У единицы не было собственного цвета, она сливалась с фоном. Двойка была густо-зеленой, с шелковистым отливом. Тройка — геральдический красный, а четверка — защитного цвета. Пятерка — золотая, шестерка — белая, семерка — фарфорово-синего цвета, а восьмерка — черная, как старомодный вечерний костюм. Девятка была неяркой, бежевой. Ноль был тоже бесцветным, но пустота, которую он давал, была темной, тогда как единица зияла светлым пробелом. Первое число после единички в датах второго тысячелетия нашей эры определяло цвет века, а следующее — особый цвет года. Последняя цифра завершала отделку, проглядывая там и сям в рисунке гобелена. Вот почему некоторые знаменитые события запечатлелись в его памяти лучше других; 1066 год был не особенно зрелищным, а вот 1215-й, когда лорды в зеленых шелковых плащах с золотыми цепями во главе с коронованным золотой короной королем опустились на зеленую траву лужайки, представлял собой незабываемую сцену. Однако 1235 год, когда, насколько Пирсу было известно, ничего примечательного не произошло, был еще более красочным, как и 1253-й, хотя то был уже совсем другой год.
Века в его сознании, как огромные холсты несхожих меж собою мастеров, пользовавшихся различными палитрами, висели порознь, и перепутать их было невозможно — вот только датированы они были неправильно, а может, Пирс каждый раз забывал, что к картине, которую он разглядывает, относится та табличка, что справа, а не та, что слева. Потому тринадцатый век был красным только в такой вот нумерации (13-й); а пятнадцатому соответствовало не кованое золото 1500 — 1599-х, а серая холстина 1400 — 1499-х. Так что по собственным своим причинам он иногда совершал присущую всем школьникам ошибку — неправильно называл века, и даже в зрелые годы, произнося «восемнадцатый век», он не мог избавиться от ощущения, что этот термин относится лишь к концу столетия, когда голубые шелковые сюртуки и белые парики, скажем, 1776-го уходили, уступая место гладким цилиндрам и черным шерстяным костюмам 1800-х.
Естественно, он пришел к пониманию того, что деление прошлого на века искусственно, что даже века, которые считались сменяющимися на рубеже столетий, на деле подвержены силам куда более могущественным, чем эта бог весть на чем основанная, да к тому же еще и неточная нумерация. Но важнее всего в овладении историей (в отличие от понимания ее) было иметь четкую гипотезу, общую картину, подробный отчет о происходящем. Повесть, эпизоды которой вытекали один из другого, отделяясь притом друг от друга четко, как главы: темно-золотое столетие, начинавшееся с тысяча пятисотого, переходило в мраморные тысяча шестисотые с их рационализмом и классицизмом, а потом шли тысяча семисотые, голубые, как веджвудский фарфор, douceur de vivre[33], чистое небо; за ними тысяча восьмисотые, черные от тяжкого труда и набожности, черные как сажа, как тогдашние чернила, и, наконец, нынешний век, опаленный как хаки, появившийся из кладки коричневых яиц (1900) — как раз ко времени. Цветовая схема ни в коей мере не застила глаза Пирсу, его не оставляло ощущение беспорядочности разнородных человеческих действий, разноцветных и бесцветных, не укладывающихся ни в один из ящичков, ни в один из веков, его система была лишь способом хранения — и он не изобретал ее, она пришла сама собой, его умение, его дар.
Дар можно растратить по мелочам. Юные дарования, устав или осатанев от музыки, забрасывают скрипки. Пирс, исполненный знаний и надежд на будущее, окончил Сент-Гвинефорт, школу в Кентукки, отправился на Север, в престижный, с прищуром древних бойниц, Ноут — учиться у Фрэнка Уокера Барра, чью книгу он впервые прочел не то в одиннадцать, не то в двенадцать лет (кажется, «Плоть Времен», а может, «Игры и тираны») и которому суждено было стать последним в чреде отцов-наставников, которых Пирс чтил, чье дружеское расположение его смущало, чьих взглядов он старался избегать. Он ударился в эстетство, перекинулся на эпоху Ренессанса, потерял целый семестр на первом курсе из-за романтической истории (роковая любовь, побег на побережье, автобус-экспресс «Грейхаунд», отказ, разбитое сердце) и, несмотря на то что вернулся отрезвленным, так до конца и не смог войти в рабочую колею.
Ему казалось, призвание ушло (он даже испытывал по этому поводу некое извращенное удовольствие, детище-то уродилось прыщавым и толстым), но оказалось, что в те времена и без призвания околачиваться в Ноуте было совсем не трудно: делать практически ничего не нужно, и живешь в собственное удовольствие, совсем как взрослый. Многие из его однокурсников, как зачисленных в колледж, так и не совсем зачисленных, жили точно так же. Чем-то вроде оправдания Пирс считал, что принадлежит к промежуточному поколению, родившемуся слишком рано или слишком поздно, потому все время и попадает между двумя стульями. Отчего-то ему казалось, что в начале 1942 года было зачато не так уж и много детей. Потенциальные отцы были по большей части призваны в армию, а на развод остались только совсем уже никуда не годные (как отец Пирса). Он был слишком молод, чтобы стать битником, а потом вдруг оказалось, что он уже слишком стар — и слишком строго воспитан, — чтобы стать хиппи. Он вынырнул в сознательную жизнь в тот момент, когда мир застыл в состоянии неустойчивого равновесия между экзистенцией и общественной пользой, между психоанализом и психоделикой, и подобно многим чутким душам, лишенным внутренней защиты и структуры и не успевшим отрастить себе понятийный аппарат, он напялил на себя костюмчик этакого пуританствующего денди, составленный по большей части из предрасположенности к сплину и черных тряпок неопределенного покроя. В этом нелепом облачении он и застыл посреди мира, который с удовольствием раскритиковал бы на все корки, только не знал как; а пока просто ждал, что с ним будет дальше.
Честно говоря, даже и эта немудреная поза как-то не слишком задалась. Денди должен быть невысоким и складным. Пирс таким не был. Он рос большим неуклюжим ребенком, подростковая неловкость всегда выходила у него на грани фола; к шестнадцати годам он вымахал до шести футов, огромное асимметричное лицо, прямо как у Эйба Линкольна, густые всклокоченные волосы, руки костлявые и длинные, как у обезьяны, неловкой и нелепой обезьяны. Там, внутри этой махины, жил кто-то маленький, пожалуй, даже хрупкий, и его ужасно смущала форма Пирсовых ушей и густой курчавый коврик у Пирса на труди; и хотя (опять же как у Линкольна) недостатки Пирса к тридцати годам обещали оформиться в небезынтересные свойства личности и плоти и уже маячили в перспективе суровое своеобразие зрелости и даже некая грубоватая красота, вот только Пирс никак не мог забыть, с каким искренним отвращением относился к нему живший в его душе человечек. Joli laid[34], называла его мать, а дядюшка Сэм Олигрант (на которого Пирс был похож больше, чем на кого-то другого из родственников) переводил это как «прелесть, что за урод», и Пирс соглашался. Маленько великоват и прелесть что за урод.
В аспирантуру в Ноуте он поступил главным образом для того, чтобы закосить от армии, и старательно обходил те научные высоты, что требовали наибольшего труда при восхождении. Позже, готовясь одолеть очередной стандартный том, как перевал через засушливое плато, Пирс печально вспоминал о том, какой дошлый он был когда-то в Ноуте, как ловко уходил от такого рода работы и как умел подлежать в окружающих высокое мнение о своих способностях, ничем реальным это мнение не подкрепляя; ведь его и в самом деле считали докой в тех областях знания, в которые он успел разве что походя сунуть нос. Фрэнк Барр надеялся, что Пирс будет делать диссертацию под его научным руководством и, может быть, даже возьмет ту тему, которую сам Барр хотел исследовать, но все никак не находил возможности, — он предложил написать о распространении несторианской ветви христианства в средние века в Индию, Китай и в Черную Африку: Марко Поло обнаружил сохранившиеся несторианские общины в Китае, а в Судане миссионеры еще в девятнадцатом веке с изумлением слушали мифы об Иссе, то бишь Иисусе. Во что они превратили к тому времени историю Христа, столько веков проведя в изоляции от Рима и от Византии? Просто поразительно. Но Пирс, хотя и был заинтригован (Барр мог заинтриговать кого угодно), испугался огромных масштабов предстоящей работы. Первоисточники на шести или восьми языках, работы непочатый край, экспедиции в пробковом шлеме на «лендровере» — вот что его ждало. Он так и остался при своем Ренессансе, хотя с тех пор между ними с Барром пробежала кошка, почти невидимая, но все же черная. Он обнаружил в библиотеке Ноута подборку конфессиональной литературы елизаветинских времен («Семь Стенаний Совести, Скорбящей о Согрешениях») и набросал короткую, элегантную диссертацию по этим книгам и тому, как они перекликаются с некоторыми шекспировскими темами — в особенности в «Мере за меру». Он написал план-проект и, провозгласив научный аскетизм добродетелью («Сознательно ограничив себя этим, на первый взгляд довольно-таки узким, направлением исследования», и т. д. и т. п., как будто с немалым трудом пришел к этому решению), заручился согласием на руководство со стороны благостного старого пердуна с английского отделения. А еще он купил попугая и потратил на обучение птицы человеческой речи (De mortuis nil nisi bunkum — вот что он в итоге от нее добился) больше времени, чем на диссертацию.
Он благополучно закончил курс обучения и подал заявку, но должность младшего преподавателя в Ноуте так и не была ему предложена.
Захваченный врасплох — не потому, что уж очень добивался этой должности, ничего подобного, просто он привык считать, что этот вариант будущего все равно никуда от него не денется, и о других возможностях всерьез никогда не думал, — Пирс уложил книги, черные костюмы и наброски диссертации с тревожным ощущением, что удача от него отвернулась, что отвернуться она могла насовсем и что больше, наверное, уже ничего не будет, совсем ничего. Попугая отправили жить к Акселю, отцу Пирса, в Бруклин до тех пор, пока хозяин не обустроится; там он и остался на долгие годы, у Акселя в квартире, у окна на юг: свистел, глядел, гадил — и говорил гадости. Пирс перебивался временными заработками: в частных школах, летом подрабатывал в книжном магазине, корпел от случая к случаю над проклятой диссертацией, а на ежегодных общих собраниях академической Воинствующей Церкви, в которой он все еще состоял, продолжал, за компанию с сотнями (так ему казалось) все более и более юных выпускников, представать пред очи университетских кадровиков, на случай если на каком-нибудь из факультетов откроется вакансия. И когда однажды посреди огромной, будто на королевские балы рассчитанной «приемной» Фрэнк Уокер Барр положил ему руку на плечо и предложил пропустить по стаканчику, он испытал чувство, похожее, должно быть, на то, что испытывает проданная в рабство героиня романтической истории, когда на огромном невольничьем рынке ее находит пылкий возлюбленный.
— Специализация, — сказал Барр, когда они уселись на потрескавшуюся кожаную банкетку в обшитом панелями гостиничном баре. Бар выбрал Барр. — Для нынешней науки — самая главная беда. Пишем все больше и больше, а темы все уже и уже.
— Хм, — сказал Пирс. Барр сидел перед ним этакой конструкцией из не слишком ровных эллипсов: торс с покатыми плечами, округлая лысая голова, расколотая надвое широкой улыбкой, маленькие, практически безбровые глаза за овальными стеклами очков. Руки замкнуты в замок вокруг стакана сухого мартини с плавающей маслинкой: мартини заказан с должной церемонной дотошностью, а пьется медленно и с наслаждением.
— Я, конечно же, могу это понять, — продолжил он. — Собственно, куда деваться при таком количестве нового материала, который появляется буквально каждый день, и каждый день вырабатываются новые методы исследования. Компьютеры. Поразительно как увеличивается в размерах прошлое, вместо того чтобы с течением времени съеживаться и усыхать.
Он поднял стакан. На безымянном пальце глубоко впился в плоть золотой поясок обручального кольца.
— Так что, — продолжал он, сделав крошечный глоток, — человеку, который занимается общими проблемами, нынче не развернуться. И если твой талант зарыт именно в этом огороде, значит, тебе не повезло.
— Значит, вам не повезло, — сказал Пирс, отсалютовав ему стаканом с остатками скотча на донышке.
— Н-да, — сказал Барр. — А ты-то как? Работодатели рвут на части?
Пирс пожал плечами, поднял брови и покачал головой.
— Знаете, — произнес он, — мальчишкой я представлял себе, что когда вырасту и стану историком, то буду, как полагается историку, практиковать историю, — знаете, частная практика, вроде как врач занимается медициной. Может, потому что дядюшка, у которого я рос, был врачом. Открою контору или маленькую такую лавочку…
— Веди свою торговлишку, — сказал Барр, — и торговлишка выведет тебя в люди. — Он произвел горлом знаменитый барровский смешок, благодушный, звучный, шоколадный. — Бен Франклин.
Пирс выпил. В полутьме бара разбираться в том, что на уме у его старого ментора, было бессмысленно. Пирс был почти уверен, что именно барровский благожелательный, но холодный и справедливый отчет (язык не поворачивался назвать это рекомендацией) воспрепятствовал автоматическому зачислению Пирса в штат Ноута и вышвырнул его на общий рынок.
— А как, — спросил он, чувствуя, что щеки у него вдруг зарделись, но не от виски, а от чего-то еще, — как вы бы справились с такой проблемой? Если бы не Ноут.
Барр задумался надолго. Казалось, коктейль перед ним слегка мерцает, как жертвенный светильник перед Буддой.
— Думаю, что устроился бы куда-нибудь, на такую работу, для которой я изначально был создан, — мой отец был портным, я ему когда-то помогал и кое-чему научился, — и стал бы слушать, какие вопросы задают люди, попытался бы понять, на какие из них история может дать ответ или помочь его найти, даже если на первый взгляд эти вопросы совсем не по ее части. Я бы попытался дать на них ответ. Может статься, написал бы книгу, а может быть и нет.
— Вопросы вроде…
— Вроде тех, которые возникают сами собой. Помню, над мастерской моего отца жила старуха, гадала на картах, предсказывала судьбу. Отец говорил, что она цыганка и поэтому люди идут к ней за советом. Я спрашивал его: почему люди верят, что цыганки могут предсказывать судьбу? История могла бы ответить на этот вопрос. Дать отчет, понимаешь? — Он поставил опустевший стакан, уголки его рта снова начали разъезжаться в улыбке, в горле зарокотал смешок. — Единственное, что могло бы помешать, — это проклятая склонность к обобщению. Боюсь, что первый же вопрос, на который я попытался бы ответить, привел бы меня к другим, а те — к новым вопросам, и так далее; а там ведь не будет этого издательского прессинга — «публикуйся или сдохнешь», этого стимула перестать наконец ставить вопросы и начать на них отвечать. Так что я вполне мог бы ставить их до бесконечности. И получилась бы в конце концов Мировая История. Или по крайней мере одна из возможных историй.
Он достал пухлыми пальцами маслину из стакана и принялся задумчиво ее жевать.
— Хотя в конечном счете все равно, скорее всего, неполная. Незавершенная. Н-да. Впрочем, я все равно мог бы с полным правом считать, что практикую историю.
Пожизненная каторга, тысячи перелицованных пальто, а в душе — вся мировая история, бесконечный простор, прошлое, такое же реальное, как события твоей собственной жизни, кладезь ответов на все вопросы, отчет, приложенный к делу, но не оплаченный. На душе у Пирса стало как-то гадостно, очень гадостно, или, может, просто чего-то непонятного вдруг захотелось. Он заказал еще выпить.
— Во всяком случае, — произнес Барр и вытянул над столом руки, как он обычно делал, на памяти Пирса, ближе к концу лекции, — мы до этого пока не докатились, не так ли? Мы преподаватели. Так куда, говоришь, ты устраиваешься?
Щеки у Пирса вспыхнули теперь уже совсем по-настоящему.
— Да в Барнабас-колледж, — ответил он. — Тут, в городе. — (Как будто колледж был так себе, один из многих.) — Похоже, шансы есть.
— Барнабас, — раздумчиво проговорил Барр. — Барнабас. Я знаю тамошнего декана. Некий доктор Сакробоско. Я мог бы ему написать.
— Спасибо, — произнес Пирс, мельком подумав, что Барр зарубит ему и эту возможность, подложит очередную свинью и будет преследовать всю оставшуюся жизнь за то, что он не взялся тогда за эти чертовы несторианские церкви. — Спасибо.
— Ну, поговорим еще, — сказал Барр и бросил взгляд на большие золотые наручные часы. — Расскажешь подробнее, чем занимался. Как продвигается диссертация. Ну…
Он поднялся на коротенькие ножки и стал меньше ростом, чем казался, пока сидел.
— Да, кстати, — вспомнил Пирс, помогая Барру надеть помятый макинтош, — так почему люди думают, что цыганки могут предсказывать судьбу?
— Ответ довольно прост, — сказал Барр. — Довольно прост. — Он взглянул на Пирса, и в глазах его вспыхнул злорадный преподавательский огонек, как обычно, когда он приказывал закрыть сборники документов и передать их на первый ряд. — Знаешь, Мировая История существует не в одном-единственном экземпляре. Ведь так? На самом деле их гораздо больше. Может статься, на каждого из нас — своя. Тебе так не кажется?
Почему люди думают, что цыганки могут предсказывать судьбу?
Та неудовлетворенность, то смутное желание, та озадаченность, что пробудилась в Пирсе, не утихала. Он все время чувствовал себя задетым, уязвленным, и с началом работы в Барнабас это не прошло, как будто к работе не имело вообще никакого отношения. Он просыпался на рассвете с ощущением, что должен найти ответ на какой-то вопрос, и чувство это примешивалось к повседневным делам и не давало уснуть ночью, какое-то беспокойство в душе, как перевозбуждение от множества выкуренных одна за другой сигарет.
Барр что, душу его купил, что ли, раз сумел вот так его завести? Это было нечестно, он все-таки взрослый человек, с ученой степенью, ну, или почти с ученой степенью, у него есть работа (с подачи Барра, ладно, пускай с подачи Барра), — и весь огромный город с его развлечениями, барами, женщинами теперь принадлежал ему. Он начал проводить свободные от бумажной рутины вечера за книгами — привычка, от которой он успел почти отвыкнуть в Ноуте. Он выискивал книги Барра, большую часть которых знал только по рецензиям и отзывам, некоторые из них давно не переиздавались, и он охотился за ними по библиотекам и букинистическим магазинам. Разгадка проста: нужно было открыть дорогу тому, что давно рвалось из него наружу, вынуть последнюю пробку, решить последнюю каверзную загадку и расчистить пространство — раз и навсегда.
Однажды в промозглую ночь, как раз на зимнее солнцестояние, когда погода была такая, что порядочный хозяин собаку из дому не выгонит, Пирс сидел, завернувшись в одеяло, с первыми признаками начинающегося гриппа — отопление в старом доме вечно барахлило — и листал книгу Барра «Плоть времен», которую взял почитать в бруклинской публичке (тоже, между прочим, не ближний свет), а в ушах уже постреливало и температура поднималась.
Плутарх сообщает, что в начале правления императора Тиберия кормчий корабля, огибавшего Греческий архипелаг, проплывая на рассвете в день зимнего солнцестояния мимо одного из островов, услышал, как кто-то с берега зовет его по имени: «Тамус! Будешь проходить мимо Палодеса, передай, что великий бог Пан умер!» Сперва он испугался и не хотел никому ничего передавать, но когда корабль поравнялся с Палодесом, он выкрикнул именно те слова, которые услышал: «Пан умер! Великий бог Пан умер!» И в ответ с острова донеслись плач и стенания не одного, но множества голосов, слившихся воедино, словно скорбела сама земля.
По спине у Пирса, под одеялом, пробежали мурашки. Ему уже и раньше доводилось читать эту историю, и всякий раз его пробирало дрожью.
Сказать, что великий бог Пан умер в начале правления императора Тиберия (продолжал Барр), значит в каком-то смысле вообще ничего не сказать или, напротив, сказать слишком много. Мы знаем, что за бог родился в один из дней солнцестояния в те годы; знаем, что с ним было дальше; знаем смысл смерти Пана, связанной с пришествием этого нового бога. Дрожь радости или дрожь страха, которую вызывает у нас эта история, — та же самая дрожь, которую вызвала она у Августина: целый мир уходит, целая эра, а человек, язычник, слышит, как она уходит, и не осознает случившегося.
Но мы знаем и другое — и Плутарх об этом тоже знал, — что на этих греческих островах издавна поклонялись богу, связанному со сменой времен года, богу со многими именами — Осирис, Адонис, Таммуз, Пан. Его убийство и возрождение, судя по всему, продолжали праздновать и во времена Империи, и экстатические женские культовые празднества, в ходе которых бога ежегодно раздирали на куски, а затем оплакивали его с воплями, стенаниями и раздиранием одежд, практиковались по-прежнему. Не оказался ли Плутархов кормчий Тамус случайным участником ритуального плача то Таммузу? Во всяком случае, если бы он проплывал мимо тех же самых островов годом раньше, как, собственно, и в любой другой год из предшествовавших пяти или десяти веков, он услышал бы о том же самом знаменательном событии и те же самые стенания пробрали бы его до дрожи, поскольку, согласно местным греческим верованиям, без этого год не мог бы начаться заново.
Странное чувство охватило Пирса. Это было нечто вроде дежа вю; такое ощущение, словно в голове у него что-то рассыпалось, а потом сложилось вновь, в некую структуру, разом неожиданную и до боли знакомую.
Но что мы, собственно, постигли, выяснив все это? Избавились ли мы от Плутарховой истории и от ужасного пророчества, которое она содержит, истории о том, как уходит мир? Мне что-то не верится.
Предположим, в такой-то час на углу таких-то улиц человек находит пятидолларовую купюру.
(Нет, ну точно же, он определенно читал все это раньше, но вот когда и зачем — этого он вспомнить не мог.)
Здравый смысл и теория вероятности подскажут ему: из того, что именно на этом углу он случайно нашел некую сумму, вовсе не следует, что с тем же успехом он не может найти ее на любом другом углу. И все же кто из нас, проходя мимо счастливого места в счастливое время суток, не осмотрится наскоро по сторонам? Здесь имело место некое совпадение, здесь на какой-то миг пересеклись человек, его желания и пути большого мира; это совпадение обрело некий смысл; и даже если мы больше никогда и ничего здесь не получим, не склонны ли мы будем считать, что просто истощили некую магическую силу, которой когда-то обладало данное место? Мы не можем не возлагать на мир надежд — даже если мир остается к ним невосприимчив и хранит верность собственным законам, совсем не тем, которые должны были бы царить в нем, будь он устроен по-нашему.
Но историю творит человек. Старик Вико сказал, что человек способен до конца понять только то, что сам же и создал; отсюда вывод: человек способен понять им созданное; оно не останется, подобно явлениям физического мира, глухо к его желанию понять. Так, если мы бросим взгляд на историю и обнаружим колоссальные сюжеты, сходные с сюжетами мифов и легенд, но населенные реальными людьми, которые, однако, наделены символическими характеристиками, а порой даже и именами богов и демонов, это не должно пробудить в нас тревогу и подозрение, во всяком случае не больше, чем если бы мы подобрали на дороге молоток с рукояткой, идеально подходящей к нашей кисти, и весом, рассчитанным так, чтобы именно нам было удобно наносить удар. Мы понимаем только то, что сделали сами, наш собственный образ и наше подобие; мы сами создали историю, мы создали и ее перекрестки, и пятидолларовые купюры, которые на них находим; те законы, которые ей управляют, — не законы природы, но тем же законам подчиняемся и мы сами.
Так давайте же выясним во что бы то ни стало, почему стенали голоса о смерти Пана. Давайте выясним — ответы лежат на поверхности, — почему у Моисея были рога и почему народ Израиля поклонялся золотому тельцу; почему Иисус был рыбой и почему человек с кувшином на плече указывал апостолам — тем самым Двенадцати — дорогу в верхнюю комнату. Вот только не следует думать, что в такого рода изысканиях мы утратим, вольно или невольно, тот смысл, ту историю, которая вложена в уста означенных персонажей. История остается неизменной; а если она изменяется — а она изменяется, — то только потому, что наша человеческая природа не стоит на месте: мировая история существует не в одном-единственном экземпляре. И если мы уверенно приходим к выводу, что никаких историй нет, что История есть всего лишь тупая последовательность событий, то это может означать одну-единственную вещь: мы больше не в состоянии узнать самих себя.
А у Моисея действительно были рога?
Да. Пирс видел их на размытой фотографии статуи работы Микеланджело в энциклопедии, энциклопедия лежала на столике у окна, рядом с «Плотью времен», открытой на этой же самой странице. Ему было одиннадцать лет, нет, двенадцать. Рога были — просто две маленькие шишечки, как у ягненка, и выглядели странно на большой бородатой голове: но они там были.
И история тоже была. Он впервые увидел ее там, у подоконника, бурые зимние горы и мертвый сад исчезали за окном, и он не знал, о чем она, он мог только выдумать ее, вообразить, как она раскручивается, как сплетается воедино и рассказывает сама себя, скороговоркой, но весомо и значимо, как собирается над горами гром. Эта потаенная история длилась сотни лет, от самого начала времен, и ее можно было постичь; здесь был ее набросок, или часть наброска, здесь открывались тайны, а если и не сами тайны, то хотя бы тайна тайн — о том, что тайна существует Пирс в своей нью-йоркской трущобе покатал в пальцах сигарету и закурил ее, но возникшее чувство от этого взрослого действия не пропало, не ушло ощущение, что его запутанный и сумеречный внутренний мир превращается в ряд картин, в последовательность слайдов «волшебного фонаря», которые высвечены на экране все одновременно, и все-таки каждая видна была четко и все они в каком-то смысле были одной и той же картиной.
Когда он был совсем маленький, ему рассказали историю о человеке, который в грозу спрятался в старом амбаре. Он заснул на сеновале и, проснувшись далеко за полночь, увидел стаю кошек, разгуливавших по чердачным балкам. Они ходили по балкам и, встречаясь между собой, казалось, передавали друг другу какое-то известие. Потом две кошки встретились над тем самым местом, где притаился этот человек, и он услышал, как одна из них сказала другой: «Передайте Дилдраму, что Долдрам умер». И тут же кошки разошлись. Когда этот человек в тот же день добрался до дому, он рассказал жене обо всем, что с ним случилось и как он слышал слова, сказанные кошкой кошке: «Передайте Дилдраму, что Долдрам умер». И едва только он успел произнести эти слова, как старый домашний кот, мирно дремавший у камина, вдруг с воем взвился в воздух и крикнул: «Так, значит, я теперь кошачий царь!» А после он сиганул в дымоход, и с тех пор никто его не видел.
От этой истории его бросало в дрожь, он думал над ней Потом не день и не два, и вертел ее так и эдак; и важна была не столько история сама по себе, та, что была рассказана, сколько та скрытая внутри нее история, которую никто ему так и не рассказал, история о кошках, тайная история, которая шла себе и шла и никто, кроме кошек, о ней не догадывался.
С тем же чувством, сидя у подоконника, он отыскал в старой «Британской энциклопедии» с десяток мест про Моисея и нашел эту самую рогатую голову, без каких бы то ни было комментариев, и даже в сопроводительной надписи под иллюстрацией ничего об этом не было. Они все время были здесь, эти рога, только он об этом не знал, а теперь знает, и объяснение тоже есть, которого он пока не знает, но может узнать. Собственно, здесь и начиналась История.
И вот теперь Пирс наткнулся на тогдашнее мгновение, словно сломав в поисках чего-то другого коробку, в которой оно хранилось, и теперь с его помощью мог оценить, что же он приобрел, а что утратил за то долгое время, которое прошло между тогда и сейчас, между тем окошком в Кентукки и этим.
Как же так вышло, что он утратил свое призвание?
Конечно, он не мог вернуться вспять, выяснить, где обронил путеводную нить, и снова взять ее в руки; время течет только в одну сторону, и, чему ты научился, забыть уже не сможешь. И все же. Он сидел с книжкой Барра на коленях, вслушиваясь в тихий город, и внутри у него росла странная, беспричинная печаль: что-то у него украли, он сам у себя украл, драгоценнейшую из жемчужин, он просто забыл о масштабе цен, выбросил ее бездумно, а теперь — что толку ее искать.
В том же году в городе начало происходить что-то странное. Пирс вначале ничего не замечал, не обращал внимания, хотя чувствовал, что студенты становятся беспокойными и невнимательными и словно бы вслушиваются в отдаленную барабанную дробь. То и дело в коридорах и на ступеньках книжных магазинов, где он подолгу, стараясь унять гложущее его смутное беспокойство, рылся в книгах, или на улицах своего трущобного райончика он встречал таких персонажей, которые в принципе здесь и сейчас были не к месту, но Пирс был занят собой и не давал себе труда задуматься. Он ходил по урокам и по улицам, как персонаж из комикса, над головой у которого нарисован белый пузырь для реплики, а вместо реплики — большой вопросительный знак. Однажды в людном коридоре он так от самого себя устал, что вынужден был остановиться и вслух строгим тоном приказать себе: брось, ради всего святого, и успокойся; а в следующее мгновение, когда студентки, пробегавшие мимо, прижав к грудкам учебники, обернулись и уставились на него, он обнаружил, что представления не имеет, что же он такое должен бросить, поскольку в руках у него ничего, ну то есть совсем ничего не было.
Он не утратил призвания, просто повзрослел; он хотел повзрослеть, а если бы даже и не хотел, куда бы он делся. История, неисследованная страна, которая виделась ему где-то в туманном далеко, — оказалась такой обыденной и отличалась от собственной его повседневности не сутью, но скучными географическими подробностями и местными обычаями, длинные списки которых ему пришлось заучить наизусть; он знал это наверняка, потому что исследовал эту страну вдоль и поперек в полном соответствии с вышеозначенным призванием, он жил в ней каждый рабочий день.