— Это как?
— Он бы права свои узнал. Я бы. Все бы стало на место. Ладно, Тонечка. Спасибо за информацию. С тобой мне все ясно.
— Уже? Евгений Максимович, а чайку?
«Чайку, чайку»! Нет, уж пусть поит своего Петра Ильича. Да и перспективней для нее. Нарочно, что ли, она все время про это? Или нутро вылезает? Или просто ей интересно? Игрок или бес? Кто-то и в дверь звонит. Бог уберег. Ни чая, ничего. Только комиссия.
— Кого ко мне черт несет? Пойду открою. Или не открывать? Ко мне никто не должен прийти.
— Как — не открывать? Знают же, что я с комиссией хожу по дому.
Пришла комендант. И хорошо. Теперь пойду с ней по всему подъезду. Зачем только я ввязался в эту историю? Теперь с комендантшей можно бы и чайку. Да зачем теперь?
Быстрей, быстрей закругляться — и домой. В больницу мне не надо.
Пришел девичий благодетель в беспокойстве о быстротекущем детородном периоде.
Самое убедительное — это себе врать. Чего только не нагородишь в душе! И без оппонентов. Никто не возражает.
Как сказать — такое самокопание, пожалуй, и есть возражение. Однако внутри самого себя, против самого себя легко лазейки найти. Нужна сторонняя оппозиция. Так чтоб въедливо покопаться. Все-таки себя обмануть легко. А друг тебе наподскажет…
***
Всеволод Маркович спустился из операционной в ординаторскую, пошел за шкаф и начал переодеваться. Снял свою операционную робу, натянул хорошо отглаженные брюки, обтянул торс белоснежной рубашкой, шею затянул галстуком, сверху все прикрыл халатом, повернулся к зеркалу, тронул расческой примятые шапочкой свои русые волосы, подправил указательным пальцем очки, на руку надел часы, после чего сел за стол и вроде бы занялся своими повседневными, рутинными, непраздничными, в отличие от операций, делами. Однако снова подошел к зеркалу и ровненько усадил на носу очки, взглянул в зеркало издали и уже окончательно уселся за стол.
Следом прибыл Иван Макарович, включил чайник в розетку, давно разбитую нетерпеливыми и умными хирургическими руками, ополоснул чашки, коричневатую поллитровую банку, служившую для заварки, и тоже сел за свой стол.
Молчание.
Постепенно ординаторская заполнялась людьми из операционной.
Вернулся и Олег Миронович, подошел к чайному столику, повертел с гримасой подозрения банку для заварки и прервал молчание ординаторской:
— Вот и чайник вскипел. Может, сначала перекусим?
Он вытащил из сумки, лежащей на стуле, пакет с бутербродами и положил их на тарелку. Кто-то выставил на стол пачку сахара. Макарыч подошел к шкафу и извлек из него пачку индийского чая со слоном.
Коллеги приветствовали этого «слона» сдержанными, но удовлетворенными возгласами.
Молодые стажеры-интерны задерживались, выполняя самую рутинную, почти денщиковую работу: запись, которую начальство считает главной; перекладывание больных на каталку, которую сестры считают тяжелой; сопровождение больного в реанимацию, которую анестезиологи законно считают ответственной. Кто закончил сегодня оперировать, сразу переодевался. А тот, кто ожидал следующую операцию, сразу начинал существование в ординаторской с осмотра чайного стола, добавлял что-нибудь из своего портфеля или залезал в холодильник. Затем всякий наливал себе чай и либо наскоро, стоя выпивал свою чашку, либо садился, используя свободное место и время для питья и записи в истории болезней.
Мироныч:
— Слыхали? Прораб наш подал в товарищеский суд на начальника.
Маркович:
— И правильно. Бить нельзя.
Мироныч:
— А работать так можно?
Макарыч:
— Да их всех перебить надо.
Маркович:
— За плохую работу? Кого же оперировать будем? Самих себя? — И одиноко засмеялся.
Мироныч:
— Что ж, все разве плохо работают?
Макарыч:
— Все.
Мироныч:
— Если бы мы так работали, у нас все больные перемерли.
Маркович:
— У наших больных здоровье крепкое. — И опять засмеялся над своими словами.
Мироныч:
— Мы по роду своей работы вынуждены все делать лучше их. Нельзя не дошить кишку или зашить ее только для вида гнилыми нитками. Сестра, прежде чем дать нитку, потянет, подергает, проверит, а потом подаст. Так ведь?
Маркович:
— А если у твоего больного осложнение?
Мироныч:
— Бывает. Только не от халтуры. Может, от неумения, от незнания, от технической трудности, от сложности болезни, от возможностей организма — но от халтуры никогда. Мы же все делаем операции до последней возможности, на пределе умения и знаний. Так ведь?
Макарыч:
— А если осложнение, пусть приходят и бьют. — Теперь одиноко засмеялся Макарыч.
Маркович:
— Если после каждого осложнения нас будут бить, кто оперировать будет?
Мироныч:
— А почему товарищеский суд? Если на нас прокурору жалуются, то они и разбирают в прокуратуре. Или суд.
Маркович:
— Не приняли. Такие дела в суде не любят, стараются не принимать. Он же его не избил, побоев не нанес, увечий нет, следов нет, — проявил достаточное знакомство с мытарствами Петра Ильича.
Мироныч:
— Откуда знаешь?
Маркович:
— Антонина рассказывала.
Макарыч:
— На нас тоже суд не всегда принимает, а отправляет по инстанциям. Жалобы посылают в газеты, горкомы, министерства, а разбирают потом наши медицинские трибуналы.
Маркович:
— Что за манера подробно рассказывать, что и так все знают.
Макарыч:
— Тебе ли говорить?!
Мироныч:
— Медицинские инстанции хуже всякого суда — и товарищеского и обычного.
Маркович:
— Надо на нас жалобы в товарищеских судах разбирать.
Мироныч:
— Сами себя, что ли, будем судить?
Маркович:
— Самому себя судить всего страшней и тяжелей.
Мироныч:
— Ну да! Работать надо всегда хорошо? Да?
Маркович:
— Да. А что, не так?
Мироныч:
— Днем всегда светло. Да?
Маркович:
— Олег Миронович, мне ваша ирония непонятна. Да. Есть вещи, над которыми смеяться нельзя.
Мироныч:
— Это же опасно, когда есть что-то, над чем нельзя смеяться. Смеяться можно по всякому поводу. Можно добро улыбаться, можно зло насмехаться. А уж тут смотри.
Маркович:
— Опасны те, которые по любому поводу иронизируют. У них нет ничего святого. Всё — повод для зубоскальства. Над своим святым не смеются.
Макарыч:
— Ну, вы даете! Философы. Вас чуть тронь — вы сразу пошли обобщать. Интересно, до чего договоритесь.
Маркович:
— Мы всегда говорим только о работе, Иван Макарович. Я говорю, что работать надо всегда хорошо. А Олег Миронович почему-то и в этом видит что-то смешное.
Одинокий смех на этот раз принадлежал Миронычу. Маркович:
— Смейтесь, смейтесь. Подумали бы лучше, как вести себя «а товарищеском суде. Они присылают своего обвинителя, и будет полно рабочих из ремтреста. Все у нас в больнице — им идти никуда не надо.
Макарыч:
— И у нас весь коллектив на месте. Надо устроить суд где-то на выезде. Чтоб не было хозяев. Тогда справедливо.
Мироныч:
— Тогда и вовсе никто не придет. Кого-то стукнули — всем до лампочки.
Макарыч:
— Вот и будет здесь. В конференц-зале.
Мироныч:
— Ну, а что ты скажешь в защиту своего начальника?
Макарыч:
— Я и не собираюсь. Как тут защищать? По морде-то врезал.
Маркович:
— Вот! А я им все выскажу. Так работать, как они работают, нельзя. Во-первых, длительность. Во-вторых, качество: линолеум положили, а он уже запузырился, а где и отошел.
Макарыч:
— Сам говорил: быстро хорошо не бывает. Маркович:
— Слишком долго — еще хуже.
Макарыч:
— Флюгер.
Маркович:
— Ветер с любой стороны на меня не влияет.
Мироныч:
— Речь-то пойдет о мордобитии, а не о ремонте.
Маркович:
— А мне плевать, о чем они там хотят говорить. Там будут ремонтники, и я буду говорить об их работе. Где еще я их всех увижу?
Мироныч:
— Засмеют. И забьют. У них голоса покрепче.
Маркович:
— Лишь вы, Олег Миронович, склонны к насмешкам не по делу и не по поводу. А там люди серьезные и совестливые, раз в товарищеский суд идут.
Макарыч:
— Представление! Ну дети! Те — про морду, эти — про линолеум. А потом стенка на стенку.
И опять одинокий смех — то, конечно, Макарыч. Хоть бы раз засмеялись все вместе. Нет дирижера. Заведующий где-то у начальства. А настоящей, руководимой слаженности нет, как в персимфансе. Пока доктора спорили, молодые стажеры разбрелись по палатам, перевязочным, операционным. Им была скучна дискуссия местных врачей — они не видали и не были свидетелями обсуждаемых событий. Могли бы, конечно, оживиться, когда пошла речь о возможном восстановлении справедливости традиционным способом — стенка на стенку. Дело для молодых. Но их уже никого не было. Орали по очереди в ординаторской Макарыч, Мироныч и Маркыч и по очереди смеялись друг над другом. Вернее, каждый над своей шуткой.
Наконец в ординаторскую вошел и дирижер:
— Чаи гоняете? А у нас еще одна операция.
— Сейчас пойдем, Евгений Максимович. Я вас жду. Я ассистирую вам, — приподнялся со стула Мироныч. — Я и молодежь. Они уже там.
Макарыч:
— Слушай, Максимыч, на тебя в суд подают?
Максимыч:
— Не твое дело. Вызовут в суд — будешь ответ держать. Вот тогда поскалишься. Разулыбался. Тут ты смелый.
Макарыч:
— Да я ничего не говорю. Только спрашиваю.
Максимыч:
— Спрашиваешь! Пошел бы да помог на операции.
Макарыч:
— С молодежью справитесь. Подумаешь, какая операция!
Максимыч:
— С тобой же легче.
Макарыч:
— Будет трудно — позовете.
Максимыч:
— Бездельник. Чего я тебя держу в отделении? Тебя давно пора уволить. Или в поликлинику. Там операций нет.
Маркович:
— Там, Евгений Максимович, своя работа, и не менее тяжелая. Там нет перерывов на чай и на треп. Как пошел конвейер на весь день…
Максимыч:
— Спасибо за информацию. Я не знаю, что такое поликлиника? Да тебя, Макарыч, и в поликлинику опасно посылать. Ты сильно осложнишь работу в ней.
Засмеялись все, кроме Макарыча.
Макарыч:
— Ладно смеяться. Лучше расскажи нам про суд. — Смеется.
Максимыч:
— Что — про суд? Сам не знаешь? Я виноват — хам, негодяй, истерик. Заслужил все, что присудят. Пошли, Олег.
Макарыч рассмеялся.
В дверях Евгений Максимович обернулся:
— И без всяких разговоров, Иван Макарович. Вы тоже идете на операцию помогать мне. Все. — И вышел.
Маркович рассмеялся. Правда, он остался один. Все вышли вслед за дирижером.
Очень сложно ввести в рамки смех. Смех бывает необузданным, неуправляемым — им надо руководить. Смех бывает неуместен, и тогда он одинок. Одинокий смех бессмыслица, балкон на лужайке. Одинокий смех горек для смеющегося. Одинокий смех может перейти и в плач. И это действительно легко получается. Смех — серия судорожных выдохов. Попробуйте — и почувствуете. Плач — серия судорожных вдохов. Попробуйте — и почувствуете. Одиночные вдохи-выдохи следуют друг за другом. Без этого нет жизни. Ну а серии…
Чтобы смех не был одиноким, нужен дирижер. Общий ли, внутри ли себя, но без дирижера смех всегда одинокий. Одинокий горький смех. Смех должен быть в ансамбле. Сольного смеха быть не должно.
Без дирижера смех оказывается сольным, особенно если он в компании, в коллективе. Одинокий смех горек для смеющегося. В норме выдох переходит во вдох. Смех лучше бы оставался смехом и не переходил… Пусть он будет сквозь слезы. Он тогда не одинок. Но слезы не плач, как и улыбка — не смех.
***
Конференц-зал больницы заполнялся в основном сестрами. Врачей было совсем мало — стеснялись, наверное, а защитить все равно не могли. Санитарки и вовсе были единичными в поле зрения, как и вообще в штате больницы.
Немного в зале было и ремонтных рабочих. Тоже, может быть, стеснялись. И боялись: как говорится, знает кошка, чье мясо съела, а потому и защищаться не смогли б. Но природа стеснительности и защиты не совпадали. И никакой дирижер бы здесь не помог. Один дирижер одновременно не может управлять классической симфонией и рокоперой.
На иных лицах было радостное ожидание предстоящего ристалища. Нечасто обсуждается столь необычное дело. Как правило, товарищеский суд в больнице занимается какими-нибудь пьяницами, нарушителями дисциплины, прогульщиками. В крайнем случае, мелким скаредным воровством какого-нибудь куска масла или мяса из кухни, а то и нудной пустой склокой между двумя санитарками.
Сегодня ожидалось необычное представление. Под судом заведующий отделением — не пьяница, не хулиган, не прогульщик, не мелкий воришка, а хороший врач, хороший начальник, любимый многими сотрудниками больницы. Против него выступает целый трест ремонтников, которыми в больнице все недовольны.
Всем ясно — виноват Евгений Максимович, виноват безусловно, и поэтому интересно.
Председатель товарищеского суда, заведующий патологоанатомическим отделением, всеми именуемый «директор морга», мужчина лет пятидесяти, с густой, седой копной волос, в темных очках, импозантно возвышался над столом, превосходя окружающих его женщин на целую голову. Он был преисполнен важностью павшей на него миссии: сохранить объективность и осудить одного из наиболее уважаемых членов их коллектива, в то время как нападать на него, и нападать заслуженно, должны пришлые люди, не пользующиеся какой бы то ни было маломальской благосклонностью работников больницы. И не любили их тоже заслуженно. Объективность — проблема, неразрешимая уже веками.
Миссия была не проста, к тому же председатель суда плохо знал необходимую обрядовость судебной процедуры, обязательность которой повышалась, так как лишь ритуальные требования могли бы утихомирить заведомо разбушующиеся страсти. Ему особенно тягостны были его неточные знания канонического ведения заседания, так как совсем недавно он учился этому на семинаре председателей общественных судов.
Свою неуверенность он успешно скрывал элегантной вальяжностью и доброжелательным отношением к миру, к людям и к происходящим событиям. К тому же он был преисполнен идеей собственной независимости, несменяемости и неподкупности, как всякий настоящий судья, что доподлинно известно из мировой литературы.
Но главным образом все его душевные силы сейчас были направлены на соблюдение формы. Если зал собьет узаконенный ритуал, что может случиться в связи с особым положением обвинителей, суд быстро обратится в производственное собрание, общий шум, и тогда ему уже не сохранить необходимое достоинство председателя. Наконец, отбросив сомнения, смятения, смущения, он встал, оглядел зал, посмотрел налево — на ответчика, направо — на истца. Рядом с прорабом сидел мужчина, тоже в очках, тоже с седоватыми вьющимися волосами, важный, а может, смущенный и взволнованный предстоящим действием, — то был обвинитель от ремонтного треста.
Стороны на месте. Можно начинать.
— Товарищи, успокаивайтесь. Все, все. Рассаживайтесь, занимайте места. Начинаем, начинаем… — И он дважды громко похлопал в ладоши, словно затейник профсоюзного дома отдыха, используя две свои руки вместо колокольчика.
Конечно, ритуал уже нарушен. Даже больше — испорчен. Совсем другое дело, когда все рассядутся, утихнут, смолкнет естественный для набитого зала гомон и кто-то громогласно возвестит: «Встать. Суд идет!» Сразу все настроились бы на серьезный, торжественный, необыденный лад.
А тут сам председатель пытается урезонить разгулявшуюся публику, которая уже заранее безоговорочно разбилась в своих симпатиях на два лагеря, ищущих высшую справедливость по разные стороны одной пощечины.
Из средних рядов поднялся Всеволод Маркович и возгласил спокойным, но обращающим на себя громким голосом:
— Тихо! Суд сидит!
Раздался смех посвященных в тайны судебных обрядов, что тоже не способствовало приведению публики в состояние, соответствующее моменту.
Когда наконец наступила тишина и все обратились душой и телом к действующим лицам и сторонам, председатель вновь поднялся, продемонстрировав всем свой достойный его положения рост. Следом поднялся, сравнившись с ним длиной, Евгений Максимович.
— Вы пока можете сидеть.
— Я хочу сделать заявление.
— Время для вашего заявления пока не наступило. Пока сидите.
В зале раздался шорох:
— Пусть говорит… Пусть скажет… Это же товарищеский суд — товарищи хотят услышать заявление.
Шорох постепенно перерастал в рокот, пока не обратился в грохот — больница веселилась.
— Товарищи, — начал Евгений Максимович, — товарищ председатель, товарищи судьи, товарищи представители треста, коллеги, ваша честь…
— В суде нет товарищей — в суде граждане.
— Суд-то товарищей, граждане те — кто в законе…
— Ваша честь — это что?..
Под общий смех Евгений Максимович поднял руку. От собственной вины, от неуместного веселья торжественнопокаянное настроение подсудимого, вернее всеми и им самим заранее осуждаемого, несколько видоизменилось. Он хотел сказать, сколь не прав, что своим поступком он не только оскорбил достойного человека, но и унижен сам собой. Хотел сказать, что уважает борьбу Петра Ильича за свои и его — за их общие права, но нарастающая атмосфера курьеза сломала и развеяла обломки приличествующих случаю и заранее заготовленных формулировок.
— Товарищи, очень прошу. Помолчите. Я серьезно хочу сказать, обратиться ко всем, и прежде всего к Петру Ильичу. Чего тут судить да рядить? Я кругом виноват, и нет мне оправдания. Я низко кланяюсь Петру Ильичу и всем его товарищам, прошу извинить меня за все слова и действия. Приношу самые глубокие, самые искренние извинения и сожаления в связи со случившимся. Любое наказание, которое суд сочтет необходимым вынести, я заранее с поклоном принимаю и на все согласен: штраф, лишение премий, когда их у нас заведут, лишение тринадцатых зарплат, если они у нас будут, отлучение от операций, от должности. Согласен на все, вплоть до увольнения, перевода в поликлинику, в фельдшера, в санитарки…
Все опять засмеялись.
— Евгений Максимович, над этим не смеются. Не то место и не та тема.
— Извините. В санитары. Я абсолютно серьезен.
И снова шум в зале:
— Чего сидеть здесь, если все ясно и он со всем согласен?
— Пошли. Какой же это суд?!
— Суд — когда неясно. Когда выяснять надо.
— Неправильно. Суд все равно выносит приговор.
— Они ж срок не могут дать.
— Да мы все со всем согласны. Народ стал подниматься.
Представитель от треста, общественный обвинитель, поднял руку и зычным голосом перекрыл общий шум:
— Не переводите серьезное мероприятие в недостойный фарс. Мы не согласны с подобной организацией, и подобной реакцией, и с подобным отношением к работе столь важного общественного учреждения. Важно не только наказать. Еще более важно уяснить корни произошедшего, из ряда вон выходящего, несвойственного взаимоотношениям наших людей между собой, с чем мы никогда не встречались в наших коллективах, где мы работаем и где производим работы.
— Уж лучше не трогайте места, где вы производили работы!
— Товарищи, не надо недостойных реплик. Давайте лучше поищем, рассмотрим, откуда вдруг, из какой мусорной свалки, ушедшей за горизонт, оставшейся далеко позади жизни, выползли эти барские замашки, это пренебрежительное отношение к рабочему человеку. Найти корни, обнажить и со всей решительностью раз и навсегда обрубить и выкинуть на ту же свалку, откуда выползли эти доисторические га… пресмыкающиеся…
— Рептилии!.. — опять из зала начали выкрикивать.
— Где тут барство? Здесь все трудящиеся!
— Не шейте политику!
— Тут дело бытовое.
— Нет, производственное.
Поднялась одна из докторов-терапевтов и властно сказала:
— Недостойный крик. Если уж мы будем искать корни случившегося, то копаться ни в каких свалках особенно не придется. Разберите свою работу, вашу работу. Не будем говорить о пренебрежении к рабочему человеку, лучше поговорить о пренебрежении к собственному труду, к собственному достоинству трудящегося человека, о пренебрежении к нуждам больницы, к своему клиенту, о подмене пролетарского отношения к труду люмпенским, с которым мы во время вашего ремонта встречаемся на каждом шагу. Корни в вас, товарищи, а не в мифическом барском отношении Евгения Максимовича, отличного производственника…
Председатель:
— Мы собрались совсем не для подобных деклараций. В таких условиях я не могу проводить заседание суда…
— И не надо!
— Какой тут суд?!
— Кого судим?..
Председатель:
— Суд товарищеский, а вы ведете себя не по-товарищески. Я не могу так продолжать. Это балаган… Я в таких условиях вынужден сложить с себя полномочия…
Евгений Максимович:
— Корень в моем хамстве, истеричности, невыдержанности, нетерпимости. Прошу вас не переводить разговор в плоскость ремонта. Я прошу меня извинить…
— Евгений Максимович, прекратите ерничанье и скоморошество, — тем же властным голосом продолжала доктор-терапевт. — Если уж товарищи затеяли разговор о барстве по отношению к ним, то скажу вам, что при подобной работе мы здесь, в больнице, среди вас пока настоящих рабочих не встречали. Это пока не работа. А то, что сейчас происходит в ремонте, и вовсе ни в какие ворота не лезет…
Председатель:
— Обсуждение вышло за рамки разбираемых вопросов. Обратимся в администрацию, к партийным организациям наших учреждений, наконец, к настоящему суду…
Опять общий гомон. Все поднялись с мест. Кто пошел из зала, кто остался и продолжал спорить. Зал разбился на группы. Кто-то крикнул: «Кина не будет!» Кто-то что-то кричал, но разобрать было невозможно. Все расходились, но оставшиеся группки продолжали ожесточенно и шумно спорить.
Вошла уборщица и крикнула оставшимся:
— Раз тут ничего нет, уходите. Мне убирать надо, проветривать.
И последние спорящие покинули зал, ни на минуту не прекращая переругивания.
Суд не состоялся.
Ну вот — получили громкое прилюдное извинение.
Кое-кто получил и удовлетворение, высказавшись на желаемую тему, указав место своим оппонентам. И доктор-терапевт, и обвинитель из треста были довольны своими оборванными выступлениями. Так, во всяком случае, потом говорили. Они, в отличие от других, высказались.
Укрепил ли свое шатающееся достоинство Петр Ильич?
Восстановил ли свою честь Евгений Максимович?
Маловероятно. Надо что-то другое, наверное.
А что, если б действительно устроили дуэль?! Обратились бы за разрешением в высокие общественные, административные, юридические инстанции и попросили бы, ввиду чрезвычайной важности события, сделать исключение из закона многовековой давности. В конце концов, провели бы референдум — нельзя же махнуть рукой на утерянное достоинство, тем более если есть еще надежда укрепить человека на колеблющейся под ним почве. Это ли не чрезвычайное обстоятельство?!
Или действительно лучше всего был бы нормальный человеческий суд?
А пока все зыбко в нарастающих конфликтах…
***
Устроили они мне потеху. Товарищеский суд. Надо же. Я говорил им. Нет — они свое. Получили. Вот то-то. А меня опять обгадили с ног до головы. Я ребятам говорил, просил, как людей просил: не пейте в больнице. Неужели не понятна ситуация? Их удержишь!
Пришел к начальнику своему, даже не стал говорить про это. Говорю: не могу работать там, где мою мать оперировали. А они теперь обо мне и не думают. Теперь первее всего им надо доказать больнице, что они главнее. Престиж треста! Больнице, понимаешь ли, надо морду набить. А я при чем? Без меня нельзя? И ходишь туда каждый день — как в яму с дерьмом опускаешься. А этот, как увидит меня, так обязательно весь скрючится, и если про работу нашу речь идет, то сначала скажет, что, конечно, виноват и не мне ему указывать, но… И пошел… каждый раз слушать его, видеть его… Ну прямо весь в дерьме. Да и ничего он мужик…
Все равно — пусть суд решит. Не имеет права не принять дело. И пойду — в конце концов, не человек, что ли? — и пойду в прокуратуру. Они должны следить за законом.
Пусть прокурор решает, пусть попробует отказать…
***
— Евгений Максимович, взяли на перевязку больную с перитонитом.
— Из восьмой? Слева первая?
— Ее.
— Она уже в перевязочной?
— Берем уже.
— Ну, бери. Я сейчас тоже прибегу, Тоня, и найди Олега Мироновича. Пусть тоже подойдет в перевязочную.
— А где его искать? В ординаторской нет.
— Ну, не найдешь, так не надо. Посмотри.
— Мы и сами справимся, Евгений Максимович.
— Справимся, конечно. Но больная-то из его палаты.
Евгений Максимович остался в кабинете, будто был занят чем-то. По правде говоря, делать ему было нечего. Он стоял у окна и смотрел на какую-то странную машину, привезенную, по-видимому, ремонтниками, разглядывал ее и вновь возвращался мыслями к своему поведению с прорабом. Казалось бы, пора забыть, но, как говорится, их «функциональные обязанности» по службе вынуждали постоянно сталкиваться. Ему и неудобно было просить перевести Петра Ильича, а сюда назначить другого, хотя для пользы это представлялось очевидным. Каким бы хорошим работником Петр Ильич ни был, ему здесь находиться уже было лишь во вред делу. И будто кто-то нарочно его здесь придерживал. Престижные соображения лишь сохраняли и даже усиливали эту ситуацию. Больница не может перевести его, хирурга, в другое отделение, скажем, в терапию или еще дальше от корпуса — в морг. По разумению Евгения Максимовича, ремонтники опять работали вопреки здравому смыслу: утром побелили потолок и тотчас начали убирать, сметать и смывать грязь с пола в коридоре для настилки линолеума. В воздухе клубилась пыль и неминуемо должна была оседать на еще влажной, только что побеленной поверхности. Да и, по существу, как он может делать подобные замечания? Петр Ильич все же профессионал, а у Евгения Максимовича лишь общие бытовые представления. С точки зрения здравого бытового смысла, улицы во время дождя поливать не надо, но вот поливают и говорят, что так надо, обосновывают. Надо все же быть профессионалом, чтоб иметь суждение. Как-то спросить надо. Может, через кого-нибудь?..
Машина под окном шумела. Евгений Максимович гадал, для каких дел тарахтит под ними это устройство. Он прикинул: если бы такая штука грохотала ночью у дома, Виктор бы не слышал никакой возни и привык бы спать при шуме, как спокойно спят больные, несмотря на постоянную эту музыку.
— Евгений Максимович, больная в перевязочной, а Олега Мироновича нигде не нашла.
— Забыл совсем, Тонечка. Пошли. Нет, и не надо. Сами сделаем.
— Я и говорила: сами сделаем.
Повязка была уже снята. Кожа вокруг обмыта и протерта. Перевязочная сестра Марина стояла у своего столика, готовая подавать материал и инстументы. Евгений Максимович смазал края йодом, промыл рану раствором, промокнул салфеткой, укрепленной на длинном изогнутом зажиме. Все имело красивые названия. Зажим — корнцанг. Салфетка — тампон. Корнцанг с тампоном — тупфер. Как говорится, слова в простоте не скажут. Зато действует, производит впечатление. Разница же — хирург в начале операции скажет, например, «дай ножик» или звучащее как симфония, как божественное заклинание, как воинствующий клич бросающихся в нападение дикарей, звучащее великолепно на любой вкус и воспитание: «Скальпель!» Такое слово не может быть словом — оно как удар, как приказ, оно может быть только восклицанием, оно сразу настраивает на что-то стремительное, на другую, особую жизнь по ту сторону добра и зла, — все эти категории отступают перед необходимостью и умением. Все! Ничто больше никакой роли не играет. Но если по правде, как в жизни, — Евгений Максимович начинал операцию со слов: «Дай ножичек, пожалуйста». И делал это сознательно, чтоб снизить, принизить, очеловечить немного все демоническое, возникающее в сознании молодых коллег. Чтоб быстрее прошел детский период. А то нынче порой слишком часто встречаешься с затяжным инфантилизмом, замешенным на пустом суперменстве.
Евгений Максимович промокнул тупфером, промыл рану перекисью водорода, фурацилином и застыл в задумчивости, упершись взглядом в рану. Застыл…
То ли он думал, с чем положить повязку, то ли вспомнились ему опять свои игры да ссоры с Петром Ильичом, а может, прислушивался к шуму машины за окном и размышлял, зачем бы ей здесь тарахтеть. Или старался понять, о чем гремят голоса в коридоре, — мало ли забот, заставляющих нормального человека замереть в самый неподходящий момент.
А может, застыл в ожидании палатного врача, Олега Мироновича, — ведь должен он все-таки увидеть рану своей больной собственными глазами. Записывать перевязку в истории болезни все равно придется ему. Евгений Максимович очень не любил писать истории болезни. Он так и говорил: «Для того и пробивался наверх, в заведующие, чтобы законно можно было свалить на других всю опостылевшую писанину».
Марина, Тоня и больная молча и вопрошающе уставились на заведующего. Марина взглядом спрашивала, что подавать, какая будет повязка. Тоня всем своим видом изображала вопрос, когда же перевязка закончится и больную можно будет увозить в палату. И лишь больная молчаливо задавала вопрос глобальный: «Как дела? Жить буду?»
Евгений Максимович поднял голову и оглядел присутствующих. У Марины он увидал нетерпеливое ожидание конца работы с этой больной, потому что ей надо взять следующую. Антонина смотрела с загадочным нетерпением, будто желала что-то спросить, или подсказать, или подковырнуть тихим словом, подшутить. Во всяком случае, нечто озорное ему почудилось в ее глазах. Больная, показалось ему, вся в тревожном страхе перед возможными болями.
— Не волнуйтесь, не бойтесь. Больно уже не будет. Кончаем перевязку.
Евгений Максимович хотел еще что-то сказать, но мысль его переключилась на Олега Мироновича, появившегося в дверях.
— Где же вы ходите, доктор? — нежданно-негаданно позволил себе вдруг грубо рявкнуть начальник. — Мы тут ваших больных перевязываем, а вы…