В коридоре стоял все тот же слуга и потирал ладонью лоб.
Когда несколько минут спустя он вошел в кабинет и принес кофе, на лбу его вздулась громадная шишка.
Не говоря ни слова, Бетховен схватил слугу за плечи, повернул спиной к себе и отвесил ему ногой под зад такого пинка, что слуга камнем вылетел из комнаты.
Торопливо подобрав пять флоринов расчета, брошенных вдогонку, незадачливый шпик поспешил убраться восвояси.
Другой случай произошел в трактире. Как-то вечером Бетховен сидел здесь с друзьями. По обыкновению он занял столик, стоящий на отшибе, вдали от трактирной сутолоки.
Разговор шел о политике. Бетховен громко, не стесняясь в выражениях, бранил правительство. Один из друзей, заметив, что официант слишком часто появляется у столика и подолгу без всякой нужды задерживается подле него, написал Бетховену: «Нас подслушивают».
Бетховен нахмурился и, помолчав, заговорил по-французски, медленно, с трудом и напряжением подыскивая слова, делая в каждой фразе множество ошибок.
Официант ретировался. Но тут же ему на смену появился другой, видимо понимавший французскую речь. Знаток языков оказался гораздо наглее своего малообразованного собрата по профессии. Подойдя к столику Бетховена, он, не скрываясь, вслушивался в разговор. Единственное, что он делал для маскировки, это держал в руках поднос, уставленный блюдами. Но именно это еще явственнее выдавало его. Трудно было представить более нелепое зрелище, чем человек, полусогнутый от тяжести огромного подноса и стоящий без дела.
Так длилось несколько минут. Бетховен продолжал говорить столь же медленно, как прежде, старательно вылавливая из памяти нужные слова.
Вдруг на лице его вздулись желваки, глаза сузились и засверкали. Он покраснел, схватил тарелку с недоеденным жарким и выплеснул объедки в лицо официанту.
По лицу шпика потекла подливка, застилая глаза, забивая ноздри, стекая по шее за воротник.
Официант настолько растерялся, что даже не сообразил поставить поднос на ближайший столик. А так как руки его были заняты, а подливка продолжала течь по лицу, он высунул язык и стал слизывать густую и жирную массу. Выглядел он при этом настолько глупо, что даже Бетховен, несмотря на душившую его ярость, расхохотался.
Тайная полиция явно взяла Бетховена на примету. Но полицейским ищейкам не приходилось напрягать силы, чтобы выведать его взгляды: Бетховен их не скрывал.
«Здесь все прогнило, – говорит он о меттерниховской Австрии. – Начиная с чистильщика сапог и кончая императором – всем цена ломаный грош».
«У нас тут сплошная подлость и мерзость. Хуже быть не может, – заявляет он шапочному знакомому при первой же встрече. – Сверху донизу все мерзавцы. Никому нельзя доверять».
«Молчание. Стены имеют уши. Берегитесь подозрительных лиц. Когда мы касаемся некоторых тем, они настораживаются… Ни слова больше, стоит нам заговорить, как все умолкают и слушают».
Когда Бетховену сообщают, что «на бойнях какой-то человек публично заявил: «Император мошенник, он согласно молчит, тем самым присоединяясь к миопию, высказанному на бойнях.
Немало хлопот доставлял Бетховен шпикам Меттерниха. И все же полицейское государство, где произвол выступал под псевдонимом законности, было не в состоянии расправиться с Бетховеном.
Меттернихово чертово колесо, обычно безотказное, на сей раз заскрипело, забуксовало и сработало на холостом ходу.
Причина этого, как пишет Ромен Роллан, кроется в огромной популярности Бетховена «во всем мире и главным образом в Англии, где, если верить одному из друзей, «портреты Бетховена можно было увидеть буквально на каждом перекрестке!». Боялись общественного мнения. Нельзя было коснуться Бетховена, не подвергаясь риску растревожить весь улей и стать жертвой пчелиных жал».
Граф Седльницкий, полицей-президент Вены, с удовольствием упрятал бы Бетховена туда, куда он твердой рукой препровождал тех, кто, по его мнению, являлся государственным преступником. И хотя сии места были набиты битком, для крамольного музыканта всегда нашлось бы место на нарах. Неутомимого графа, без сомнения, с охотой поддержали бы и князь Меттерних и сам государь-император. Слишком много материалов накопилось против Бетховена. Агентура графа – бесчисленные «слухачи»-осведомители, или по-венски «кйбереры», честно отрабатывали жалованье, аккуратно, без задержек выплачиваемое казной. «Кйбереры» неплохо знали свое дело, благо было оно не бог весть каким хитрым, – слушать и осведомлять.
Но чем больше власти тщились показать, что им безразлично все, что скажут и напишут за границей (у себя в стране никто ничего писать не мог, а если и говорил, то вполголоса, с опаской оглядываясь по сторонам), тем больше они страшились сказанного и написанного за рубежом.
Поэтому Бетховен остался нетронутым. Бетховен оказался сильнее, казалось бы, всесильного меттерниховского режима.
VII
Есть люди, несчастные при жизни, после смерти наделяющие несчастьями тех, кто остался в живых.
К таким людям принадлежал Карл ван Бетховен.
15 ноября 1845 года он умер. Жестокая чахотка, сгубившая в свое время мать, свела в могилу и его. Наконец-то он отмучился и отстрадал. Но незадолго до смерти совершил поступок, принесший неисчислимые муки и страдания брату.
Карл оставил завещание. В нем был роковой пятый пункт. Согласно ему Людвигу ван Бетховену надлежало стать опекуном малолетнего племянника.
Ранняя смерть брата потрясла Бетховена. И не только потому, что он любил и жалел Карла, славного, но прибитого человека, без конца помыкаемого злою судьбой, а и потому, что Карл умер от беспощадной болезни, угнездившейся в роду и передававшейся по наследству. Ее зловещий лик неотступно стоял и перед самим Бетховеном, угрожая ему и устрашая его.
Всякий раз, закашлявшись, он отхаркивался в носовой платок и, не стесняясь посторонних, с тревогой разглядывал платок.
Смерть брата еще сильнее разбередила и тревогу и боязнь. Но к ним присоединилось еще одно чувство, странное и нелепое, он ясно понимал это, но отогнать его не мог. Какая-то неловкость и виноватость угнетали Бетховена. Он чувствовал себя виноватым перед покойным. Словно печальный жребий, предназначенный судьбой ему, Людвигу, вытянул по ошибке неудачник Карл.
И он решил сделать много больше, чем Карл завещал.
Тот просил дядю позаботиться о племяннике – он племянника усыновил.
Бетховен считал, что для маленького Карла так будет лучше. Но этого отнюдь не считала мать. Она тем более не соглашалась с деверем, что он где только мог кричал о необходимости вырвать мальчика из-под пагубного влияния матери. Бетховен и раньше не жаловал невестку. Теперь он вступил с ней в открытую вражду. Если прежде он порицал ее за легкий нрав, то теперь поносил на чем свет стоит за неблаговидный, по его мнению, образ жизни.
Вообще, конечно, Иоганну Рейс вряд ли можно было назвать идеальной матерью и тем более идеальной супругой. Если Бетховен и заслуживает упреков в излишней резкости, грубости и необузданной нетерпимости, то в несправедливости его никак упрекнуть нельзя.
И все же мать есть мать. Как бы там ни было, она, пусть и по-своему, любит сына, а сын любит мать и привязан к ней. Девятилетнему ребенку невдомек, что в поведении женщины хорошо, а что дурно.
Со всем этим не хотел считаться и не посчитался Бетховен. Это до чрезвычайности обострило и без того крайне острую ситуацию. И поставило в предельно трудное положение всех участников разыгравшейся драмы.
Туго стянутый узел разрубил Бетховен. Он забрал Карла из родительского дома и разлучил сына с матерью, хотя ни мать, ни сын не желали того.
Говорят: сила и дерево ломит. Правда, поклонники силы не прибавляют при этом, что дерево, однажды переломленное, уже никогда не будет расти нормально. Даже если оно не погибнет, срастется, ему все равно весь век быть уродом, искривленным и отталкивающим.
Бетховен насильно отнял Карла у матери. Но от этого нисколько не выиграл ни он сам, ни мальчик, ни мать.
Напротив, от этого все только проиграли.
Он лишил мальчика родительского дома, но держать его у себя в доме не имел ни малейшей возможности. Ребенок требует ухода и присмотра, а он сам их не имел. Бетховен по-прежнему жил одиноко и неприкаянно, среди мерзости и запустения, неотступных спутников закоренелого холостяка.
В той жизни, какую он вел, все было трудным и сложным. Даже такая нехитрая вещь, как приготовление обеда. «Время от времени, – вспоминает Игнац Зейфрид, – пытаясь освободиться от слуг, он сам отправлялся на рынок, сам закупал провизию и сам готовил. В ответ на урезонивания друзей он сердился и приглашал их к себе на обед, с тем чтобы друзья сами убедились в его хозяйственных и поварских способностях.
Гости, однажды явившись по приглашению, застали хозяина в ночной рубашке, синем фартуке и ночном колпаке, из-под которого торчали космы нерасчесанных волос. Бетховен стоял у плиты и готовил. Наконец после полуторачасового ожидания стол был накрыт. Суп походил на похлебку, подаваемую в приютах для нищих, говядина была полусырой, овощи плавали в воде и жиру, а жаркое, казалось, прокоптили в дымоходе. При виде всей этой пищи гости заявили, что они сыты, и постарались утолить свой голод хлебом и фруктами. То, что было очевидно друзьям, не хотел видеть Бетховен. И чем убедительнее были их доводы, тем сильнее раздражался он. И, все больше и больше распаляясь, не желал слушать ни советов, ни предупреждений.
Стефан фон Брейнинг был насмерть оскорблен им, и только за то, что настойчиво отговаривал от усыновления племянника. Чем разумнее рассуждал Брейнинг, тем неразумнее вел себя Бетховен; чем справедливее были слова первого, тем несправедливее поступки второго. В конце концов, разгневавшись и разъярившись, он порвал в клочья дружбу, связывавшую их еще с детских лет. Один из самых близких людей стал посторонним человеком. И все из-за Карла.
Меж тем ему и самому стало ясно, что держать мальчика дома невозможно. И он определил его в частный пансион.
Но теперь положение еще больше усложнилось. Несмотря на строжайший запрет Бетховена, сын виделся с матерью – украдкой, тайком. С малых лет он приучался лгать и обманывать, ибо только ложь и обман могли доставить ему радость свидания с матерью.
Бетховен выходил из себя, грозил, требовал. Владелец пансиона усилил надзор за воспитанником.
Но это привело лишь к тому, что и мать и сын стали еще более изворотливыми. Они теперь прибегали к новым уловкам и ухищрениям. Иоганна, переодевшись мужчиной, проникала во двор пансиона и виделась с сыном, пока он вместе с воспитанниками пансиона занимался гимнастикой.
Однажды мальчик, улучив подходящий момент, бежал из пансиона, как узник бежит из ненавистной тюрьмы. Тогда Бетховен вызвал полицию и с ее помощью вновь отторгнул сына от матери. А ведь именно он писал в одном из своих писем: «Ненавижу всяческое принуждение».
Мать вконец ожесточилась и ринулась в бой – за свои права и за сына.
Дело дошло до суда. Началась длинная судебная волокита. С изнурительным, выматывающим нервы и подтачивающим здоровье хождением по инстанциям.
Бетховен стал завсегдатаем мрачных, наводящих тоску и уныние зданий, где коридоры пропахли мышами, слежавшейся пылью и человеческим горем; где на громоздких дубовых скамьях с резными спинками сидят, согнув спины и повесив головы, люди с мглистыми лицами и потухшими глазами; где, надменно глядя в пространство, шествуют судейские чиновники в длинных и просторных мантиях и черных шапочках с париками; где следом прытко поспешают секретари с пухлыми папками актов и сводом законов под мышкой.
Ему пришлось испить до дна чашу унижения, выпадающего на долю простого человека, втянутого в камнедробилку юстиции, где бесправие и беззаконие – столпы, на которых зиждется закон.
Он выигрывает дело в одной инстанции, но Иоганна добивается отмены приговора на том основании, что этой инстанции подсудны лишь дела дворян. А Людвиг ван Бетховен дворянином не является.
Он тщетно пытается доказать, что голландская приставка «ван» равносильна французскому «де» и свидетельствует о дворянстве ее обладателя. Судьи не принимают в расчет его доводов (впрочем, в этом они были правы).
Тогда он раздраженно хлопает себя ладонью по лбу и гордо заявляет:
– Мое дворянство – здесь!
Но что проку судьям в том, что это сказано Бетховеном? Какой-нибудь жалкий дворянчик в их глазах значил куда больше, чем он, безродный плебей.
В стране, где бюрократизм – гранитная основа государственности, чины – все, люди – ничто.
Недаром адвокат Бетховена доктор Бах убеждает своего клиента именовать себя в дальнейшем капельмейстером.
– У нас сторож куда значительнее музыканта. Как-никак сторож – это должность, а стало быть, и звание и чин…
И Бетховен называет себя капельмейстером, шутливо прибавляя при этом в разговоре с друзьями, что он капельмейстер без оклада, подобно архиепископам без денежного жалованья (в католической церкви были и такие).
Затяжная, казалось, без конца и края тяжба в 1820 году все же увенчалась победой. Но что это была за победа? Пиррова.
Она принесла Бетховену право быть отцом и воспитателем Карла. Но право это оказалось только формальным. Племянник, хотя дядя любил его горячо и сильно, рос и воспитывался вне его влияния. Мечущийся между приемным отцом и матерью, он не по возрасту рано соприкоснулся с враждой, кипевшей вокруг него, и включился во все ее перипетии.
Это не могло не сказаться на формировании характера ребенка.
«Ленив, безучастен к увещаниям и наставлениям, а главное, каждое его слово – ложь, – характеризует Карла один из его воспитателей. – Мать его просто б… и сын, кажется, начинает походить на мать: что ни слово, то ложь. Лень ведет его ко всяким порокам, приходится его наказывать. Если не направить мальчика на путь истины, то он совсем испортится».
Чем дальше, тем яснее видел все это Бетховен, как ни был он ослеплен. Но отступиться уже не мог. Слишком многое приковало его к племяннику: и долг перед умершим братом, и силы, истраченные на мытарства по судам, и потребность иметь рядом любящее и любимое существо, и, наконец, любовь. Судьба поскупилась и обделила его семьей А он жаждал семейной жизни, с детьми, горестями и радостями, треволнениями и восторгами, заботами и беспокойствами.
И все нерастраченное тепло сердца своего обратил на Карла.
Улица была длинной, но узкой. По ней нельзя было пройти. Всю улицу забили люди. Дурно одетые, худые; с серыми лицами, запавшими и ярко горящими глазами, они двигались и по тротуарам и по мостовой. Шли в полном молчании. Без разговоров. Ни возгласа, ни вскрика. Бесшумная, угрюмо притихшая толпа. И только там, где улица вливалась в площадь, а толпа, вырвавшись из узкой горловины, растекалась по площади широким половодьем, шум с каждой минутой все прибывал.
Люди, тесня друг друга и напирая один на другого, потрясая кулаками, грозно крича, стремились к хмурому, с широким и мрачным фасадом зданию. Здесь за зашторенными окнами испуганно жались к стенам мелкие правительственные чиновники. А те, из-за кого на площади бурлила толпа и всю улицу забили люди, – заправилы – давно улизнули. Воровато, втихомолку, с заднего хода.
Они знали – с голодающими шутки плохи. А люди, стремившиеся к хмурому дому, были голодны. Им и семьям их нечего было есть, потому что у них не было того, без чего простой человек не может существовать, – работы.
Бетховену шел сорок седьмой год. Еще немного – и стукнет полвека. А что он успел приобрести? Громадную известность и ничтожно малое материальное благополучие. Прославленный композитор, по существу, ничем не отличался от безработных бедняг, обездоленных меттерниховским правительством. С одной лишь разницей: они, демонстрируя сообща, могли еще кое-чего добиться, он, одиночка, добиться ничего не мог.
Призрак нужды не отступал от Бетховена. Чтобы избавиться от безжалостного призрака, был один лишь путь – искать заработков. А они, разумеется, лежали в том, к чему не лежало сердце.
Приходилось заниматься всякими поделками, иссушающими ум и вымораживающими душу. Они приносили немного денег и очень много огорчений. Пожилой и больной, изрядно измотанный жизнью человек растрачивал жар души по пустякам, ради куска хлеба. Это было и горько, и обидно, и противно.
«Что касается меня, – сетовал он в одном из писем, – то я брожу с нотной бумагой по горам, оврагам, долинам и строчу кое-что ради денег и хлеба насущного. Я настолько преуспел в этой всемогущей и подлой стране феаков, что вынужден сначала много настрочить ради заработка, чтобы потом выгадать немного времени для крупного произведения».
«Только лишь нищета понуждает меня к подобной торговле своей душой», – с горечью и тоской признается он брату Иоганну.
Надо было обладать бетховенской жизнестойкостью, чтобы при всем при том находить время и силы для создания великих творений. А он их создавал вопреки всему и наперекор всему.
Он пишет последние фортепианные сонаты (1817—1822) – Двадцать девятую, Тридцатую, Тридцать первую и Тридцать вторую. Они не только хронологическое завершение гигантского цикла фортепианных сонат. Они и его художественное завершение.
Последние сонаты подобны высочайшему, неприступному пику, гордо вознесшемуся над прославленными горными вершинами.
В этих сонатах дерзновенный взлет, героический порыв, бездонное философское раздумье, тончайшая лирика, просветление, воистину непревзойденное мастерство.
Благотворно сказалось глубокое увлечение Бетховена полифонией.
Фуги последних сонат грандиозны. Они под стать фугам Баха. Недаром в ту пору своей жизни Бетховен все чаще обращается к творчеству этого титана мировой музыки.
– Бах, – с благоговением говорил он, – это не ручей[28], это целое море!
Свои бессмертные сонаты Бетховен уже не мог ни услышать, ни сыграть.
Непрерывно усиливающаяся глухота еще в 1814 году принудила его окончательно расстаться с концертной эстрадой. Последняя встреча с публикой состоялась в Пратере, когда он исполнил в открытом концерте вместе со скрипачом Шуппанцигом и виолончелистом Линке гениальное Большое трио си-бемоль-мажор.
А с 1819 года он совсем оглох. Теперь уже нисколько не помогали ни слуховые трубки, ни самый громкий и пронзительный крик. Общаться с ним стало возможным только с помощью разговорных тетрадей. Собеседник писал свою реплику, а он, нетерпеливо заглядывая через его плечо, зачастую на полуслове обрывал пишущего и резким, лающе хриплым голосом отвечал, спорил, выдвигал новую мысль, развивал ее.
«На улицах, – вспоминает Герхард фон Брейнинг, сын Стефана, – все обращали на него внимание… Так как спутник, беседуя с ним, вынужден был писать ответы в разговорной тетради, по пути происходили частые остановки. Внимание окружающих, пожалуй, еще больше привлекала жестикуляция и мимика, которыми он сопровождал свои ответы. Прохожие оглядывались на него, а уличные мальчишки дразнились. Поэтому Карл стыдился дяди и старался не выходить с ним на улицу. Однажды он даже прямо высказал это, чем очень задел и обидел его».
К несчастью привыкнуть нельзя. Но свыкнуться с несчастьем можно. Он свыкся с горем так, как свыкаются с неизбежностью, и, будучи натурой сильной, сумел беду обратать и даже обратить в некоторое благо.
Теперь глухота даже не мешала, а помогала ему. Множество посторонних шумов, беспрестанно окружающих человека, неотступно преследующих, назойливо отвлекающих и раздражающих его, не имели никакой власти над Бетховеном.
Вокруг стояла полная тишина. Он слышал лишь музыку, звучавшую в нем самом. То были отголоски великой и прекрасной, разлитой в природе и жизни музыки, когда-то слышанной им и навсегда запечатленной в нем.
По мере того как развивалась глухота, он все глубже проникал в свой внутренний мир, познавал непознанное, постигал непостигнутое, открывал неоткрытое.
И ничто не мешало ему.
И без того предельно сосредоточенный (его сосредоточенность была настолько всепоглощающей, что ее принимали со стороны за предельную рассеянность), он с приходом полной глухоты стал казаться посторонним людям ненормальным. Это и неудивительно. Откуда было беглому взгляду, примечающему только внешнее, сразу бросающееся в глаза, разглядеть огромную, титаническую работу, непрерывно происходившую в нем.
Он приобрел драгоценную способность быстро и напрочь отгораживаться от всего, что ему мешало. И спокойно творить, как только он испытывал потребность в творчестве.
Оттого великие творения рождались на свет даже тогда, когда обстоятельства и условия жизни крайне не благоприятствовали их рождению.
Полностью погруженный в свой внутренний мир, он забывал обо всем. Для него существовало лишь одно – произведение, зревшее в нем, будоражившее его ум, растравлявшее душу и сердце.
Ничего другого для него не существовало.
Как-то он снял в Медлинге под Веной квартиру на лето и нанял фургон для перевозки вещей. «Запряженный четверкой лошадей и доверху нагруженный домашним скарбом, нотами, рукописями фургон медленно направился в путь, а сам Бетховен пеший двигался впереди, – вспоминает Игнац Зейфрид. – Как только городские бастионы остались позади, а вокруг раскинулось поле с колышущейся рожью и щебетаньем птиц, Бетховен позабыл обо всем на свете. На него нахлынули идеи, и он поспешно записывал их карандашом в тетрадь, позабыв при этом и про переезд и про цель его. Неизвестно, где он бродил, но в Медлинг прибыл только, когда сумерки уже сгустились над землей. Пришел он вспотевший, покрытый пылью, голодный, мучимый жаждой, смертельно усталый. Возчик, два часа тщетно прождав его, выгрузил все вещи прямо на базарной площади и уехал домой, благо оплачен он был заранее. Сначала Бетховен рассердился, но потом громко расхохотался и, немного поразмыслив, подрядил уличных мальчишек, которые до самой полуночи при свете луны перетаскивали на квартиру его рукописи».
Поразительная способность работать, несмотря на неблагоприятные, больше того, отвратительные условия, помогла ему создать одно из значительнейших своих творений – Торжественную мессу (Missa solemnis) для хора, солистов и оркестра.
Это монументальное детище бетховенского гения, конечно, намного шире жанра, в котором оно написано. Подобно Баху, вложившему в свою Высокую мессу огромное общечеловеческое содержание, подобно Моцарту, насытившему свой Реквием людскими страстями и страданиями, Бетховен в Торжественной мессе обращается не к богу и церкви, а к людям.
Это возвышенное послание человечеству с призывом о мире во всем мире.
«Торжественная месса, – пишет Карл Шеневольф, – и ее соратница Девятая симфония выросли из сопротивления черной реакции и мрачным обскурантам… Небезынтересно отметить, что это великое творение, по характеру своему чуждое церковной музыке, вызвало протесты ортодоксальных церковников».
Четыре с лишним года отдал Бетховен Торжественной мессе. Он трудился до изнеможения, рыча, завывая, топая ногами, словно борясь не на жизнь, а на смерть, устрашая своим перекошенным лицом близких друзей, когда они случайно заставали его за работой.
Итак, гигантский труд завершен, Торжественная месса закончена. Но беды, связанные с ней, только начались. Издатели не собирались мессу печатать. Устроители концертов не торопились исполнять. В те времена концертной жизнью столицы заправляло «Общество друзей музыки австрийской империи». Оно тяготело к легкому, развлекательному искусству. Недаром Бетховен прозвал его «Обществом врагов музыки австрийской империи».
Четыре года каторжного труда не принесли ни гроша.
И тогда Бетховен решился на крайность, которая граничила с унижением. Он разослал письма многим монархам Европы с предложением подписаться на мессу. Цена каждого экземпляра – пятьдесят дукатов
Но подписчиков набралось всего лишь десяток. Среди них, к чести его будь сказано, был русский царь. Письмо, направленное в Веймар Гёте, осталось без ответа.
Только в 1824 году, обойдя почти всех издателей Вены, Бетховен договорился с майнцским издателем Шоттом о выпуске в свет Торжественной мессы.
В Вене она была исполнена в 1824 году, не целиком, а в отрывках.
Направляя партитуру в Париж, Бетховен писал композитору Керубини: «Искусство объединяет весь свет». Коронованные владыки Европы, считавшие себя высокими покровителями искусства, ничуть не были заинтересованы в этом объединении. Оттого призывы Бетховена остались втуне, а сам он – без денег.
«Я живу почти совсем один в этом самом большом из немецких городов, ибо вынужден жить вдалеке от всех людей, которых я люблю и которых мог бы полюбить», – писал он другу юности Карлу Аменде.
В этом не было ни слова выдумки, а была одна лишь горькая правда. Жизнь складывалась так, что вокруг с каждым годом оставалось все меньше и меньше близких. Женился и уехал из Вены граф Глейхенштейн, неудачливый сват. В туманном, но приветливом Лондоне давно уже жил Фердинанд Рис. В Венгрии безвыездно сидел граф Брунсвик и его сестра Тереза. Покинул Вену, чтобы на десять лет обосноваться в далекой России, веселый и добродушный толстяк Шуппанциг – «Фальстафчик», как в шутку называл его Бетховен за неумеренное пристрастие к съестному. Умер милый, восторженный чудак Крумпхольц. На его смерть Бетховен написал траурную пьесу, положив на музыку отрывок из «Вильгельма Телля» Шиллера. Еще каких-нибудь десять лет, и эта печальная музыка прозвучит на бетховенских похоронах.
Навсегда покинула столицу графиня Эрдеди, маленькая огнеглазая женщина на толстых, словно ножки биллиардного стола, ногах. С ней Бетховена долгие годы связывала больше чем дружба. Это ее называл он «дорогая, дорогая, дорогая, дорогая, дорогая». И вот пятижды дорогая была приговорена к пожизненному изгнанию из Австрии.
С ужасом, болью и отвращением узнал Бетховен о том, о чем шумела вся Вена, – о жуткой драме, разыгравшейся в семействе Эрдеди. Не в меру пылкая графиня, не довольствуясь одним лишь обожествлением Бетховена (в ее доме господствовал прижизненный культ его личности), завела и постоянного любовника – господина Браухле, домашнего учителя ее детей. А он убил молодого графа.
Правда, Бетховен уже давно подозревал, что отношения графини и учителя не совсем чисты. Еще за четыре года до трагической развязки он писал графине, стараясь прикрыть шутливой игривостью и фривольными намеками горечь, досаду и обиду: «Браухле, разумеется, не уклонится от использования, и вы, как обычно, днем и ночью будете пользоваться им»[29].
Но что финал будет таким зловещим, он никак не предполагал. И тем более был поражен им.
Уходили люди. Уходили годы. А вместе с ними и здоровье. На смену же приходили недуги. Все более частыми и беспощадными становились боли в животе. Казалось, кто-то тупой и бессмысленно злобный старается вывернуть его наизнанку. Он корчился от жестокой, неотвязно тянущей боли и, лишь поджав колени к самой груди, находил некоторое успокоение.
Так он порой и писал – сжавшись в три погибели и сидя на корточках в кресле.
Кожа на лице его стянулась и потускнела. Кирпично-красная на скулах, она поблекла и пожелтела на висках и щеках. Под глазами повисли мешки, а от них потянулись вниз мелкие морщинки. Впалые щеки пробороздились резкими складками. В глазах застыло выражение уныния и затравленности, столь свойственное желудочным больным.
В пятьдесят лет он выглядел стариком. Правда, стариком крепким, полным сил и энергии. Держался он прямо, ходил по-прежнему быстро, легкой и уверенной походкой, при этом на ветру развевались пряди густых, теперь уже пепельно-серых волос.
Тем, кто встречал его за городом – он бродил там по-прежнему в любое время года и в любую погоду, – он напоминал старика Лира, изгнанного неблагодарными дочерьми и мечущегося по степи. Подобно потерявшему разум королю, он разговаривал сам с собой; внезапно остановившись, что-то мычал под нос и топал ногами; ходил чуть ли не в рубище: сюртук, продранный на локтях, бахромчатые рукава, дырявые чулки и панталоны, стоптанные грязные башмаки.
Впрочем, иногда случалось и другое. Иногда он выходил на прогулку одетый с иголочки, поразительно элегантный и нарядный. Ярко-синий щегольской фрак со сверкающими пуговицами, белоснежная сорочка с кружевными манжетами, безупречно белые панталоны в обтяжку, до блеска начищенные башмаки, глянцевый цилиндр, сдвинутый на затылок.
Друзья ночью, пока он спал, забирали старое платье и взамен клали новое. А он надевал его, надевал машинально, не глядя, нисколько не думая о том, что эти вещи новы и красивы, а те, что сменены, стары и уродливы.
И то, что он, будучи расфранченным, оставался совершенно безучастным к своему костюму, производило еще более тягостное впечатление, чем лохмотья. Бедняк, презирающий свою нищету и гордо отводящий от нее глаза, восхищает. Щеголь, совершенно безучастный к своему дорогому костюму и носящий его лишь по инерции, печалит. Он являет жалкую картину душевного запустения и полной апатии ко всему, что его окружает.
Однако это впечатление было обманчивым. Оно возникало только у тех, кто плохо знал Бетховена. Отрешенность от всего мелочного, с каждым годом все возраставшую в нем, они принимали за безучастность и апатию. Меж тем к наиважнейшему он по-прежнему относился с бурной страстностью. Вопросы искусства с прежней силой волновали его. Поглощенный своим трудом, он пристально и неотрывно следил за развитием музыки. Когда в Вену приехал Карл Мария Вебер, автор гениальной оперы «Вольный стрелок», он тотчас принял его. Шумно радуясь успеху молодого композитора, он бурно обласкал его и благословил на новые свершения.
– Да ты молодец! Ты просто молодчина! – радостно кричал он, сжимая хрупкого Вебера в своих медвежьих объятиях и посверкивая маленькими, острыми глазками из-под седых кустистых бровей.