал редкостной способностью: находясь в центре музыкальных интересов Вены, будучи на людях, оставаться один на один с собой. Был он не по возрасту скрытен и свой внутренний мир оберегал от нескромных глаз любопытных соглядатаев.
Меж тем все, кто знал его, мучились загадкой. Молодой человек, избранник славы, отверг ее ярко-пестрые наряды и предпочел жизнь в тихом уединении звонкому шуму успеха.
Почему он это сделал? Ради чего?
Ради творчества? Но ведь за все это время он почти ничего не создал.
Отчего? Неужели ему нечего сказать миру?
Особенно беспокоились друзья. Но в ответ на все их расспросы он лишь молчал и мрачно, исподлобья поглядывал по сторонам.
Больше всех тревожился и огорчался его друг и один из учителей, Вацлав Крумпхольц. До чудаковатости восторженный человек, он, как только услышал Бетховена, тотчас проникся к нему любовью, граничащей с обожанием. В Вене не было музыканта, которому он, смешно коверкая на чешский лад немецкие слова, не заявил бы, что Бетховен – гений, не имеющий равных. В первые месяцы по приезде его в столицу Крумпхольц ни на шаг не отходил от своего кумира, не пропускал ни одного его выступления, до хрипоты кричал «браво!», а после концерта, преданно заглядывая в глаза своему любимцу, провожал его домой.
Насколько Бетховен был сдержан, настолько Крумпхольц – буйно эмоционален. Быть может, это и сблизило их.
Бетховен, обычно замкнутый и неразговорчивый, оттаивал в обществе этого милейшего старика. Он, почти никого из венцев не любивший, по-своему полюбил Крумпхольца. Полюбил за безмерную доброту, искренность, готовность к самопожертвованию.
Тревоги и огорчения старика тронули Бетховена, и он однажды открылся своему другу.
Они гуляли. Бетховен по обыкновению шел впереди, шагая быстро и размашисто, Крумпхольц – чуть позади, часто семеня и стараясь не отставать. Шли знакомой, много раз хоженной дорогой – узкими, кривыми улочками, где без привычки заблудишься, а знаючи, вдвое срежешь путь до городских бастионов. Бетховену, как всегда, не терпелось вырваться из судорожной сутолоки города и очутиться в поле. Только здесь к нему приходил душевный покой.
В одном из проулков они внезапно остановились. Здесь вырос тупик. А всего неделю назад, когда они заходили сюда в последний раз, проулок еще был сквозным. Его замыкал старый заброшенный сад, миновав который можно было напрямик выйти к городским воротам.
Теперь сад огородили каменной стеной. Впрочем, в ней еще оставался проход; Один из проемов стены стоял незаконченным. Подле него краснела грудка кирпича. Двое рабочих, видимо только что сбросив ее, удалялись с носилками на плечах по узкой аллее сада, заросшей кустами и травой.
Третий рабочий – пожилой человек в очках, прикрепленных к ушам железной проволокой, сидел на бадье, забрызганной известью, и не спеша, глубоко затягиваясь, курил трубку. Он был без сорочки. Солнце, пробиваясь сквозь листву платанов, испещрило пятнами его широкую грудь и сухие, мускулистые руки, словно на него надели рубашку из леопардовой шкуры.
Двое вернулись, принесли новую партию кирпича, свалили в кучу, опять ушли, а он все сидел и покуривал.
– Безобразие! Бездельник рядом с работящими людьми, – с жаром проговорил Крумпхольц. И не потому, что был действительно возмущен, а лишь потому, что старался попасть в тон и высказать мысль, угодную другу. Крумпхольц всегда и во всем старался потрафить Бетховену.
Но на этот раз он не угадал. Бетховен недовольно мотнул головой, нахмурился и раздраженно замахал рукой.
Они долго стояли поодаль от проема и молча наблюдали, как двое трудятся, а третий сидит и ничего не делает. Но вот он встал, смерил взглядом только что выросшую пирамиду кирпича и, неожиданно легко подняв бадью с известью, поднес к самому проему.
– А ну, давай! – выпрямившись, крикнул он товарищам, и те стали подносить ему кирпич.
Мастер проворно – только руки мелькали – укладывал его в ряд, обмазывал известью, клал новые ряды и только покрикивал:
– Давай, давай! Не копошись! Не зевай, не задерживай!
Работал он споро, легко, красиво и все время обгонял своих помощников. Теперь уж они не ходили вразвалку от пирамиды к проему, а, запыхавшись, с красными от напряжения лицами, бегом, по цепочке передавали мастеру кирпичи. А он на ходу подхватывал их, вел кладку и весело покрикивал:
– Давай, давай! Не копошись, не задерживай!…
Стена поднималась ввысь. Казалось, кто-то огромный и сильный, напружинив мускулы, выжимает ее из-под земли.
– Вот вам и бездельник! Ха! – Бетховен с силой хлопнул Крумпхольца по плечу, во весь голос расхохотался и зашагал прочь.
Много часов спустя, когда они, нагулявшись по лесу, вернулись к вечеру в город, Бетховен с минуту молча, потупившись, постоял у входа в свой дом. А потом вдруг резко вскинул голову и в упор Крумпхольцу прокричал:
– Чтобы работа пошла хорошо, надо заранее заготовить кирпичи!… Все до одного!… Да, да, все как есть!…
Он снова с шумом расхохотался и захлопнул дверь перед самым носом оторопевшего Крумпхольца.
«Двадцать пять лет! Они уже исполнились! В нынешнем году я должен себя проявить! Целиком, без остатка!» – записал он в своем дневнике.
Это были не праздные слова.
И даже не обещание.
Это была программа. Твердая, решительная, точно соразмеренная со всеми возможностями. А их накопилось множество.
Все кирпичи были заготовлены. Теперь можно было приниматься за работу.
И работа пошла. Ходко и споро.
Он пишет много. Из-под пера щедрыми пригоршнями сыплются произведения. Создать каждое сочли бы за честь лучшие композиторы века. Фортепианные сонаты, сонаты для фортепиано и скрипки, для виолончели и фортепиано, фортепианные трио, струнные трио, ансамблевые произведения для струнных и духовых инструментов, для фортепиано и духовых. Целый мир. Мир прекрасного, сотканный из образов, словно лучами солнца пронизанных светлым чувством, сверкающих весельем, напоенных оптимизмом и бодростью. Мелодии, одна другой пленительнее, струятся в неудержимом потоке. Стремнина мыслей, чувств, настроений подхватывает слушателя и несет за собой.
Правда, музыка эта еще не потрясает. Она лишь восхищает. Но публика той поры, когда Бетховен выступил со своими ранними творениями, как раз и желала восхищаться искусством. Она искала в нем наслаждения, всячески избегая потрясений. Недаром лучшее и гениальнейшее из того, что создал еще Моцарт – «Дон Жуан» и три последние симфонии, – так и осталось неоцененным современниками.
Только Бетховен пробил, наконец, брешь в вековой кирпичной кладке непонимания и открыл людям своего времени великую истину, что подлинно высокое искусство, лишь потрясая, восхищает.
Впрочем, даже ему, с его исполинской силой, удалось это сделать не сразу, а в зрелом периоде творчества.
Пока же, на первых порах, он услаждает слушателей классически ясной и гармоничной при всей ее яркой эмоциональности и самобытности музыкой.
Бетховен не рвет с традицией, а продолжает ее. Молодой Бетховен бережно хранит сокровища, накопленные венскими классиками XVIII века. Но он не музейный хранитель, который преклоняется перед доверенными историческими ценностями и тщательно оберегает их от малейшего дуновения жизни. Не эпигон, плетущийся по следам предшественников. Он творец, шагающий вровень с лучшими из них. Если не знать, что многие пьесы сочинены Бетховеном, композитором их назовешь Гайдна или Моцарта. Настолько они родственны им по своему характеру, интонациям, стилю, музыкальному языку. Настолько они не уступают им по своему мастерству.
Сам Бетховен ничуть не скрывал этого родства. Напротив, он подчеркивал его. В знак уважения к предшественникам.
В игривом, лучезарно улыбчивом квинтете для фортепиано, гобоя, кларнета, валторны и фагота ми-бемоль-мажор вдруг в финале беспечно вспархивает грациозная мелодия, как две капли воды похожая на тему заключительного рондо ми-бемоль-мажорного концерта Моцарта для фортепиано с оркестром.
Слушая спокойно льющуюся, удивительно простую и красивую вторую часть ми-бемоль-мажорного трио для скрипки, альта и виолончели, невольно переносишься в поэтичный мир гайдновских адажио[6], задумчивых, мягких и светлых, как весенние сумерки.
Смятенная, полная тоски и отчаянного порыва главная тема Первой фортепианной сонаты – почти сколок с главной партии финала соль-минорной симфонии Моцарта.
С того, чем Моцарт кончил, Бетховен начал. Но не остановился на этом, а упорно стремился перешагнуть завоеванные до него рубежи.
Это дерзновенное стремление ощущается даже в ранних произведениях. В них то и дело проглядывает лицо подлинного Бетховена. Уже первые такты знакомого нам струнного трио ми-бемоль-мажор настораживают своей мощью и силой. Это отдаленные раскаты оглушительного громового удара, который обрушится в бессмертном начале Пятой симфонии.
Героика, драматическая борьба, патетические взлеты слышатся в Пятой фортепианной сонате.
Глубокое раздумье, сосредоточенность, скорбь, а порой и трагическая печаль все чаще и чаще звучат в медленных частях многих его ранних произведений.
Но все это лишь элементы того, что мы называем стилем зрелого Бетховена. Отдельные яркие мазки, они оживляют общий колорит, придают ему остроту, но не меняют в целом. Оттого сочинения раннего Бетховена с таким восторгом и были встречены современниками. Все, что он пишет, расхватывается буквально на лету. Каждый из музыкантов-любителей – а их было множество среди аристократов, они и составляли общественное мнение – почитает за честь играть его вещи. В салонах только и разговору, что о новых пьесах Бетховена. За ними охотятся, ими щеголяют, лучшим исполнением их завоевывают славу.
Знатнейшие и интереснейшие женщины Вены – баронесса Эртман, графиня Кеглевич, княгиня Одескальки – создают себе громкое имя превосходным исполнением бетховенских пьес. Они ищут его расположения и дружбы, мечтают о его похвале, считают себя счастливыми, когда он посвящает им тот или иной опус.
Издатели обивают пороги его жилища, выпрашивают новинки, с небывалый быстротой и на самых выгодных условиях выпускают их в свет.
«Сочинения мои, – пишет Бетховен закадычному другу юности Францу Вегелеру, теперь мужу Лорхен, – приносят мне много. Я получаю столько заказов, что не в состоянии выполнить их. На каждую пьесу я имею по шесть-семь издателей, а пожелал бы, так их было бы еще больше. Ныне со мной не торгуются. Я требую, и мне платят. Ты видишь, как это хорошо. К примеру, я заметил, что кто-нибудь из друзей впал в нужду, а мой кошелек не в силах немедленно оказать ему помощь. Так стоит только присесть за стол, и спустя некоторое время эта помощь уже оказана».
Огромный успех Бетховена-композитора можно сравнить лишь с успехом, выпавшим несколько лет назад на долю Бетховена пианиста-импровизатора. Впрочем, слава композитора не только не затмила славы исполнителя, а, наоборот, приумножила ее.
Первый же открытый концерт принес полное признание широкой публики. Бургтеатр был переполнен. И зал рукоплескал не «г-ну капельмейстеру Гарделлиери», чьи вещи составляли львиную долю программы, а Бетховену. Хотя исполнял он всего один номер – свой Второй фортепианный концерт.
И дальше, чем чаще он играет в открытых концертах, тем труднее раздобыть билеты на его выступления.
Он совершает большую концертную поездку. Прага, Дрезден, Лейпциг, Берлин покорены им. Его артистическое имя начинает греметь по Европе, а его произведения – завоевывать ее.
Восхищаться Бетховеном стало модой. И лишь один человек не разделяет всеобщих восторгов – Сам Бетховен.
Чем больше успеваешь в искусстве, тем меньше тебя удовлетворяют твои прежние произведения», – заявляет он и, не оглядываясь на публику, не обращая внимания на ее вкусы и привычки, упрямо ищет своих, новых дорог.
На пути этих поисков и возникает одно из самых Значительных произведений молодого Бетховена– Восьмая – Патетическая соната. Она подобна ракете, которая внезапно взвилась ввысь и осветила широкие дали грядущего. Это гигантский рывок вперед, к тому, что в искусстве еще только должно прийти.
Такой музыки еще не было.
Аккорд! Могучий и грозный.
Властный голос. Он требует ответа. Быстрого, ясного. Он нетерпелив. Он не хочет ждать.
И ответ приходит. Но робкий и уклончивый. В нем страдание и боль, но нет решения.
И тогда снова раздается прежний голос. На этот paз еще более сильный и требовательный.
И опять тот же ответ.
Но голос не умолкает. Он все настойчивей. От него не скроешься и не уйдешь, как не уйти от жизни, требующей решения и ожидающей его.
Жизнь зовет к действию. И зову ее невозможно противостоять.
С каждым новым аккордом слабеет сопротивление. И вот оно осталось только в одиноких и ломких звуках. Устало скатываются они вниз и тонут во вздымающихся валах начального аллегро[7].
Стремительное и бурное, оно контрастирует с медленным, напряженным вступлением.
Аллегро первой части полно борьбы – острой, кипучей, не затихающей ни на миг. Главная тема – она выросла из мощных аккордов вступления – порывистая, мужественная, сильная. Ее вихревое движение то и дело нетерпеливо подстегивают басы. Они чуть ли не силой выталкивают вперед побочную тему.
Побочная тема сродни ответу вступления. Она тоже робка и пуглива. Но она и не похожа на него. Уйти от кипящей вокруг борьбы не удалось. Уж очень сильным и всеобъемлющим оказался натиск.
И в потоке звуков несется мелодия, торопливая, захлебывающаяся, как бы охваченная трепетом и дрожью. Она проста, даже наивна. И не случайно по своему характеру напоминает народную песню– незамысловатую песенку человека с улицы.
Побочная тема все больше подчиняется главной, пока, наконец, могучий разлив совсем не поглощает ее.
Ни внезапный возврат скорбных голосов вступления, ни аккорды, дробящие молотом воли нерешительность и сомнение, не в силах остановить победного движения, изменить исход борьбы.
Вторая часть – созерцательная, проникнутая философским раздумьем. Это размышление о том, что недавно произошло. Глубокое, спокойное, беспристрастное, свободное от случайных чувств и переживаний, вспыхнувших под влиянием момента и возникших в горниле борьбы. Человек, поднявшись на вершину, широким и вольным взглядом окидывает все, что осталось внизу. Картина, которую он видит, прекрасна. Здесь нет ничего мелкого, незначительного, того, что, вероятно, прежде всего и бросается в глаза непосредственному участнику событий, находящемуся в самой гуще их.
Свободно и плавно течет мелодия, возвышенная, как сама борьба, развернувшаяся в первой части, и благородная, как цель, ради которой она велась.
Ничто не омрачает ясной красоты напева, как ничто в конечном счете не может омрачить радость достигнутой победы.
Правда, далась она нелегко. Во имя радости пришлось пройти через страдание. И воспоминание об этом на какой-то миг навевает грусть. Но она мимолетна и скоротечна.
Вновь звучит первая тема – величественно-необъятная, певучая, поражающая своим широким мелодическим дыханием.
Третья, заключительная, часть сонаты – само движение. Оно вскипает с первых же тактов и стихает только с последними аккордами.
Если вслушаться в стремительный взлет главной темы – легкой и воздушной, нетрудно угадать знакомые черты побочной темы первой части. Но здесь она преображена. Нет ни горечи, ни страдания. На смену пришло веселье. Пока еще не звонкое, не раскатистое, а трепетно-взволнованное и оживленное. Но чем дальше, тем больше разрастается веселье. Звучит шутка, мелькают улыбки, раздаются взрывы смеха. Завязывается беззаботная игра – виртуозные пассажи, как бы играя в пятнашки, носятся взапуски друг за другом.
И, наконец, короткий, энергичный финал.
Патетическая соната пронизана пафосом революционной борьбы. Ее образы овеяны пафосом революции. И, конечно, не прав Ромен Роллан-как и некоторые другие музыковеды, – принизивший это великое творение молодого Бетховена и окрестивший Патетическую бранным прозвищем «фортепианного тенора», который, «поднявшись на сцену, вступает с примадонной в размеренный диалог блистательной мелодрамы, вроде «Трубадура», и оба состязаются в благородных жестах, приподнятых фразах, украшенных пассажами, как оперные вокализы».
То, что ускользнуло от глаз поздних исследователей, было очевидно современникам. Они прекрасно разглядели бунтарский характер Патетической сонаты. У одних она вызвала восторг, у других – негодование. Передовые умы восхищались ею, реакционные монстры изничтожали ее.
В борьбе, разгоревшейся «за» и «против» Патетической, не было нейтральных, равнодушных. Ни одно музыкальное произведение не вызывало еще таких жестоких споров и схваток. Они вскипали не только в Вене, но и далеко за пределами ее.